Вечером я не вернулась домой, но и к Кириллу пойти не посмела. Просидела всю ночь на вокзале в полутемном зале ожидания и рыдала крокодильими слезами.
Утром я забралась в первую электричку и укатила невесть куда. На одной из станций, не выдержав очень уж пристального взгляда и въедливых расспросов участливого попутчика, я, неожиданно для себя, быстро поднялась с сиденья и выбежала в тамбур.
Двери уже с шипением закрывались, но я, извернувшись, выскользнула на платформу. Прямо от платформы в глубь леса скатывалась с пригорка вьющаяся тропинка. Выбора не было, и оставалось, проваливаясь по колено в снег и путаясь в отяжелевших полах промокшего пальто, идти по редким, неявным следам предшественника-аборигена.
Мне все казалось, что вот сейчас выскочит из-за угрюмых елей голодная волчья стая, и клочья моей одежды разнесет ветер, кровь заметет поземка, а кости растащут лисы, и только душа моя останется нетронутой и светлой дымкой вознесется к небу.
Было жалко себя неимоверно, и от явственности воображаемого исхода я вновь зашлась в плаче.
Но волков не было, утро входило в свои права, и на горизонте показалась заснеженная, богом забытая гуцульская деревушка.
— Здравствуйте, — обратилась я к первой встреченной мною женщине.
— Здрастуйтэ.
— Я могла бы здесь у кого-нибудь остановиться?
— Та хоч у нас.
— У меня нет денег.
— А шо — деньги? Как надо остановиться, так просим до хаты. Побудь, поживи, как надо… Миша! Гэй, Миша, до нас гостья! Иды до хаты, а я подою в хлеву.
Миша, кряжистый, сухощавый, чернолицый дедок гостье не удивился. Словно то и дело шастают по горам в городских обновах заплаканные девки.
Он поставил на стол самогону, нарезал толстыми ломтями хлеб, выложил на блюдо обожженной глины квашеную капусту и рядом поставил два граненых стакана.
— О…О! Расстарався! Дивчина ж ще. Прячь горилку, гэть! На, доця, це молочко.
— Галь, та ты спытай, може, граммульку?
— А шо пытать? Прячь, кажу!
Хлопотливая баба Галя налила полную кружку молока, обтерла руки о передник и торжественно вручила мне молоко на расписном подносе. Поднос в употреблении был нечасто, видно, предназначался он исключительно для обслуживания дорогих гостей. Вот, мол, и мы не лыком шиты, культуру тоже знаем.
Молоко растеклось по жилам дурманящим теплом, и меня неодолимо потянуло в сон. Глаза, иссушенные до самого донышка, жгло, веки слипались, и хозяйка, подоткнув на печи перину, пригласила:
— Ты прыляг, прыляг, доця.
И я провалилась в сладкий, глубокий сон. Покой мой нарушала только мышка, упорно скребущая в своем углу непонятно что и непонятно зачем. Все ж остальные обитатели дома, включая хозяйку, хозяина и кота по прозвищу Мурик, ходили неслышно и, видимо, общались жестами, поскольку ни одного звука я так и не услышала, хотя, проснувшись, долго лежала, пытаясь затылком увидеть, что происходит за спиной.
Поведать, какая такая беда меня сюда пригнала, все же пришлось, и баба Галя сокрушенно качала головой, поглаживая мои волосы заскорузлой ладонью, а дед Михайло лишь цокал языком и громко причмокивал вставной челюстью.
— Та шо, доця, я ж книжек умных не читаю, а жизнь свою просто жила. Я же и телевизер тока у соседки смотрела да в клубе раз с пяток. А везде все едино. Вот придешь в эту жизнь, и какая она тебе дадена, такую и проживешь. И, не замечая, живешь, раз — и крест. И так ее мало, что кого еще мучить? Себя только. Любить надо. Свет не там, где вокруг светло, а там, где внутри светло, и грязь не та, что в тебя, а та, что из тебя. А что ж, такой умный, в сорок-то не женат? Али женат?
— Не знаю.
