Кирилл вырос на моем пути неожиданно. Я лбом ударилась о его грудь, резко развернулась и побежала обратно. И вновь он вырос на моем пути.
Всякий раз меняя направление, я снова и снова натыкалась на его грудь, будто он был везде. Как пинг-понговый мячик, я металась в смыкающемся пространстве, но по закону всеобщего угасания энергии, в очередной раз столкнувшись с препятствием, я не ринулась от него, а уткнулась в прохладный мягкий шелк рубашки. Я тоненько заскулила и как-то обмякла под его сдержанными и нежными ладонями.
— Ну, успокойся… Успокойся, — ворковал он, поглаживая мои растрепавшиеся волосы. — Не плачь… Что за горюшко-печаль? Съешь сухарик, выпей чай.
Я плакала, а он гладил мои волосы, расправляя кончиками пальцев напряженную гармошку лба, касался губами мокрых щек и ни о чем не спрашивал.
Он не спрашивал, и я знала, что, если бы он вдруг спросил о причине моих слез, стало бы ясно, что говорить об этом тягостно и унизительно.
Он бережно повел меня к машине, усадил на прежнее место, и мы поехали.
— Один мудрец, — начал Кирилл, — перед смертью позвал к себе сына и после напутственных слов и краткого завещания дал ему ларец. Ты слушаешь? — он посмотрел на меня.
— Слушаю, — кивнула я, утирая слезы.
— В ларце были две прорези. «Когда тебе станет невыносимо плохо, посмотри в одну прорезь, — сказал мудрец. — Когда невыразимо хорошо — в другую».
Мудрец умер, а сын зашагал по жизни. Он выстроил дом, женился, у него родились дети, но грянула война. — Лицо Кирилла было обращено на красный свет светофора. Он притормозил и замолчал.
— Ну? — напомнила я нетерпеливо.
— Сын ушел на войну и вернулся калекой. — Кирилл мельком посмотрел в мою сторону. — Вернулся калекой и обнаружил на месте дома пепелище. От людей он узнал, что красавица жена, которую он любил до беспамятства, погубив детей, сбежала с вражьим солдатом…
Жизнь показалась ему адом. Он увидел уцелевший погреб и полез туда, чтобы отыскать веревку, но… наткнулся на ларец. — Кирилл сбросил газ на повороте. — Наткнулся и вспомнил наставление отца. Он заглянул в первую прорезь. «Крепись, сынок, все пройдет», — прочитал он надпись, сделанную отцовской рукой.
— …Понимаешь, маленькая моя, все пройдет. Всякая боль, какой бы силы и глубины она ни была. — Кирилл помолчал, обогнал ползущий автобус и посмотрел на меня. — У-у-у, какая ты… — протянул он игриво, подмигнул и скорчил забавную рожицу.
— Какая? — Я наклонилась к зеркалу.
— Чучелиндо чумазое, — сказал Кирилл, едва коснувшись тыльной стороной ладони моей щеки. Потом он опустил руку на мое колено и ласково провел по нему теплой ладонью.
— Как ты сказал?
— Чучелиндушко мое чумазое. Щечки заплаканные, коленки грязные, волосы всклокоченные. — Он приблизился ко мне и заговорщически поинтересовался: — Ты не подрабатываешь пугалом? А то бы пригласила, вдвоем-то оно сподручней.
Так и осталось между нами за мной это «Чучелиндо».
Мы приехали к речке, я умыла лицо, вошла в прохладную воду по скользким голышам, присела на огромный валун и закрыла глаза.
Вода мерно перекатывала камушки, оттачивая их, отполировывая, доводя до глянцевого блеска и округлого совершенства. Уж она-то наверняка знала, в чем заключается ее земная миссия.
Юркие мальки, осторожно приблизившись к моим ногам, описали пару концентрических кругов и, осмелев, стали тыкаться носиками в озябшую кожу, словно птички, склевывая предполагаемый корм.
— Я прочел в городской «брехаловке», что в нашу речку любители экзотики напустили пираний. А ты не читала, а? Пираньи всегда так, — он медленно подходил сзади, понижая при этом голос, — сначала приклевываются, а потом ка-ак с-с-с-хватят!
