Глава 12. Большая медведица

— Спи, Аану, — шептал мне ветер, перебирая струны сухих трав. И полые стебли камыша играли колыбельную.

— Спи, Аану, — вторила вода.

Ручей был рядом. Я сквозь дрему ощущала его прохладу, слышала шелест воды, пробирающейся по плоским камням. В моем сне они были темно-зелеными с золотой искрой, как тот, который я подарила мужу. И камни нанизывались на нити солнечного света, гремели…

…не камни — щербатые плошки, что выстроились вдоль стены.

Стена земляная, черная, с торчащими из нее нитями корней.

Где я?

Сумрак.

Низкий потолок, с которого свисают космы седого мха. Гнилые балясины перекрещиваются и давят на неошкуренный столб, темный, покрытый слизью и розовыми шляпками волчьих грибов. Очаг из камней. Огонь, который горит как-то слишком уж ровно. И дыма нет. Но пламя настоящее — я ощущаю его тепло. Где-то над головой из дыры тянет свежим воздухом, и я приподымаюсь, желая сделать глоток.

Губы не раскрываются.

Склеились. И во рту стоит кисловатый мерзкий вкус.

Кровь? Я помню… да, я помню, как Янгар вынес меня из храма. И разговор на поляне. И его вопрос. Свой ответ, жестокий и несправедливый. Лютую черноту в его глазах. И плеть, что метнулась ко мне змеею, обожгла. Помню, как бежала, пытаясь скрыться в лесу, и как Янгар гнался за мной.

Падение.

Медведя.

А дальше? Что было дальше?

Не знаю.

— Проснулась. Она проснулась, — этот голос доносится словно бы издалека. И я, желая разглядеть ту, кому он принадлежит, выворачиваю шею.

Медведь?

Сердце замирает.

— Она смотрит. Она боится. Живая. Здесь? Здесь. Она живая. Нельзя трогать.

Не медведь, но старуха в плаще из медвежьей шкуры. И шкура эта выделана с огромным умением. Голова зверя набита опилками, и расписные стекла вставлены в глазницы, а длинные когти выкрашены алым. Удивительное дело, старуха выглядит хрупкой, маленькой, а шкура — огромной, но меж тем она не была велика своей хозяйке.

— Трогать нельзя, — старуха приблизилась ко мне и, положив на грудь искореженную руку, сказала. — Плохо. Сердце тук-тук. Вкусное.

Я замерла.

— Она пить.

У губ появилась кривоватая чашка. Старуха заставила меня сделать глоток, пусть бы для этого мне пришлось открыть рот. Стон я сдержать не сумела. Сухая ладонь легла на затылок, поддерживая голову и не позволяя отвернуться от чаши.

— Она пить, — строго повторила старуха и, сунув пальцы мне в рот, заставила разжать зубы.

Травяная горечь на миг заглушила боль. А потом я уснула.

Второе пробуждение было менее болезненным. Я выплывала из сна медленно, словно подымалась из тяжелой, мутной глубины. Сначала появились звуки.

Все то же ворчание огня, которому приходилось облизывать закопченные стенки старого котелка. И шипение воды, которая изредка падала на угли. Костяной перестук. Скрежет. И гортанное пение.

Хозяйка склонилась над котлом. Она вглядывалась в варево, изредка помешивая его сучковатой палкой.

— Она проснуться, — с явным удовлетворением отметила она. — Хорошо.

В этот раз меня накормила кашей из дикого перловника, щедро сдобренной медом. Старуха заставляла есть, несмотря на то, что открывать рот по-прежнему было больно. А когда я протянула руку, желая коснуться лица, старуха перехватила ее.

— Она нас не трогать. Она лежать.

Ослушаться ее было никак не возможно, и рука моя, сплошь покрытая мелкими ссадинами, легла на меховое покрывало. А я, глядя в единственный глаз старухи, бледно-голубой, с круглым пятном бельма, вдруг поняла, кем является хозяйка дома.

— Она не бояться, — старуха оскалилась, и желтые сточенные клыки ее были длинны. — Сердце тук-тук. Сладкое. Но Тойву помнить. Свобода.

И я, преодолев страх и брезгливость, — от старухи воняло, тело ее покрывала смесь жира и грязи, а многочисленные раны гноились, привлекая мух — попросила:

— Расскажи мне о себе.

