Глава тринадцатая

«Grace a Dieu»[23], — подумала мадам Габриэль, закрывая глаза. Ее голубые ресницы искрились на солнце. Облаченная в перчатку рука бережно поглаживала рубиновый гарнитур, расстаться с которым у нее не было сил. На эти рубины уже положила глаз Франсуаза — и они превратились в предмет ее вожделения. Мадам Габриэль удовлетворенно вздохнула — наконец-то она снова в привычных объятиях своих садов. Тем не менее ночь, проведенная во дворце, оказалась триумфальной.

Не кто иной, как сам президент пригласил ее развлечь шаха, и это несмотря на то что свои услуги готовы были предложить многие женщины помоложе. Ей удалось безраздельно завладеть душой правителя, превратив его за одну ночь в более решительного и крепкого мужчину. Она протянула руку к солнцу, любуясь браслетом, который отбрасывал причудливые блики на ее юбку. Этот подарок она не снимала и в президентском экипаже, пока тот с грохотом катился по улицам Парижа, чтобы доставить ее домой. Она чувствовала себя слишком уставшей, чтобы приветствовать зевак и знакомых, но все-таки не настолько усталой, чтобы лишний раз не полюбоваться своими рубинами.

Мадам Габриэль хотела было погрузиться в свои торжествующие мечтания о том, какой счастливый поворот событий произошел в ее жизни, как призрак Оскара Уайльда нахально уселся ей на колени. Она испуганно вскрикнула при виде симпатичного писателя, который при жизни был беззаветно влюблен в ее грудь.

— Что с тобой произошло, Оскар? Ведь тебе всего сорок шесть, ты слишком молод, чтобы умереть.

Он бережно обхватил губами ее правый сосок, словно боялся причинить ей боль. Голос его эхом отразился от бархатной кожи ее упругой груди: «Не верь слухам, будто я умер от воспаления уха, моя дорогая Габриэль. Меня погубила другая напасть, страшнее которой ничего не было на свете».

Сердце ее исполнилось глубокой печали и тоски.

Оскар Уайльд был одним из немногих любовников, которые ей действительно нравились и чье общество было ей по-настоящему приятно. Их связь началась до того, как он встретил Бози, до того, как состоялся суд над ним, — в то время, когда он боролся со своими противоречивыми желаниями. Когда он оставил ее, чтобы предаться подлинным, внутренним сексуальным наклонностям, ей стало не хватать его романтичности и остроумия. А сейчас он забрался в ложбинку, намереваясь вкусить ее грудей и стискивая их так, словно он был все еще жив и хотел потренировать свои бицепсы.

Этого ему показалось недостаточно, он принялся уговаривать ее поскорее взять в руки дневник, и она, не найдя в себе сил сопротивляться, приступила к работе.

— Да, Оскар, мне тоже кажется, что прошлое не должно умирать. Оно должно жить. В жизни Симону может подстерегать множество неожиданностей, поэтому она должна быть готова встретить их.

Из складок платья до нее донесся тяжелый вздох Оскара Уайльда — те, кто родился с серебряной ложкой во рту, сохраняют наивность до конца дней своих.

— Мне невыносимо больно и грустно разрушать невинность и идеализм Симоны, — задумчиво промолвила мадам Габриэль, — но другого выхода нет.

У них было так много общего, у молодой Эстер Абрамович и Симоны д'Оноре. Симона обладала дикой, почти безжалостной красотой и озорным и дерзким складом ума, но в душе была бунтаркой. Она культивировала идеалистические устремления, и никому не удавалось заставить ее выбросить их из головы. Девушка воображала себя амазонкой-наездницей, хиромантом и традиционалисткой, которую интересовало лишь умение поддерживать разговор и больше ничего.

Взмахом руки мадам Габриэль выгнала Оскара из ложбинки между своих грудей, и он укрылся в ее роскошных волосах.

— Да, cher Оскар, Симона действительно стала моим raison d'etre[24]. А теперь оставь меня в покое.

Она раскрыла дневник из веленевой бумаги в парчовом переплете, украшенном серебряными застежками с эмалевыми буквами. Под мягкий скрип ее золотого пера Оскар Уайльд заснул.

