— Счастье мое. Знала бы ты, как я по тебе соскучился. Я не мог приехать раньше. Ты уж прости, что так задержался. После того скандала, ну, с твоей мамой… Когда она увела тебя… Я решил, что ты больше не вернешься ко мне. Никогда не вернешься. И все-таки ждал, что на следующее утро ты придешь и мы хотя бы поговорим, но ты не пришла.
— Меня повели к гинекологу.
— Зачем?
— Зубы лечить. Зачем! Как ты думаешь, зачем водят к гинекологу?
— Так у тебя же… Ну… Ты же… Ни с кем… Или не так?
— Что же я же? — передразнила я его. — Так! Так! Но об этом знаю лишь я, а вот маме тоже захотелось удостовериться.
— Ну?
— Ну и проверили. Удостоверились.
— А потом?
— А потом… Кирочка! Мне так плохо!
— Я ждал тебя до вечера! А вечером позвонила сестра, ей нужно было отлучиться на день-другой, а мама заболела, и я поехал. Тамарка, как всегда, задержалась, и я застрял там… Если б хоть рядом где, а то восемь часов на машине… Вот. Когда приехал — тут такой переполох. Я к вам ходил. Мамаша твоя меня выгнала.
— А отец?
— Он хороший мужик. Он сказал, езжай, мол, к ней. Она никого видеть не хочет. Ну… Ты то есть.
— А что у него с сердцем?
— Ничего. Не знаю, а что? — засомневался Кирилл.
— А инфаркт?
— Какой инфаркт? — удивился он.
— Ну что ты дурачка корчишь? У него же инфаркт был! Был?
— Нет. Ну… Не думаю. С чего ты взяла?
— Мне Зося сказала! И из школы, сказала, исключат. И в милицию на учет, и про инфаркт… Я, когда приехала, вышла только, а она у вокзала прямо, еще до остановки дойти не успела…
— Кто не успел? Зося? А кто это Зося?
— Я, когда из поезда вышла, Земфира Рашидовна, географичка наша, встретила меня. Чуть ли не на перроне. И сказала все. Что меня ищут, что на учет в милицию ставят, что инфаркт у отца, что из комсомола исключают. Да комсомол-то ладно. И школа — тьфу…
— Чучелиндушко! Да ты же ребеночек еще! Наивная какая. Зося тебя попугать решила, чтоб неповадно в другой раз. А ты… Маленькая моя! Ну какой учет? Искали — да. Еще бы! Исчезла, и все тут. Только и искали-то не больно. Меня нет, тебя нет — решили, что вместе уехали. Вот и мамаша твоя на меня за это. Говорит, уехали вместе, а домой отправил одну. Что, говорит, наигрался? Три дня — и как щенка во двор? А я — ни сном, ни духом. А где ты была? — Кирилл тревожно поднял на меня глаза. — А правда, где ты была?
— Не знаю. — Я посмотрела сквозь него, сама немало удивившись этому очевидному обстоятельству.
— Как не знаешь? — Тревога его стала перерастать в подозрительность. Нотки беспокойства напрягли голос, и Кирилл вдруг как-то странно умолк.
— Ну, чего ты? Правда, не знаю. Села на электричку и поехала.
Мой рассказ, в деталях и подробностях живописующий трехдневный вояж, был принят с повышенным вниманием. Порой мне казалось, что я на допросе у следователя, и тот, вооружившись всеми передовыми методами ведения дела, старательно отделяет редкие крупицы правды от сплошной лжи.
Потом я вдруг поняла: Кирилл ревнует! И, когда я поняла это, мне вдруг стало весело. Не потому, что я ощутила некое эгоистичное чувство власти над этим умудренным жизненным опытом человеком. Скорее оттого, что ревность его была такая неловкая, неуклюжая, как если б ему было не тридцать семь, а семнадцать, и перед ним сидела не семнадцатилетняя дуреха, наивная, витающая в своих розовых облаках, доверчивая до невозможности, а искушенная, зрелая интриганка, опутывающая липкими сетями все и вся.