И она, сунув большой палец в рот, кивнула. Говорила Тойву плохо, за годы, проведенные в медвежьем облике, она забыла человеческую речь.

Но я понимала.


Ее звали Тойву, звонкая.

Это было давно. Сейчас вряд ли остался в живых хоть кто-то, кто помнит это имя. И девушку с волосами темными, как беззаконная ночь. А было время и о красоте Тойву, дочери вольного хозяина Скеригге, летела слава.

Говорили, что косы ее длинны и тяжелы, а кожа белее первого снега. Что глаза ее вобрали синеву весеннего неба, а губы — сладость дикой малины. Что норовом Тойву легка, и душою светла, что руки ее — руки истинной мастерицы…

Она рассказывала об этом, трогая изрезанное морщинами лицо. И невзначай проводила сухими пальцами по губам.

Малина?

Скорее перегнившие за зиму листья. И запах источают такой же — долгой болезни, смерти, которая стоит на пороге, но отчего-то медлит, не желает душе избавления.

Многие сватались к Тойву, но сердце ее украл молодой хёвди, хозяин драконоголового корабля. Черный и алый цвета сплелись на его щите.

Как его звали?

— Не помнить, — сказала мне Тойву, отворачиваясь, и и замолчала, провела по щекам желтыми когтями, которые уже вовсе не походили на человеческие. И я поняла, что остро чувствует Тойву, какой она ныне стала.

Что имя?

Была весна. И вереск расцветал на старых камнях. Хмелем гудел воздух. И белопенные волны шептали о любви, о той, которая навек.

Тойву слышала.

Слушала.

Поддавалась.

Да и как не поддаться ласковым словам, взгляду, от которого сердце то замирает, то несется вскачь, как шальная кобылица. Прикосновениям.

Нежности.

Рукам, которые кажутся надежными.

Понимаю ли я?

Понимаю.

И в груди чувствую пустоту, которую пытаюсь ладонью прикрыть. Сама виновата, Аану.

Промолчала.

А потом ударила словом да наотмашь, как отец хотел…

— Он говорить взять Тойву в жены, — старуха склонила голову, и седые патлы закрыли ее лицо. — Он лгать. Зло.

Догорела весна. И лето наступила, короткое, какое бывает на севере. Раскидало душные алые цветы, расправило крылья боевым кораблям, погнало прочь от берегов.

И тот, кто держал Тойву в объятьях, уверяя, что нет для него неба иного, нежели то, что живет в ее глазах, ушел. Обещал вернуться.

— Тогда и сыграем свадьбу, — сказал он, целуя жадно, прощаясь… знал ли, что навсегда?

Она ждала с нетерпением и страхом, умоляя богов о милости.

Попутных ветров просила.

И моря гладкого.

Легких путей. И встреч, которые добавили бы избраннику славы.

Пусть вернется он в первый день осени, когда кленовый лист, поддавшись на уговоры ветра, касается волны. И женщины выходят на скалы, бросают в воду медные украшения, выкупая у хозяйки морей своих мужчин.

Пусть расколется горизонт, выпуская тени драконоголовых кораблей.

И пусть алый нарядный щит будет поднят на носу…

Исполнились просьбы Тойву. И позабыв про гордость, побежала она навстречу любимому. По камням, по воде, что лизнула ноги холодом, по радужному мосту, который, говорят, лишь истинно любящих держит. Думала, улыбнется. Обнимет. Подбросит к небу, а он…

…он глянул, как на чужую, бросил:

— Забудь меня.

Женился.

Хороша была Тойву, но за женой давали сундук золота, да два десятка мастеровитых рабов, да еще лошадей, овец и коров… зерно и полотно… стекло… и клинок из расписного восточного булата.

Любил дочь хозяин Тогай-пади.

Берег.

И не отпустил бы, когда б сама не попросилась. Но и отпустив, обижать не позволил бы.

— Ей говорить о я. И она хотеть, я уйти, — Тойву причмокнула и выпятила верхнюю узкую губу. — Я говорить, что нет. Мой дом. Мой мужчина.

Только он не пожелал принадлежать Тойву, отвернулся, отступил.

И пошел шепот по селу, дескать, опозорила себя дочь вольного хозяина Скеригге, отдала невинность недостойному… верили?