Дочь раввина

1865 год

Меня зовут Эстер Абрамович. В Париже я известна как мадам Габриэль д'Оноре.

Сегодня, через день после твоего шестнадцатилетия, chere Симона, я отправлюсь в путешествие по волнам памяти, чтобы записать свою историю, засвидетельствовать прошлое, забыть которое я пыталась на протяжении тридцати пяти лет. Но мне этого не удалось.

Теперь ты уже готова стать полноправным членом семейства д'Оноре, носить мантию и сохранить наш статус и наследство.

Я представляю себе, что женщины клана д'Оноре войдут в историю как Три грации, три самые роскошные и знаменитые дамы в высшем свете Европы, любви и внимания которых домогались самые известные и богатые мужчины. С течением времени тебе придется решать самой, стоит ли открыть свое еврейское происхождение или пусть оно и дальше дремлет под сверкающим фасадом твоего блестящего настоящего. Для того чтобы принять мудрое решение, тебе понадобятся факты не только из твоего настоящего, но и из прошлого.

Следуй же за мной к дому номер 13 по рю де Руазье, улице Роз, в квартале Маре, к этому обветшалому особняку семнадцатого века, который превратил в синагогу Papa, твой прадедушка, раввин Абрамович, самовольно возведший себя в духовный сан и без сторонней помощи осиливший грамоту.

Каждую священную субботу толпы ортодоксальных и не совсем ортодоксальных евреев, богатых и бедных, веселых и грустных, приходили в нашу необычную синагогу, чтобы стать свидетелями чудес в исполнении нашего Papa. Здесь мужчины и женщины общались, беседовали на разные темы и танцевали, словно это было в порядке вещей.

Стоило Papa несколько раз хлопнуть в ладоши, как в бочках начинало бродить и выплескиваться через край вино, причем сезон сбора винограда уже давно закончился! Это вино по цвету походило на гранатовый сок, и было оно слаще манны небесной, заставляя женщин бросаться в объятия своих мужей, а мужей — находить своих жен прекраснее ангелов кисти Ми-келанджело. Стоило Papa легонько дунуть, как в священную субботу, Шаббат, ровно в закатный час загорались свечи. Под его теплым взглядом самые невзрачные женщины превращались в красавиц, стоило им переступить порог нашего дома. Крупица нашей хулы даровала неистощимую энергию больным и немощным. Какой бы ни была погода на улице, у нас во дворе неизменно ярко светило солнце и благоухали розы, за которыми любовно и бережно ухаживал Papa. Я же поливала их, побуждаемая возвышенными и благородными амбициями, которые питались моим живым и необузданным воображением, чтобы воплотиться в мои еще детские мечты.

— Она такая красавица, дочь нашего волшебника раввина, со своими рыжими кудрями и скрытым в ней огнем, — перешептывались между собой члены конгрегации, прикрывая рты одной рукой, а другой дергая собеседника за рукав или похлопывая по плечу.

— А ведь ей еще нет и двенадцати, не правда ли? Да, совсем еще дитя, но через несколько лет она выпустит на свободу этот скрытый огонь, что горит в ее голубых глазах, и станет еще более неотразимой, чем ее отец.

Тридцать пять лет назад я упивалась этими сладостными хвалебными словами, в то время как мальчишки моего возраста ходили в сопровождении родителей и готовились к предстоящей им бар-мицве — обряду совершеннолетия. И хотя в то время было не в обычае, чтобы девочки учили Тору, Papa не видел причины, почему мне или любой другой девочке, если у нее возникает такое желание, нельзя позволять этого. И я была с ним вполне согласна. Беспорядки потрясли нашу ортодоксальную общину. Но Papa проявил предусмотрительность. Он покинул Польшу: его манили неведомые дали, и эмигрировал во Францию вместе с женой и дочерью в поисках свободы. Он не мог допустить, чтобы самые близкие ему люди заковали его в кандалы устаревших и отживших свое верований.

Разумеется, Papa не мог предполагать, что двадцать девять лет спустя дело Дрейфуса заставит его понять и даже испытать признательность к антисемитам, которыми всегда кишела Франция.