— Я боюсь тебя потерять. Солнышко мое, знала бы ты, как я запутался. Понимаешь, мне нужно тебе сказать… Я только не знаю, как…
Было чувство, что Киру когтит какая-то тайная мука, что ему нужно высказаться, но слова свились клубком, спутались, сплелись и никак не найдут того состояния, которое необходимо, дабы явить их свету. И он только повторял:
— Я люблю тебя, маленькая моя…
Овал луны, слегка затуманенный облаками, рысьим зрачком пробивался сквозь зашторенное окно. От движения облаков он то мутнел, то ярко вспыхивал, словно подмигивал или сообщал что-то тайным сигналом.
Это забавляло, рождая неистощимый игровой азарт, и страстный порыв Киры казался мне по меньшей мере неуместным.
Мне захотелось потрепать его по шелковистым волосам, легонечко щелкнуть по носу, а потом пройтись колесом по зеленой ковровой дорожке.
С тех пор как меня выписали из больницы, прошло уже около месяца. Из школы меня, конечно же, не исключили, и, чтобы достойно завершить обучение, я окончательно перебралась к Кире.
Он уходил на работу, а я на тренировку, затем в школу. Обедать мы всегда ходили вместе. Моя большая перемена и его обеденный перерыв совпадали по времени, и получаса нам вполне хватало для посещения уютного маленького ресторанчика, который в обеденное время работал в режиме столовой.
Затем я бежала домой, готовила уроки, нехитрые салатики к ужину и стремглав летела на вечернюю тренировку.
После бассейна Кирилл встречал меня в парке, и мы медленно, растягивая удовольствие, шли домой.
Нет, все-таки жизнь полосатая штука. Ну, безусловно, не может быть человеку все время плохо. Вообще, оптимизм — это врожденное чувство. И если воспринимать все с тобой происходящее непредвзято, то наслаждаться можно почти каждым мгновением.
Бывают моменты, заграждающие темной стеной радость бытия, но, когда боль достигает своего апогея, вдруг наступает прозрение и приходит свет.
«Вот только как бы не забыть об этом, когда ад растворяет свои зловещие глубины?» — думала я в одну из ночей, когда Кира тихонечко паял на кухне какую-то безделицу и беспрестанно чадил канифолью и «Космосом».
После того как мы расстаемся с детством и вместе с ним утрачиваем способность незамутненного, радостного, открытого восприятия мира, где все так надежно и оправданно, где солнышко греет всех и шарики продаются даже в будни, а стало быть, можно купить их и устроить себе праздник в любой из самых пасмурных и холодных дней, после того как мы расстаемся с детством — вдруг приходит понимание, что шарики, какие бы они ни были развоздушные и расцветные, — еще не праздник. А солнышко может не только греть, но и сжигать, убивать, а на определенном уровне и опалять неимоверным холодом.
Но именно тогда, когда мы расстаемся с детством и нас колотит, катает, мнет, терзает жизнь, утратив наивность, мы приобретаем нечто большее. Несравненно большее, что дает нам право вернуть утраченную способность незамутненного, радостного, открытого восприятия мира.
Мудрость? Может быть. А может, и нет. Не знаю.
Но в тот вечер я неожиданно для себя вдруг обрела ясность окоема, благость души и потерянную было надежду. Все встало на свои места. Я глубоко вздохнула и поплыла в нежные объятия Морфея. Мне снился сон.
Длинная, золоченая лестница устремлялась вверх. Она вилась спиралью и рассыпала свет, подобно новогоднему бенгальскому огню. Там, в вышине, на другом конце искрящейся спирали, восседал ОН.
Он излучал свет неописуемой природы и притягивал к себе. Сила притяжения была такой нежной и неодолимой. Она обволакивала тело, подчиняла себе мозг и звучала божественной музыкой.