Верили.

Дня не прошло, как некто измазал дегтем ворота.

Шептались.

Тыкали в спину. Смеялись. И слали отцу, сватаясь, гнилые меха.

— Я плакать. Долго. А потом быть ночь. Луна круглый. И я брать в рука нож и в лес идти. Я найти место, где дуб расти…

…он был огромен и возвышался над кронами прочих деревьев, тем и привлек птицу-молнию. Сжег его небесный огонь, оставив лишь опаленный пень, да и тот пополам треснул. Вогнала Тойву в трещину нож острием вверх и, раздевшись догола, натерев тело медвежьим жиром, разостлала по ту сторону пня шкуру. Зверя еще ее дед добыл, и сказывал, будто бы не простым был медведь.

Боялась ли она?

Самую малость. Гнев душил. Ярость.

И отступив на три шага, обратилась Тойву к той, чье имя не смеют произносить попусту. С разбегу бросилась она, прыгнула и, приземлившись на той, иной стороне, упала на медвежью шкуру.

А та потянулась навстречу, обняла Тойву нежно да и приросла к коже.

Сколько лет с той поры прошло?

Тойву не знает.

Много.

Замолчав, положила Тойву ладонь на мой лоб. И была эта ладонь холоднее льда.

— Я устать, — наконец, сказала она. — Я просить свобода. Акку слать она.

— Нет.

Я не хочу становиться хийси-оборотнем, нелюдью, что обретается в лесу, покидая его лишь затем, чтобы найти себе добычу.

Не хочу пробовать на вкус человеческую кровь.

И вынимать из груди сердца, которые позволят мне хоть ненадолго согреть собственное.

— Она звать Акку. Она прийти ко мне. Она взять шкура.

Та, съехав с голых плеч Тойву, лежала на полу. Не шкура — грязный ком бурой шерсти.

— Ты звать.

Возможно. В сердцах. В обиде.

В страхе.

— Она слышать, — Тойву ласково накрыла ладонью дрожащую мою руку. — Вести. Дать я. Она взять шкура. Я спать. Покой.

Я не собиралась плакать.

Достаточно слабости, Аану безродная.

— Она плакать, — Тойву, ковыляя, добралась до полки и сняла с нее резную шкатулку. — Она глупый. Хийси хорошо. Сила много. Мстить. Есть. Сердце тук-тук. Сладкое. Хийси все бояться.

Я не желаю мести.

Да и кому мне мстить?

Но Тойву уже не слышала, смахнув со шкатулки пыль, которая покрывала дерево столь плотным слоем, что и резьба стала неразличима, она откинула крышку. Из шкатулки появилось на свет зеркальце в серебряной оправе, почерневшей от времени. И гребень с длинными зубьями. Тяжелые серьги. И пара запястий, украшенных алыми камнями.

— Она быть свободна. От люди. От боги.

— А от себя? — я смотрела, как примеряет Тойву украшения, как расчесывает остатки волос гребнем и, повернувшись правой, чистой щекой к зеркалу, смотрит на себя.

Кого видит?

Уж не ту ли красавицу, которой не стало много лет тому.

— Он мне подарить… клясться жена сделать. И не бросать. Говорить, любит… Врать. Всегда врать. Она помни: мужчина врать. Она слушать. Жалеть. Нельзя жалеть. Мстить.

— Ты отомстила?

Тойву повернулась ко мне. И улыбка ее была безумна.

— Я прийти к ним. Много-много прийти. День. И еще день. Кровь сладкая-сладкая… и сердце. Сначала тук-тук, потом молчать. Я смотреть. Пробовать. У человек маленький, но тепло. Тойву не мерзни. Есть и радоваться.

Она убивала. Оборачивалась медведицей, возвращалась к усадьбе и ждала. Она была терпелива. И неуязвима. Ее пытались отвадить, выставляя на опушке леса богатые дары, но Тойву не желала откупа. На нее выходили, с огнем, с собаками и железом, но Тойву, уже отведавшая человеческой плоти, больше не боялась ни собак, ни стали.

Она смеялась над охотниками.

И вновь убивала.

— Его жизнь я забрать последней, — сказала она, трогая серьги.

Я же, не удержавшись, коснулась лица.

— Он тоже умереть, — по-своему истолковала жест Тойву.