— Как так? Не спрашивала? А ты спроси!
— Нет, баб Галь, не женат, наверно.
— Любит тебя?
— Любит.
— А коли любит, так шо ж по-справедливому не сделает? Вон Михайло сватов засылал аж три раза. Все ждали, как подрасту, только в третий благословили.
— Времена не те. Сватов не засылают.
— Для сватов, может, и не те, а для справедливости — они самые. Пусть придет и честь по чести скажет, люблю, мол, не обижу. И тебя не мучит, и матушку твою. И живи с ним.
— Просто все у вас, баб Галь.
— Я ж, доця, и говорю, свою жизнь просто жила. И пришла — просто, и жила — просто, и уйду — просто. Гроб простой, крест простой.
— Баб Галь, а не жалко, чтоб вот так прийти просто и уйти просто? Зачем тогда все это?
— ТАМ узнаем.
— А если нет?
— Ну, на нет и суда нет. Это, значит, будет, как уснуть и не проснуться. Так хоть на земле зла не творишь — и то хорошо.
— Ну шо, Галь, по граммульке? — Дед крякнул и согнулся пополам, чтоб достать из нижнего ящика заветную бутылочку, да так и застыл в вопросительном ожидании.
— О…О! Ну ставь!
Меня никуда не гнали, не читали нравоучений, а с тихой жалостью, свойственной деревенским жителям, отпаивали молоком и медом, кормили картошкой, яйцами и солеными «белыми», изумительными в своей бочковой неповторимости.
Спустя три дня я скинула поутру шерстяные гамаши домашней вязки, байковую дедову рубашку, обняла бабу Галю, пустив напоследок слезу в ее острое плечико, и пошла по знакомой тропинке в обратную сторону.
Отойдя на приличное расстояние, я оглянулась и заметила, как баба Галя правой рукой осеняла крестным знамением мой путь, а платочком в левой, должно быть, промокала блестящую капельку у самого века.
Губы ее шевелились, и мне подумалось, что она читает молитву, с этой молитвой душа моя взвилась ласточкой, сердце заколотилось и переполнилось благодарностью к этим простым и добрым людям.
Дед Михайло догнал меня спустя пару минут. Он нес большие черные валенки в высоких галошах.
— Давай до станции подсоблю.
Я села на пенек, переобулась, и до самой станции он травил мне свои деревенские небылицы.
За эти три дня город преобразился неузнаваемо. Вокзальная площадь звенела капелью и птичьим гомоном. Искристый свет утреннего солнца был плотен и настолько осязаем, что, если повернуть голову навстречу этому потоку, упругие лучи растекались золотистым нектаром по лицу, проникали в кожу, пропитывали ее…
— Н-да. А знаете ли вы, Демина, что вас исключают из школы? — произнесла хриплым голосом географичка. — Знаете ли вы? А?
— Нет.
— Ну что ж, теперь знаете. И к тому же, кха-кха, — грузная кривоногая дама, тяжело перекатывая астматические хрипы сквозь бронхи, сухо закашлялась, — и к тому же вас ищет весь город. Вас, милочка, поставили на учет в детскую комнату милиции. И будет решаться вопрос о вашем членстве в ВЛКСМ.
— Так я же не комсомолка!
— Тем хуже для вас. Но, ко всему прочему, у вашего отца по вашей милости инфаркт.
Она повернулась ко мне толстым задом и, подобно гусыне, заваливаясь то вправо, то влево, вразвалку зашкандыбала прочь.
Господи, если ты есть на этом свете, ответь мне: это бессмысленное существование и есть твой самый бесценный дар? Я ненавижу тебя, Господи!
Я ненавижу этот город, эту весну, этих орущих птиц с их надрывным ликованием в царстве смерти. Ты обманул меня, посулив перемену, подложив в свою мышеловку сладко пахнущий шмат надежды, и, едва лишь я, поверив этому запаху, наивной дурехой распахнула душу, ты тут же захлопнул дверцу.
Но если это не так, если ты создал нас, чтобы любить и жить вечно, то отчего же мы беспрестанно страдаем?