Благодаря своей дружбе с Эмилем Золя я одной из первых узнала, что бумаги, обнаруженные в мусорной корзине в кабинете германского военного атташе, позволили заподозрить Дрейфуса, еврея, капитана французской армии, в передаче секретных сведений правительству Германии. Несмотря на его заявления о том, что он чист перед своей страной и законом, Дрейфуса признали виновным в измене, разжаловали, лишили гражданских прав и сослали на Чертов остров. Исповедующая взгляды правого крыла газета «La Libre Parole» представила этот случай как еще одно свидетельство существования заговора евреев, которые стремились уничтожить Францию. Когда Эмиль узнал о невиновности Дрейфуса, он пришел в ярость. В его открытом письме, озаглавленном «Я обвиняю», изобличалась дымовая завеса, уловка, прикрытие, использованное военными. Обвиненный в клевете и приговоренный к тюремному заключению, cher Эмиль бежал в Англию, где и оставался до тех пор, пока ему не было даровано помилование. Для всех нас это были трудные времена.

Это дело сокрушило иллюзии Papa. Он решил, что уж если во Франции он не может чувствовать себя свободным евреем, то и в любом другом месте на земле ему будет ничуть не лучше.

А пока суд да дело, вся женская половина нашей конгрегации была тайно или открыто влюблена в очаровательного Papa, в его словно высеченные искусным мастером черты лица, придававшие ему вид потомственного аристократа. Он сохранял спокойствие и был терпелив даже тогда, когда ему следовало выйти из себя — когда нам в окно бросали камни, или подбрасывали под дверь бутылки с горючей смесью, или когда вандалы изуродовали наш сад. Papa намеревался и дальше наслаждаться жизнью. Он обожал танцевать под еврейские напевы. Невысокого роста, хрупкий, он скакал по комнате, рыжие курчавые пейсы хлопали его по щекам, а на бедрах раскачивались в такт движениям накрахмаленные цицис, кисти, украшающие его талис, молитвенную иудейскую накидку. Он во все горло распевал библейские псалмы, возносил хвалу своей супруге и призывал пророка Илию прийти к нему в дом. Подбрасывая в воздух отделанную мехом ермолку, он распространял вокруг себя аромат апельсиновой туалетной воды. Вокруг хрустальных рожков нашей люстры покоилось такое множество ермолок, что они стали походить на кошек-циветт, свисающих вниз головой, дабы обрызгать всех одеколоном Papa.

Выпив стакан-другой вина, он щипал мать за ляжки и восклицал своим баритоном, который я так обожала: «Честному человеку приятнее вонзить зубы в сочную плоть своей супруги, чем сломать их о костлявые бедра худой женщины!»

Устремив на меня озорной взгляд и подмигивая, он уверял меня, что я вовсе не худая и не толстая, а, наоборот, весьма аппетитная в нужных местах. Я унаследовала от Papa кобальтовый цвет глаз, его умение радоваться жизни и бархатистый, убаюкивающий голос, компенсировавший невысокий рост — отличительную черту семейства. Ты, Симона, тоже очень сильно на него похожа. От него ты унаследовала цвет волос и ослиное упрямство. Он всегда старался сделать все по-своему, стремился всегда и во всем играть главную роль и даже плести интриги и затевать махинации, если это требовалось для нашего блага.

Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что именно такое его поведение, когда он стремился оградить нас от малейших неприятностей, и вынудило меня сбежать из дома, а мою мать лишило индивидуальности и права на собственное мнение. Но я отклоняюсь от темы. Пребывая в неведении относительно того, что уготовило нам будущее, мы были счастливой семьей.

