Он был — сам собой, и опустошенным, выпотрошенным, иссушенным на солнце трупом. С него сняли кожу, и вывесили ее в виде знамени на ближайшей сосне — много ли в округе Лондона подходящих сосен?
Он что-то делал — прикасался к гладкому, молочно-белому, с нежной зарей румянца, лицу ладной куклы, обманом выдающей себя за Орфея, позволял прикасаться в ответ, ловил струящиеся светлые пряди и струящиеся токи хворой похоти, злился, исходил ядом — и не был жив. Его уже повесили, и, возможно, даже взрезали от грудины до паха, будто свежую рыбешку на Смитфилдском рынке — осталось вырвать бьющееся еще сердце, наполненное желчью, и бросить в огонь.
Но это было не под силу молоденькому безрассудному графу Гарри — должно быть, к лучшему.
— Как ты там сказал? «Чем я хуже этих твоих молли»? — спросил Кит, сам развязывая шнурки, протянутые сквозь пояс штанов, и резко уклонился от поцелуя — кто станет целовать только что содранную кожу, только что вскрытые жилы? Перед глазами у него разливался чернильный багрянец бессильной, отчаянной, похожей на немой вопль злобы.
Он ничего не добавил — просто указал взглядом вниз.
И подумал: как только я кончу, вышвырну все Уилловы пожитки из окна. Прямиком в грязь. Чтобы потом увидеть, как он придет собирать их, наивно надеясь, что этого никто не заметит.
Чтобы напомнить себе, вспомнить снова, как он жалок и глуп. Как он хорош. Как гениально одарен.
После растерзания Орфея нельзя было не запечатлеть в прихотливой вязи шрамов последний взгляд на его отрубленную голову.
Все они были — Мэри да Кэт, кого ни спроси.
Оно и понятно, что каждая из развеселых девиц, нанятых на ночку, чтобы скрасить мужское одиночество, согреть холодную постель, развлечь разговорами и многим, многим другим, — каждая выступала под своей личиной. И любой разумный человек, а Уилл Кемп считал себя таковым, не станет докапываться до девицы, согласившейся с ним лечь за пару монет, что у нее на душе. На такие вещи способен Палкотряс — тому вечно мало одного только теплого, мягкого, роскошного тела, подавай на блюде живую душу, а теперь вот еще и самый младший Бербедж за ним подался. И правду говорят — дурной пример хуже заразы.
И Кемп обычно не спрашивал, но сегодня девиц было целых три — а для трех двух имен маловато.
— Как вам больше нравится, сэр, — потупилась рыженькая, кутаясь с притворной скромностью в длинные свои локоны до самого округлого зада, и Кемп, запнувшись лишь на миг, сказал:
— Буду называть тебя Белла, — а сам подумал о той прекрасной девчушке, леди Арбелле. Судьба свела с ней на короткие пару часов, а забыть, ты смотри, не мог до сих пор. И добавил, зарываясь пятерней в текущее золото, пригибая голову девицы к своему паху и преисполняясь самых приятных ожиданий:
— Называйте меня Уилл, вы все, не надо тут церемоний.
Ночь выдалась черной, безлунной и беззвездной, а фонарей на Хог-Лейн не водилось отродясь. Никто больше не мог видеть его лица, никто больше не стал бы издеваться над тем, что он ведет себя неподобающе мужчине или посягает на чью-то свободу. Вне стен дома, именно дома, оставленного в такой спешке и в таком отчаянии, будто за ним гнались Эринии или дикие звери, готовые растерзать его плоть, раз души уже не было более, душу он все-таки отдал Киту, отдал — и оставил у него, не посмел забрать, уходя, можно было, наконец, не притворяться. Можно было бы стать самим собой, да вот только он теперь был никем, растеряв все, что имел, чем был за прошедшие сутки.
А значит… Значит, можно было наконец предаться своему горю и отчаянию — сполна.
И Уилл плакал, рыдал, не скрываясь больше ни от кого, размазывал соленую влагу по щекам, вдыхал судорожно длинно — и не делал вид, что это ветер или дождь. Да и в конце концов, кому какое дело, его жизнь кончена, утекла, как утекает сквозь пальцы вода или песок, и не для чего больше ни скрываться, ни притворяться, да и жить, по большому счету тоже незачем.
Он даже не гнал эту мысль от себя — такой она казалась соблазнительной. Сейчас, бредя в темноте, словно лишился зрения, он жалел только об одном: Темза, чьи темные воды бывают неумолимо притягательны для таких, как он, была за воротами, и попасть к ней можно было лишь после рассвета.