Кирилл резким движением взял меня за плечи, и я от неожиданности вскрикнула. Рыбки веером разлетелись в разные стороны.
— Читала. А как же! Только пираньи предпочитают мужские ноги, их хозяин так приучил, — с энтузиазмом подхватила я.
Кира присел рядышком. Мы несли всякую чушь, смеялись и по-детски болтали ногами, вздымая каскад брызг и разгоняя осмелевших рыбешек.
Я чувствовала, как уходит в прохладную зыбь мое первое горе.
Лето закончилось быстро. Морщинистые, постаревшие как-то вдруг листья покидали свои утлые пристанища, приникая к остывающей земле.
Почему-то в те минуты, нет, в те годы — от шестнадцати и примерно до двадцати — я все время думала о смерти.
Казалось, ее костлявый палец уже манил меня последовать мудрому примеру легкокрылых старцев.
— Я боюсь умереть, — плакалась я своей бессменной подруге Ларке, и она смеялась в ответ.
— Тебе до смерти, как медному самовару: еще поплюешь кипяточком.
— Все равно… — возражала я, показывая на шаркающих старушек. — Посмотри, какие они страшные. Будто изнутри разлагаются.
— Ты жуткая натуралистка. В зеркало посмотри, а не на этих старушенций. Кто разлагается, а кто и расцветает.
Ларка всегда восторженно относилась к жизни, намереваясь прожить триста лет и при этом остаться нераспустившимся бутоном.
Я смотрела в зеркало и подмечала душераздирающие подробности увядания. Мне отчаянно не хотелось стареть и умирать.
— Дурочка! — пресекла мои душеизлияния Ларка формальной констатацией факта.
Кирилл уехал к занедужившей матери, и страдания мои как-то зарубцевались, лишь нет-нет да вскинется у сердца саднящая, необъяснимая тревога.
Я часто вспоминала Кирилла, мысленно прослушивая и разбирая все наши разговоры.
— Умей взглянуть на себя чужими глазами, — решительно втолковывал он мне, — но не просто чужими, а отстраненно-беспристрастными. Так, будто ты врач, и все твои болячки не имеют к тебе совершенно никакого отношения. Они чужие.
— Но так не бывает, — возражала я. — Если болит у тебя, то болит именно у тебя, а не у какого-то мнимого пациента. Разве можно, наблюдая, как рушится твой мир, предположить, что это как бы и не твой мир. Когда все рассыпается и начинается хаос…
— Хаос не начинается. В мире все подчинено порядку. Начинается паника. Вот она-то как раз и губительна. Она дезорганизует и опустошает. Собери свою волю в кулак, и ты увидишь, что на самом деле нет безвыходных ситуаций. Но если уж событие заворачивается так круто, что ты не в силах изменить что-либо, измени свое отношение к нему.
Я понимала, что это не его откровение, что этой мысли уже много-много лет, но, возможно, она и есть предел познания человеком всех законов бытия.
— Да, — согласился Кирилл. — Я не претендую на авторство. Но узнать что-либо еще не значит — постичь. Понимаешь? — Он почесал затылок, как первоклашка, решающий сложнейшую философскую проблему цивилизации. — Я в твои годы тоже частенько думал об этом, а вот осознал лишь недавно… До этого надо дорасти, что ли. Не возрастом, понимаешь? Не количеством прожитых лет. Господи, как же попроще? — Он отвел глаза, сосредоточившись на какой-то таинственной точке в пространстве, и медленно продолжил:
— Мудрость, конечно, приходит с жизненным опытом… Только вот… Жизненный опыт — понятие относительное, и зависит он не столько от возраста, сколько от способностей души, что ли… Впитывать истину и не забывать о ней, а аккумулировать в себе. Понимаешь? И любое событие воспринимать сообразно его значимости… Понимаешь? — Он беспомощно смотрел на меня своими зелеными глазами.
— Нет, — отвечала я, пряча эти выкладки в самый дальний ящик памяти, убежденная, что наступит день, и мое бестолковое неведение сменится внезапным постижением глубинного смысла его слов.
На уровне подкорки я чувствовала его правоту, потому что сплошь и рядом мне встречались по-детски наивные старцы и дети, похожие на тысячелетних халдейских мудрецов-звездочетов.