Сладкие и безумно вкусные эклеры и фруктовые пирожные «Наполеон», которые по субботам пекла мама, служили предметом зависти двух местных булочников. Один жил на Rue du Pont aux Choux, улице у Капустного моста, а второй — на Rue des Mauvais Garcons, улице Плохих парней, названной так в честь ее криминальных обитателей, облюбовавших ее еще в четырнадцатом веке. Тебе будет небезынтересно узнать, Симона, что Маре, треугольник площадью в триста десять акров на правом берегу Сены, некогда представлял собой непроходимые болота, а в семнадцатом веке стал фешенебельным и модным районом для богачей. Но в мое время он переживал упадок и превратился в трущобы с узкими извилистыми улочками и домами с деревянными ставнями. Здесь кондитерские располагались по соседству с синагогами для удобства обслуживания паствы после службы. Объедки собирали в бумажные пакеты и продавали беднякам. Но нашему чудесному дому под номером 13 на улице Роз не требовалась кондитерская. Здесь двери были открыты для всех, особенно для бедняков, которые лишались сна перед субботой, когда им снились сласти моей матери и у них так обильно текли слюнки, что им приходилось вставать несколько раз из-за стола, чтобы сплюнуть в помойник.

Мне было всего двенадцать лет, совсем еще ребенок, но я поклялась, что сделаю все, что в моих силах, чтобы у меня не текли слюни при виде эклеров и чтобы мой мир не ограничивался замкнутым пространством четырех стен кухни.

Авангард

В нашем подвале под аккомпанемент бродящего вина и ароматы цветов апельсинового дерева, масла и жженого сахара Papa поведал мне, что ортодоксальные евреи не празднуют совершеннолетие девочек — хотя мальчики отмечают подобное событие молитвами и прочими торжествами. Впрочем, на девочек возлагалась такая же ответственность за свои поступки, но по этому случаю не проводилось никаких торжественных церемоний.

Теперь ты понимаешь, Симона, почему я так настойчиво советовала тебе поступить в университет, почему я поддерживала и одобряла твое стремление изучать живопись и музыку. В некотором смысле я стала смотреть на мир глазами Papa.

«Я всего лишь выживший из ума раввин, — заявил Papa, — так что если бы я полагал, что достижение зрелости женщиной заслуживает праздника, ты бы его получила, Эстер, и он был бы ничем не хуже торжеств по случаю бар-мицвы. Но что такое праздник? Веселье и необходимость молиться, разумеется. Но все это не много значит, если ты не стоишь крепко на собственных ногах и не умеешь совладать с собой и с окружающим тебя миром».

Его взгляд буквально обогревал подвал, отчего моя мать разразилась потоком жалоб: вино скисает и превращается в уксус в его присутствии. Он прикрыл ладонями закрытые глаза и, когда температура понизилась, продолжал:

«Изучай Тору дальше, Эстер, но при этом не забывай посещать Лувр. На протяжении четырех лет художники ходят в музеи, чтобы лучше узнать творчество великих мастеров прошлого. Люди всегда стремятся утолить собственное любопытство. Исследуй произведения мастеров, анализируй и раскладывай по полочкам, а потом экспериментируй и старайся освободиться от рутины. Я создал себя таким, какой я есть. Почему бы и тебе не поступить так же? Я — чужак в нашей общине, я стою одной ногой в варшавском гетто, а другой — во французском районе Маре. Тем не менее, когда придет время моей душе отправляться в Олам ха-ба, загробный мир, я ни о чем не буду сожалеть, потому что я жил, любил и изменялся. А, в конце концов, только это и имеет значение. Теперь настал твой черед».

Больше всего на свете я обожала эту черту характера своего Papa, моего ментора. Он ценил музыку, разбирался в живописи и считал, что женщина способна достичь такого же уровня, что и мужчина.

Я желаю тебе, Симона, чтобы ты никогда не оказалась зависимой от кого-либо. А это, та chere, залог наличия высшего образования и финансовой независимости.

Я последовала совету Papa и стала бывать в Лувре каждый день. Меня завораживали великие мастера, в какой бы области они ни творили — Вагнер, Верлен и Делакруа. Направляясь от улицы Роз в художественные галереи и обратно, я шагала по извилистым, вымощенным булыжником улочкам, где покосившиеся дома опирались друг о друга, нависали над тротуарами, погруженные в летаргический сон и меланхолию. Я полюбила площадь Восгезов и ее безукоризненно симметричные аркады. На площади семнадцатого века, видевшей самого Генриха IV, витали ароматы яблок и штруделя, корицы и булочек с маком. И именно здесь собирались бедняки, у которых не было ничего, кроме слюны во рту.