Уилл шел не разбирая дороги, то и дело проламывая лед на лужах, натыкаясь на стены, шел, пока его не окликнули:
— Эй, мистер!
Уилл оглянулся, вглядываясь в зовущую, по-прежнему непроглядную темноту, и тут же ощутил у горла холодную сталь:
— Хочешь жить — сымай серьгу, кольца и одежу, понял?
Кто-то ломился в дверь, как будто настали последние времена и сам ангел господень вострубил и мертвые уже восстают на последний суд, — и никак иначе. Кемп бы и не услышал, может быть, но Белла напряглась под ним, и глаза у нее стали испуганные, как у олененка. Тут и две другие девчушки встрепенулись, зачастили вразнобой:
— Слышите, Уилл, может, надо открыть?
— Нет-нет, погодите, не открывайте!
Пришлось рыкнуть на них, хоть Кемп этого и не любил, а стук продолжался, то затихая, но нарастая по новой.
— Кемп, Уилл Кемп, открой! Открой, пожалуйста! — раздалось из-за двери, и Кемп сплюнул в сердцах: ну конечно, кому бы еще пришло в голову ломиться среди ночи к четным людям, кроме как Шекспиру, будь он неладен!
— Дело должно быть очень серьезным, Шейксхрен, иначе, клянусь, я оторву тебе яйца и затолкаю прямиком в глотку! — рычал он, отпирая засовы, да так и застыл с открытым ртом.
Уилл Шекспир в одном исподнем трясся у него на пороге, обхватив себя руками, и глаза у него были пустые и черные, будто он встретился с собственной смертью.
— Эй.
Его пихнули в плечо — не очень-то любезно. Без нежностей. И тут он вспомнил толчком, вспышкой, пороховым взрывом под веками: таким было между ним и Китом все. Совсем не так, как ему представлялось. Грезы оказались просто грезами — и это было так же стыдно, как произошедшее этой ночью, до последнего слова, до последнего вздоха.
— Эй! Ты оглох?
Он, верно, таки уснул, хоть изо всех сил таращился в темноту, чтобы этого не случилось. Но в какой-то момент темнота снаружи слилась с темнотой внутри, была пришнурована к ней, будто дублет к штанам в одежде честного горожанина, дорожащего своим внешним видом. Пробуждение же ударило в висок воспоминанием о недавнем, и это снова было — больно и досадно.
— Я хочу спать, — тихо ответил Гарри, боясь пошевелиться, и попросил. — Пожалуйста, дай мне еще полежать.
— Уже светло. Никто, кроме меня, не спит в этой кровати. Выметайся.
Воспоминания были тем крепче, чем слабее делалась становая жила. Саутгемптон — одно громкое, звучное имя, а на деле хлипкий слизняк, разуверившийся в девчачьих мечтаниях, — кое-как, бочком, сел. Место на простынях, где он лежал, вытянувшись на животе, было теплым и влажным от пота.
Он старался не морщиться, и пробовал скрыть невольную гримасу, ткнувшись носом себе в плечо. Картинки, наляпанные яркими, густыми красками, ощущения, чье эхо теперь терзало его, забирались к нему в мысли все настойчивей — словно он попал головой в муравейник, неосторожно облившись перед этим медом.
Ночь и вправду была медовая, желанная, страшная. Кит был с ним — но мысли его были далеко. Кит был жестким, колючим, бесцеремонным, и только раз напомнил: ты сам хотел, чтобы я сделал это так.
Гарри не был уверен, но спорить не стал.
Он получил то, за чем пришел — пусть и путем некоторых потерь. Пусть ожидания его были разбиты, будто слюдяные окна, куда какой-то досужий проказник начал швырять камни.
— Что теперь будет, Кит? — спросил он пусто.
Кит позади него пошевелился, переворачиваясь на спину. Сейчас его было видно — разбавленный талой водой рассвет очерчивал контуры его расслабленного тела. Было видно, что он не сожалеет о содеянном, а если и сожалеет — то не о той душе, что металась у него под боком. О другой. О другом.
— Что? Да ничего, — равнодушно протянул Кит, глядя куда-то в сторону. — Ты наймешь кэб и вернешься туда, откуда пришел. Если тебя узнают под маской, то испугаются говорить об этом в лицо.
— Я не о том.
— А о чем тогда?