— Ирка! Привет, Ир! Ну, наконец-то ты объявилась! Ты знаешь, чего здесь, ужас просто. Мрак… Я тебе щас все расскажу, будь спок. Славик сказал, что твой труп нашли в реке, и у всех уши в попе! Е-мое! А врун-то, грит, сам видал! А врун… Ты че, как столбняк какой? Тормоз, что ль? Пошли в стекляшку, только бегом — он там. Грит, труп удавленный. Грит, скандал у вас был — старуха твоя буянила, а потом ты удавилась и в речку. Я и не пойму! Грю — или удавилась, или в речку, или удавили и в речку, а чтобы сама и то и другое, так не бывает. И правильно, грю! Не бывает? Пошли, подтвердишь! Не… Ну ты — тормоз. Че в одно место два раза ступаешь и все в лужу?
Ларкин голос ворвался в мои уши, подобно вихрю. Он свистел там, клекотал, шуршал. Он напоминал большую раковину, подаренную мне приятелем. «Слушай, там море». Это было давно, но я часто с тех пор слушала море. Приятель уехал, а море осталось. И я его слушала и воображала себя то медузой, то моллюском, то огромным китом, то чайкой. И море тоже бывало разным.
Вот и сейчас я представила себе море, а я — легкая лодочка в нем. Ларкин голос, подобно вихрю, захватил меня, завертел, качнул на зыбкой волне. Хлесткой пеной наполнил парус и неожиданно стал запрокидывать утлое суденышко. Все ниже к волне, ниже. Брызги разлетелись в разные стороны. Мачта взвизгнула…
Или это голос? Ларка, что ли? Ботинки, сапожки, кроссовки, туфли… Сюрр! Они плясали вокруг меня в шаманском танце.
Вот какая-то туфля окунулась в воду и, дернувшись, вынырнула оттуда, поддев носком каскад брызг. На его место тут же плотненько встали серые ботинки и застыли напротив моего лица.
— А что с ней? — спросил взволнованный голос сверху.
— А вы врач?
— Нет.
— Ну и вали, козел любопытный! — нервно крикнула Ларка.
— Эпилепсия, наверно… — предположил кто-то.
— А пена? Я знаю. И припадок должен быть с конвульсиями, — возразили ему.
— Нет, ну что с ней? — снова вмешался взволнованный голос.
— Тебе ж сказали, вали!
— Девушка…
— Что девушка?! Ирочка, Ирочка, вставай. Ой, «скорая»! Тормозни, мужик! — Ларкины кроссовки кинулись вбок, ботинки тоже встрепенулись, туфля снова хлебнула из лужи.
Звук пропал, свет отключился, и остался невесть откуда возникший запах нашатыря.
Большая палата была тихой и уютной. Меблировка ее состояла из четырех коек, две из которых пустовали, четырех тумбочек, двух пластиковых стульчиков голубого цвета и небольшого прямоугольного стола под окном.
На столе поблескивала неровностями и бугорками старенькая, но чистая клеенка. В углу стола примостилась банка с засушенными цветами. Претензия на икебану. И, наконец, чуть правее стола, над стулом из голубого пластика, висело небольшое мутное зеркальце.
Кровати были заправлены слегка отдающими в желтизну простынями, поверх которых лежали сложенные вдвое байковые, некогда, видимо, тоже голубого цвета, тощие одеяла…
Интерьер более чем скромный. Но отсутствие излишеств и легкие пастельные тона успокаивали нервы, не раздражали глаз и, вообще, как нельзя лучше соответствовали ситуации.
Моя койка располагалась у окна, в стекло которого то и дело скреблась, будто живая, веточка пока еще безлистого дерева. Я часами смотрела на эту веточку, и на моих глазах она набухала живительным соком. Проклевывалась нежными почками, расцветала дымчатой зеленью.