Но как раз в то время, на другом берегу Сены, где кипела жизнь города, я открыла для себя архитектурный гений Эжена Хауссманна. Современный Париж и я, мы родились в один год, поскольку как раз в 1853 году Хауссманн, префект Парижа, градостроитель, начал воплощать в жизнь свои грандиозные замыслы. До него не существовало широких бульваров, газовых фонарей, изысканных лепных фигур на фасадах домов и арках. И уж конечно, и в помине не было замков, украшенных фресками и отделанных позолотой. Я восхищаюсь Хауссманном, перфекционистом, не ведающим страха в воплощении своих желаний и намерений, создавшим тот Париж, который и доныне не перестает удивлять гостей и парижан.

Ты, Симона, унаследовала мои амбиции и талант, проявившиеся во мне благодаря гению Хауссманна. Вот почему я считаю тебя достойной занять трон созданной мною империи.

В последующие годы, годы молодости и перемен, когда я более чем когда-либо была склонна к размышлениям, меня охватило некое меланхолическое отчуждение или одиночество. Я страстно жаждала более интересной жизни, чем та, которую мог предложить мне квартал Маре. Я мнила себя «интеллектуалкой». Я отказалась последовать за своей матерью в буржуазное будущее, которое я презирала. К ужасу Papa, я полюбила оперы Вагнера, которого он недолюбливал за антигерманские высказывания. Я видела себя в первых рядах движения авангардистов, и Вагнер выступал в роли светоча и провозвестника новой эры, эры чувственных удовольствий. Papa же оставался романтиком и националистом. Он поощрял мой интерес к Лалли и Рамю.

«Они — наше бесценное достояние, — говорил он. — Их мелодии проникают в наши души, будоражат воображение и вновь являются на свет еще более прекрасными, чем раньше».

Я начала испытывать определенное неуважение к общепринятым обычаям и условностям. В моих манерах наблюдалась медленная трансформация — эволюция скорее, а не революция.

Сейчас, записывая свои воспоминания на этих страницах и оглядываясь назад, я испытываю недоумение и удивление. Неужели Papa не предвидел того, что его поддержка ускорит мой отрыв от семьи? Как мог такой дальновидный и обладающий развитой интуицией человек не разобраться в собственной дочери? Я боюсь совершить точно такую же ошибку в отношении тебя, Симона. Я не хочу потворствовать тебе в твоем стремлении разорвать все связи с шато Габриэль. Но я не совсем уверена, что знаю, где можно провести тончайшую черту между поддержкой твоей независимости и убеждением тебя в важности и необходимости хранить наследие д'Оноре.

* * *

Мадам Габриэль захлопнула дневник, прищелкнув языком. Ей удалось успешно опустить повествование о своем детстве, проведенном в доме номер 13 по улице Роз. Тем не менее она рассчитывала, что Симона сумеет сохранить и приумножить традиции и наследство д'Оноре. Горькая ирония заключалась в том, что она, причинившая столько боли собственному отцу, требовала от Симоны с уважением относиться к своим нотациям.

C'est la vie[25], ничего не поделаешь. Единственная дочь раввина Абрамовича не замарала своих рук тестом для выпечки, не вышла замуж за еврейского юношу и не покрыла голову скорбным платком. Она вышла из квартала Маре в самое сердце Парижа, чтобы предстать в облике несравненной мадам Габриэль д'Оноре, мастерицы жанра, которая создала собственную реальность, никогда и ни в чем не подражая кому бы то ни было.

Alors![26] В процессе созидания собственного будущего ее внучке придется узнать, что жизнь представляет собой череду триумфов и побед. Но мужчины считают, что они принадлежат им по праву, а женщины вынуждены за них сражаться.

Мадам Габриэль прогнала призрак Оскара Уайльда из уха, где тот решил подольститься к ней, облизывая ее барабанную перепонку. Она устремила взгляд своих небесно-голубых глаз к горизонту — на далекие холмы, купающиеся в ярко-оранжевых солнечных лучах. Альфонс ожидает ее к ужину, и она уже опаздывает. Она подобрала юбки и поспешила присоединиться к нему.

Загрузка...