Я подымалась по лестнице. Я подымалась медленно, хотя все мое существо рвало вверх, ступени мягко удерживали мои ноги. И в этом не было никакого насилия, лишь теплое упреждение суетливой развязки. Было легко, и хоть я по-прежнему поднималась медленно, вдруг стало ясно, что движение мое ускоряется.
ЕГО лицо приближалось и в приближении своем казалось знакомым. Но я никак не могла рассмотреть его вполне, и неутоленность желания познать, кто же ОН, увидеть лицо, разглядеть черты жарко билась в груди, сладкими излучениями пронизывая все тело.
Я неслась навстречу ЕМУ все быстрей и быстрей, но, мне казалось, все равно невыносимо медленно. Внезапно, напрягшись всем телом при очередном шаге, я оторвалась от ступеньки и взмыла над миром.
Узкой чешуйчатой змейкой лестница осталась где-то внизу, а плоть моя переполнилась обладанием пространства. Ужасающим и пронзительным в неописуемом восторге.
Где-то у основания моего черепа мягким толчком затеплилась сладкая звездочка, и от нее растеклось по телу чудное блаженство. Блаженство стремительно напитывало собой каждую клеточку. Точка у основания черепа разгоралась, наполнялась сочным цветом, увеличивалась в размерах до необычайных масштабов.
И вот уж я — не я, а сама эта точка, одновременно стремящаяся заполнить собой Вселенную и тут же истекающая в мизерное ничто.
Я — ничто, и я — бесконечность и вечность. Мне страшно и сладко. Безумно сладко! Что это?! Я вижу ЕГО!! И — взрыв!
Слепящая вспышка, сладострастный ужас, и где-то в низу живота, далеко — как на другой планете, распадаются отзвуки взрыва. Тело тает в истомной зыби. Я открываю глаза и ощущаю, как по груди моей скользят горячие губы. Мягкая волна ладоней перекатывается по коже и бережной повелительностью выводит меня из состояния сна.
Губы у Киры неимоверно нежные. Он касается моего соска, обволакивает его, прикусывает тугую горошинку, а волна его ладоней, обтекая живот, струится к бедрам, потом в обратном направлении. Легкими движениями он ласкает мое тело, словно случайно задевая нежный пушок заветного холмика, и это приятно возбуждает.
Случайные прикосновения становятся все более частыми, быстрый ток крови звенит в висках, и, наконец, все мое естество переполняется неимоверным возбуждением.
Я обнимаю руками его шею. Я тянусь к нему, мне хочется врасти в него, врасти и стать им, как только что я была Вселенной. Я хочу, чтобы он стал мной. Я хочу, чтоб мы были единым целым, заполняющим собой бесконечность и истекающим в ничто.
Мои губы встречаются с губами Киры, из моего горла вырывается сдавленный стон. Я слышу стон со стороны, и он еще больше сводит меня с ума.
— Кирочка. Я хочу тебя. Хочу тебя, сладкий мой. Мой родненький… Никому тебя не отдам! Никому, никогда.
— Маленькая моя, не уйду я, Чучелиндушко.
Кира целует мое лицо, покусывает ушко. Он шепчет мне сказочные слова и… отстраняется.
Но даже если бы я и хотела, все равно не смогла бы противиться нахлынувшему желанию. Жаркое дыхание Киры, его объятия, язык его, вводящий меня в безумие своей живостью, — страстной мукой переполняют меня.
— Чучелиндушко! Сладкая моя ягодка… Нельзя нам… Ну нельзя.
Он напрягся. Замолчал и, уже не справляясь с собой, обхватил мои бедра и медленными, почти неощутимыми толчками проник в меня.
Слабый отзвук неявной боли возник где-то там, в низу живота, и тут же растаял, растворяясь в неописуемом блаженстве, граничащем с сумасшествием.