— О том, что… у нас…
Кит издал короткий вздох. Гарри подумал: только бы он не начал снова его вычитывать, как глупого мальчишку. С вечера слишком многое было сделано и увидено. Все изменилось.
— Ничего нет. Каждый получил по делам его, — был ответ.
Справедливо.
— Это станет… лучше? — снова дурацкие вопросы повисали на кончике языка. Жемчужина холодила шею — Гарри так и не вынул серьгу из уха, не успел, а Кит не возражал, лишь один раз сосредоточив на украшении едкий взгляд.
— Может быть — да. Может быть — нет. Может быть, это просто твоя прихоть, Гарри. Просто твой каприз.
Кит мучил его неопределенностью — как всех тех, о ком Гарри был наслышан. А во всем был виноват этот дурак Шекспир, натворивший вчера дел.
Полуобернувшись, Гарри зачем-то любовался. Кит перехватил его ласкающие взгляды, сжал в горсть, и отвел.
— Уходи, — сказал он уже мягче, потирая ладонью лицо. — Скоро должен прийти мой слуга, и я пошлю его вместе с тобой — пусть присмотрит. Не то чтобы он был силен или хорошо владел оружием, но поучиться у него смекалке тебе не помешает.
Девчушки мгновенно смекнули, что к чему, подбавили хворосту в затухающий очаг, сунули в руки Шекспиру кружку с пряным, горячим вином — лучше и не придумаешь, после таких-то дел.
Они суетились вокруг дрожащего, жалкого Шекспира, все трое, охали и ахали, и Кемп не без раздражения подумал: бабы есть бабы. Стоит увидеть полудохлого щенка или шелудивого котенка, тут же забывают обо всем на свете и начинают сюсюкать.
Шекспир же трясся, и зубы его цокали о кружку, и ни на кого, ни на что вокруг не обращал внимания.
Кемп хмурился, прикидывая: уж не надумает ли незадачливый ночной гость свалиться у него тут в бреду и горячке, как это было когда-то у Марло? Да только Марло есть Марло, тому только дай повод, а вот Кемп, мягко говоря, совсем не горел желанием видеть Шекспира у себя в постели. Но на улицу ж не выгонишь, тем более — ночью. Тем более — в таком виде.
— Это где же тебя так? — Кемп не стал спрашивать, что случилось — понятно было с первого взгляда. И где только ночная стража, когда горожанину нос за дверь нельзя показать? Хорошо, хоть не убили, чудо просто.
Шекспир, все так же пусто глядя перед собой, пожал плечами:
— Не помню.
— Ой, бедненький, — запричитали Кэт и Мэри, обхаживая Шекспира со всех сторон, то подливая вина, то обнимая за плечи. Одна Белла предпочла быть с Кемпом, за что он был ей благодарен и решил, что утром доплатит. А Шейксхрен пусть расплачивается с теми двумя, если захочет. Не хватало ему еще девиц снимать. Ответ его, однако, сбивал с толку: умом он, что ли тронулся, не знает, как шел?
— Как это? Ты что, не помнишь, как ко мне пришел? Чего тебя на улицу понесло среди ночи?
Шекспир разом осушил кружку и впервые посмотрел прямо на Кемпа — все тем же, правда, пустым и безразличным взглядом.
— Все кончено, Кемп, если ты понимаешь, о чем… А я только, я сегодня только… — он вдруг улыбнулся — криво и болезненно, — и эта улыбка напугала Кемпа больше, чем все остальное.
Холод уходил из тела Уилла, а пустота — нет. Наоборот, чем теплее ему становилось, тем большая открывалась бездна, и заглядывать туда, внутрь, где вместо привычного, живого и звонкого лежала выжженная пустыня, было страшно. Пустота, разверзшаяся внутри, смеялась над ним.
Он был Орфеем, а стал — дрожащим от холода червяком. Он любил больше жизни, а расстался из-за сорока фунтов и косого взгляда Гарри Саутгемптона. Он хотел умереть — и послушно расстегивал крючки дублета под остро наточенным лезвием у горла.
Уилл хватался за кружку, как будто только она одна еще могла удержать его на этом свете, был благодарен темноволосой девушке, чье имя он так и не спросил, что обнимала его и прижималась губами к горящей щеке, был благодарен светленькой, что подливала вина и его не трогала. Он, пожалуй, не пережил бы, коснись его сейчас хоть кто-то, отдаленно похожий на…
Думать он себе запретил, а говорить — нет. А горячее вино, сдобренное пряностями, развязывало язык.