— Я не буду мстить.

— Ты — нет… — алая лента запуталась в седых космах. И серебряные запястья неподъемным грузом повисли на руках. — Она смотреть. Правда, красиво?

Она гладила серебро и, вытянув руки, любовалась им.

— Ты его убила?

Янгар шел за мной.

Звал.

И клялся, что не обидит.

Я не поверила, но…

— Нет, — ответила Тойву, поворачивая зеркальце к обожженной стороне своего лица. — Сердце не есть. Горькое. Змея. Тойву не есть змея. Он сам умри. Мои раны не зарастать.

Она улыбнулась сухими губами, что некогда были сладки, как дикая малина.

— Если я не сказать им, — добавила она. — Она его жалеть?

Нет.

И да.

— Посмотреть, что он с ней сделать, — зеркальце оказывается у моего лица. В отполированном металле я вижу алую вздутую полосу, перетянутую черными нитками. Она начинается над бровью, пересекает нос и, сползая по щеке, уходит под подбородок. Полоса сочиться кровью и белым гноем. — Это навсегда.

Я понимаю.

Но я никогда не была красива, чтобы жалеть об утраченном.

— Ни один мужчина не взгляни в ее сторону, — с улыбкой произнесла Тойву.

Пускай.

Я знала лишь одного мужчину. И с меня довольно.

— Он ее убить. Хотеть, — добавила старуха.

Возможно.

— И она все равно его жалеть? — Тойву убрала зеркало.

— Нет.

Это не жалость, но…

К моей коже прилипла шестигранная монета.

…дирхем…

…подарок, привнесенный с другого края моря…

…пещеры безумной Кеннике…

…его просьба сказать хоть что-то…

…и чужие слова, которые я бросила ему в лицо.

— Позволь его ранам затянуться, — эта просьба далась мне с трудом.

— Нет.

— Да, — я закрыла глаза: слишком устала, чтобы спорить. — Акку привела меня к тебе. Но я знаю, что без моего согласия ты не получишь свободу.

Хийси не умрет, пока не найдется та, кто добровольно примет ее силу и ее проклятье.

Я помню старые сказки.

— Я спасти ее! — голос Тойву был полон гнева.

Возможно. Но разве я просила об этом?

— Я убить ее, — костлявая рука нажимает на грудь. И ребра хрустят. Когти впиваются в кожу, готовые разодрать ее. — Съесть сердце. Тук-тук.

— Но тогда ты не получишь свободу, — меня хватает на то, чтобы смотреть в глаза оборотня. Сколько она прожила? Сто лет? Двести? Больше?

Акку подарила ей долгую жизнь, но не сохранила молодость. И тело, подточенное многими болезнями, ранами, устало.

— Почему? — спросила старуха, когда я почти соскользнула в сон. — Если не жалость?

Не знаю.

Быть может, потому, что смерть — слишком высокая цена за один удар.

— Он все равно проклят, — скрипучий голос Тойву проникал сквозь сон.

Пускай. Тогда нас, проклятых, будет двое.

— Хорошо…

Я не слышу, как она уходит. Сплю. И во сне попадаю в пещеру, где чаша воды, подземный жемчуг и мужчина, который поет мне колыбельную на незнакомом языке.

Тойву возвращается спустя несколько часов.

— Он будет жить, — говорит она уже и кривится. — А ты…

А я приму ее силу, хмельную, как молодое пиво, которое варили в Лисьем логе.

Жизнь Тойву оборвется с первым лучом солнца.

Она умрет тихо, со счастливой улыбкой на губах. И утром я отнесу ее к корням старого дуба. На дно ямы ляжет медвежья шкура, а в руки Тойву я вложу ту самую шкатулку. И повинуясь порыву, нарву букет из ромашек, васильков и колючей череды: пусть дорога души ее будет легкой, а хозяин подземного мира — милосердным.

Я вернусь в хижину.

И на дверях ее подарком от бельмяноглазой Акку будет висеть медвежья шкура. Она придется мне впору. Заглушит голос сердца. Заберет боль. Оставит холод, тот, внутренний, который лишь живая кровь способна утолить.

И закрывая глаза, я всякий раз буду слышать, как где-то далеко бьется сердце.

Тук-тук.

Красиво.

Загрузка...