Сон вырвался и воплотился в яви, а затем тело мое вдруг как-то обмякло и обрело вполне овеществленные формы. Стало стыдно и больно, но Кира шептал:
— Маленькая моя, счастье мое, перышко невесомое.
Звук его шепота успокоил, утешил, и безмерная радость наполнила мою душу.
Утро ворвалось вместе с пронзительным телефонным звонком. Последние пушинки сна сорвало истошным воплем из телефонной трубки:
— Что але? Алекает еще тут! Сучка дворовая! Я вам устрою райскую жизнь. Ишь обнаглела, как у себя! Алекает еще! Выметайся оттуда, стер… — Прерывистый зуммер поставил многообещающее многоточие.
Кира уже стоял за спиной, и, когда наши взгляды пересеклись в зеркале, я с изумленным недоумением обнаружила, что Кире страшно. Всего лишь мгновение длилось это его состояние, он тут же взял себя в руки, но как-то неестественно и почему-то шепотом произнес:
— Повесь трубку.
— Что? — тупо спросила я.
— Что — «что»? — не понял Кира. — Трубочку повесь, слышишь: «ту-ту-ту».
И я действительно услышала «ту-ту-ту» и опустила трубку на рычаг.
— Дура какая-то. Истеричка, — пожала я плечами. — Хоть бы спросила у меня, кто я. Попала не туда и орет. «Алекает еще», — передразнила я противным голосом.
Я пошла в ванную и уже оттуда крикнула:
— А ты чего испугался? Вскочил. Спи, рано еще.
— Ирочка, нам нужно уехать на время.
— Это еще зачем?
Я промокнула лицо махровым полотенцем, и тут меня осенило.
— Кир, кто это?
— Жена, — не сразу ответил он и отвел взгляд.
— То есть?
— Ну что то есть? Жена это.
— Какая?
— Обыкновенная.
— Кира, может, я чего-то не понимаю? Может, я дура набитая… Но мне кажется, если есть жена, то хоть как-то она должна обнаруживать свое наличие. Ну, с работы приходить, обеды готовить, носки стирать, что ли… Да и все время вместе — и днем, и ночью. Полгода считай. И никого не было. А тут на тебе — жена. Кто это, Кир?
— Же-на, — тихо, но очень отчетливо произнес Кирилл.
— Понимаю… Же-на… А я кто?
— Ты? — Он глянул мне в глаза, взял за плечи и притянул к себе. — Ты лю-би-мая. Ирочка, я давно хотел сказать тебе. Но все как-то не до того было. Ну что ты? Не плачь, маленькая моя. Мы придумаем что-нибудь. Дай только время.
— Время? Сколько тебе нужно времени? Час? Два? Год? Я не плачу! Слышишь, я спокойна! Я — спокойна! Как никогда. Как дуб. Нет, как Китайская стена! Поговорка есть такая, знаешь: жена — не стена… А я — стена! — выкрикнула я на одном дыхании, и слезы хлынули из моих глаз.
Я никак не могла взять в толк, почему же это случилось. Почему, если она жена, то я — любимая, а если я любимая, то почему эта визгливая истеричка — жена. То есть нет, чисто теоретически, умозрительно, если не относить это ко мне, а словно бы существуют иные я и она, я бы смогла все объяснить. Но вот так…
— Ты же умненькая, Ирочка. Я по дороге все объясню, давай собирайся. Мы сейчас быстренько оденемся и по дороге…
— Куда?
— К приятелю моему, Валерке. Позавтракаем там.
Странные дела творятся порой с людьми. Там, где, казалось бы, так очевидны ложь и предательство, где следовало бы стремглав бежать прочь, вдруг зашкаливает что-то в мозгу. Вот и здесь, мне показалось, что все на своих местах, все утрясется, вопреки сюжетным коллизиям откроются радужные перспективы, и погружусь я в сказочное великолепие хеппи-энда.