В тот достопамятный день мы объездили пол-Закарпатья. Пообедали в маленьком ужгородском ресторанчике, насладились ореховым мороженым в привокзальном кафе Свалявы, поужинали в мадьярском Берегове и, заглянув в приграничный Чоп, возвратились домой, в вечереющий полумрак Мукачева.
Я вновь вышла из машины за квартал от дома, обогнула притихший детский сад и увидела мать. Даже силуэт ее источал горькую неприкаянность.
Она не ругалась, не плакала, она вообще ничего не говорила, но, когда я поравнялась с ней, она просто пошла рядышком. Мать молчала, судорожно заглатывая очередную порцию воздуха. Казалось, ей с трудом удается протолкнуть живительный глоток кислорода в легкие, а затем выплеснуть обратно, вместе с мучительной безнадежностью.
Мы пошли рядом, изо всех сил бодрясь и не подавая виду, что обе чувствуем непоправимость происходящего. И вроде бы все образовалось, выровнялось, но что-то неверное, зыбкое поселилось в нашем доме.
Я натужно улыбалась, вежливо рассказывая о своих школьных делах. Однажды попробовала излить душу, но слова оказались вязкими, и я без вдохновения скомкала неудачную попытку, закрылась и больше не проявляла порывов к сближению.
А весело и беззаботно щебетать на кухне за вечерним чаем, делиться полушепотом своими сокровенными девичьими тайнами, просить совета в сомнениях и доверять свои вдохновенные мечты родителям я уже не могла.
Даже к обеду я стала преднамеренно опаздывать, чтоб в одиночестве, когда они уйдут на работу во вторую смену, поесть, не подвергая себя лишний раз мучительному потоку обоюдного лицемерия.
— Ирочка, я приготовила твои любимые голубцы, — встречала меня мама, с усилием сохраняя маску праздничного благополучия.
— Спасибо, — отвечала я.
— Ты задержалась? — задавала она риторический вопрос, надевая плащ и пряча в сумку зонтик.
— Класс убирали, — врала я, — и автобусы к тому же… Ты ведь знаешь.
— Да, — соглашалась мама. — Что-то в последнее время ходят из рук вон… Ну, побежала! Опаздываю!
— Давай, — провожала я ее на лестничную площадку и, заперев дверь, обессиленно прислонялась к стене, вслушиваясь в удаляющиеся шаги.
Школьные заботы, уроки музыки, тренировки в бассейне отнимали у меня почти все время и силы.
Единственное удовольствие, которое я позволяла себе, это чтение поэтических сборников. Вначале я читала все, что попадалось мне под руку, но эта неразборчивость быстро набила оскомину, в то время как наслаждение высокой поэзией дарило мне чувство неописуемого восторга.
Я стала посещать центральную библиотеку и просиживать в читальном зале, находя в затрепанных книжках с пожелтевшими листками и аккуратно реставрированными обложками то, чего мне не мог дать никто из окружающих.
Очень скоро я ощутила, как мои собственные мысли упорядочиваются, чувства находят свое выражение в словах, слова, в свою очередь, складываются в строки и строфы, обретают мелодию и завершенность. Я засыпала и слышала стихи, меня убаюкивали завораживающие напевы и гениальные рифмы… О да, пожалуй, это были гениальные стихи! Но у меня не было сил подняться и закрепить их на бумаге. Да и зачем? Красота — единственное, что не поддается приручению, и потому эти гениальные стихи вольно уносились в эфир и жили там особой непостижимой жизнью, напрочь позабыв о своем создателе. Я просыпалась с улыбкой, зная, что через много-много лет какой-нибудь поэт сядет за стол, возьмет перо, поднимет лицо к небу… У него чистая и светлая душа, а из глаз исходит неземное сияние, и вся его сущность распахнута навстречу звездам. Это будет именно тот Поэт, которому космос подарит право приручить Красоту. И мои стихи, позабывшие о своем создателе, словно звездные пчелы на цветок, полетят к нему из эфира.
Он примет их бережной душой и так же бережно понесет к людям. А что я? Я только искалечу их, изуродую своей неловкой рукой. Пусть витают в эфире, дожидаясь того, кто сумеет подарить их людям.