Время шло. Соседка по палате выздоровела и покинула больницу, так и не дождавшись от меня исповеди. А уж как она распиналась, как изощрялась в рассказах и расспросах. Ну, просто эталон коммуникабельности. И чем больше остроумия и артистизма вкладывала она в попытки вытащить из меня хоть что-нибудь этакое душещипательное, тем меньше мне хотелось участвовать в диалоге.
Отсутствие обратной связи в конце концов измотало ее, богатство жестов и интонаций иссякло, и гений общения сник.
Ее выписали в подавленном состоянии, и, разобиженная моей неадекватностью, она вышла из палаты молча, бросив лишь в мою сторону взгляд, полный презрительного недоумения.
Потом была другая, менее разговорчивая, видимо, по причине своего незаметного постороннему взгляду нездоровья, соседка.
Она участливо предлагала то яблочко, то открыть-закрыть форточку и, натыкаясь на мою индифферентность, лишь виновато улыбалась. Она могла мне не нравиться в каких-то частностях, но в целом была мила, доброжелательна и ненавязчиво корректна. К ней приходил такой же молчаливый муж и приводил с собой великолепного, с умными глазенками малыша.
Отец семейства молча чистил апельсин и делил его на четыре части. Одну из них он клал мне. Развернув самодельную вышитую салфетку, покрывал ею блюдце с моей долей. Вторую давал ребенку, и тот аккуратно, отделяя по дольке, съедал ее, по-стариковски медленно пережевывая. Еще одну четвертинку муж очищал от мельчайших волокон кожуры и из рук кормил жену.
Та, блаженно улыбаясь, подбирала капельки оранжевого нектара острым кончиком языка, откусывала маленькими кусочками подносимое лакомство и была столь восхитительна в своем трогательном добродушии, что, будь я мужчиной, наверное, просто растворилась бы в этих глазах, губах и улыбках.
И, наконец, оставалась последняя четвертинка апельсина. Она аккуратно завертывалась в кожуру и зачем-то убиралась в карман.
Эта превосходная семья казалась мне каким-то незыблемым монолитом. Будто Всевышний создал их друг для друга. Причем сразу всех вместе. Они были объединены не только особой внутренней гармонией, но и внешним сходством, таким поразительным, что спустя годы, вырисовывая черты каждого в отдельности, я все равно не могу вычленить их различия из одного, застрявшего в памяти, общего лица.
Эту соседку вскоре перевели в другое отделение, и, хотя я с ней практически не общалась, она иногда возвращалась ко мне в палату с непременным: «Здравствуйте, Ирочка. Я вам гостинцев принесла», — и выкладывала все то же яблоко или неизменную дольку апельсина, пару печенюшек и еще какие-нибудь приятные мелочи.
Она ласково улыбалась, открывала форточку и смотрела на меня большими грустными глазами, словно знала про меня что-то такое, о чем мне будет позволено узнать, как минимум, через десять жизней.
Она умерла. В тот же день от сердечного приступа скончался ее муж, а спустя неделю под колесами автомобиля погиб сын. Бесспорно, Всевышний создал их друг для друга.
Одна только веточка за окном моей палаты, в своем изменяющемся становлении, представляла собой некий жизненно важный символ. Я неотрывно следила за ней, словно боялась упустить момент постижения тайного смысла, которому подчинены все законы нашего бытия.
Кира пришел ко мне в больницу за неделю до выписки. Но с того момента, как он пришел, и до того, как я покинула эту палату, неотлучно находился при мне. Говорить нам было особенно не о чем. Я смотрела в потолок или за окно, а он опускал свою ладонь на мой лоб и разглаживал подушечками пальцев морщинки, водил по переносице, по векам. Едва касался подбородка и мягкими штрихами очерчивал скулы, нос, бороздку над верхней губой.
Губы его при этом беззвучно шевелились, а глаза — две застывшие льдинки — являли собой глубинное угасание жизни, овеществленное, словно веточка за окном, в обратном временном течении: от зеленой дымки до гибельной черноты.
Щеки его впали, под глазами проступали серым отливом мешки. И, казалось, он медленно уходит в небытие.
Настал день, когда Кира посадил меня в машину и повез к себе.