— Что невесела, нос повесила? Ириш, так надо. Ты поживешь у Валеры. Он славный. Он тебя не обидит. Да и недолго это… Хельга снова укатит в Данию присматривать за детьми своего братца. Вот увидишь, я разведусь с ней. Да она теперь сама на развод подаст…
— А ты, почему ты не подашь? Почему — она?
— Ну что я? Ну что я?! У нас же ребенок. У матери он… Она то есть. Дочка… Да и люди. Что скажут? Старый хрен, дите бросил ради…
— Ради кого? Договаривай!
— Ну не я же, не я — люди. Ты же понимаешь. На чужой роток… А я? Я буду выглядеть подлецом. Понимаешь?
— Да что ты все: понимаешь, понимаешь. Заладил! Понимаю. Только вот почему — выглядеть?
— А потом я разведусь. — Кирилл пропустил мимо ушей последнюю реплику.
— Когда?
— Когда Хельга подаст на развод, я же сказал. — Потоки раздражения все настойчивей прорывали в нем оболочку едва удерживаемого спокойствия.
— А если нет? Если не подаст? Так и будем дальше? Только дальше так не получится. Я не смогу ТАК, Кир!
— Ну как же не подаст?! Ты издеваешься, что ли? Я же сказал — подаст. Ну, не мучай меня, мне и так тошно!
— А мне? — Было ощущение, что этот бесстрастный, глухой голос и не мой вовсе. Что он рождается где-то помимо моей воли. А будь моя воля, я говорила бы совсем другое. Что-то нужное, веское, чему не могло бы найтись возражений. И Кира бы все понял. Но он ничего не понимал.
Он затормозил и вышел из машины. Достал пачку сигарет, повертел в руках, словно не мог найти применения этому предмету, затем скомкал и бросил в траву.
Кирилл обошел машину, открыл дверцу с моей стороны и присел на корточки так, что его лицо оказалось на уровне моих колен. И взгляд его снизу вверх был таким жалобным, таким умоляющим.
— Ну что ты? Думаешь, мне сладко вот так? Ждать чего-то, таиться, лгать? Как топор над головой. Вот-вот грохнет и расколет черепушку. Ирочка! Кто бы знал, как я люблю тебя! Но Хельга… У нее сердце больное. Ей уже тридцать семь! А тебе семнадцать. Чувствуешь разницу? Чувствуешь?! Кому она теперь будет нужна, если я брошу ее?
— Но она же далеко. Она же в Дании! Я год тебя знаю — и никакой Хельги. Что ей в этой Дании от тебя надо?
— Она там работает, но вернется сюда. Это подло с моей стороны не дождаться.
— Да не вернется! Она же не любит тебя! Если б любила, не уехала бы. Я бы никогда не уехала!
— Возможно… Но эта машина, кооператив, мебель…
— Ах, вот оно что! Что же ты сразу не сказал, а то ромашка прямо: любит не любит, сюси-муси-драндулет. Нравственность приплел, прилично — неприлично. Сволочь ты, и шкала ценностей у тебя сволочная: кооператив, машина… Ты это-то хоть понимаешь? — Бессилие вдруг охватило меня, превратило все тело в густой кисель, кровь отхлынула от лица, и стало как-то безразлично: ни ненависти, ни жалости, ни злости. Как сказала бы Ларка, «фиолетово и равнобедренно».
Я смотрела на Киру пустыми невидящими глазами, и, возможно, это безжалостное безразличие стало последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Он вскочил, выдернул меня из машины, и я, с трудом сохраняя равновесие, едва удержалась на ногах.
Пощечина опалила мое лицо, на мгновение ослепила и красными искорками сыпанула в кроны дальнего перелеска.
— Теперь ты доволен? — Я презрительно улыбнулась, чувствуя свое превосходство, и вернулась в машину.
— Ирочка! Ну что же с нами происходит? Прости меня, милая! Я не могу объяснить, все так сложно, так нелепо.
— Поехали. Поехали же куда-нибудь, я так устала…