— Я, Кемп, я ведь думал, что это на всю жизнь, мне ведь ничего и никого другого и не надо, понимаешь? Я жить не смогу… — Уилл позорно хлюпал носом, смаргивал выступающие слезы, делая вид, что у него слезятся глаза от слишком яркого огня в очаге. — А получилось… Вышел — и возвращаться не хочу.
— Бедненький, — гладила его темноволосая, прижималась бедром, скользила губами по скуле. — А твоя дамочка — дура, такого красавца выставить. Хочешь, я тебе дам, без денег дам, не думай, я же понимаю…
Кит вспоминал их всех — не столь уж многих. Они выстраивались перед ним в череду, и из-за их личин глумливо улыбалась жизнь — вне сцены, вне кунсткамеры, кабинета чудес, в который он превратил свою жизнь и куда волок каждого, кто остановил на себе его мимолетный взгляд. Томас Уолсингем, Томас Уотсон, кто-нибудь еще? Может быть, тоже — Томас, чье прозвище он позабыл?
Нельзя вечно влагать персты в разверстые раны Христовы. Рано или поздно приходится укорениться в неверии, отвердеть, как полено для растопки очага, и в уме сделаться таким же — грубо обтесанным поленом. Рядом с благообразной, примороженной белилами женой, поросячьим выводком детей, по пути в выхолощенный, да вдобавок засыпанный известью Рай — во избежание всякой заразы.
Теперь и ты с ними, Уилл, Орфей, Никто?
Черный человек, вырезанный из плоской ночной тьмы.
Волосы Гарри Саутгемптона и на вид, и на ощупь напоминали гладкий текучий шелк — и Кит наматывал, наматывал их на кулак, пока вино, поставленное Уиллом на огонь, выкипало из казанка кровавой пеной.
Лай собак, вой за окном, бычья кровь, на которую слетаются и липнут вездесущие мухи. И снова — Смитфилд, мясные ряды, мухи, веселые костры. Одним — роза, сияющая в небеси, другим — залихватская джига на поджаренных пятках.
Он не помнил, когда оказался один. Бледное, в темных веснушках, лицо Джорджи мелькнуло в дверном проеме — мальчишка так и не осмелился переступить порог хозяйской спальни, и правильно сделал. Гарри был, а потом исчез, испарился, как плотный, кисейный утренний туман, отползающий к замшелым берегам Темзы. Кит успел усомниться, было ли все это на самом деле — и уснул, уронив тяжелеющую, налитую свинцовой болью голову на повернувшуюся под щеку прохладную подушку.
Место, где лежал Гарри, остывало под его рукой.
Ничего не было, все это — дурной, навеянный туманом оттепели сон. Уилл, должно быть, встал пораньше, затемно, чтобы сходить в «Театр» — его замучила смешная, трогательная совесть, ведь он пропустил несколько репетиций своих же пьес. А вдруг Дика Бербеджа выкрадет какой-нибудь нетопырь, смутно знакомый Киту нетопырь, как-то влетевший в окно отчего дома?
— Ваш сын, мастер Марли, прелестный благопристойный юноша. Меня радуют его успехи в пении и служении нашему Господу Иисусу Христу. Я — большой любитель духовной музыки, знаете ли. Большой и преданный любитель всего, что создано и существует, чтобы славить Господа.
Хлопанье кожистых крыл и скрип половиц под босыми ногами. Разговаривать с Топклиффом о Боге — не так больно, как смотреть тебе в затылок, Орфей.
Проснувшись, Кит не сразу понял, что уже день. Спелый, налившийся солнечным соком, по-лондонски шумный день — как раз под окнами кто-то раскатисто бранился, мешая уснуть снова, надолго, навсегда.
Кит лежал в своей постели, так и оставшейся пустой — как он всегда и любил, отстаивая свое право спать в одиночестве, умирать каждый вечер и воскресать каждое утро, с яростью загнанного в глухой угол животного, — и тупо прислушивался. Начинал различать слова, разгоняя туман, созерцая чью-то побитую жену и чьего-то украденного, и наверняка уже упокоившегося в желудках обжор, гуся.
Если Джорджи не был еще одним призраком — из тех, что обступали и обступали нетрезвую от странной, похожей на марь, усталости, — он должен был оставить приготовленный завтрак. То, за что ему платили щедрой рукой, и столь же нежадно отвешивали тумаки. Если только…
Кит спустился вниз, пошатываясь и держась за пустоту. Нашел вино и пил его.
Пил, захлебываясь, проливая холодную красноту на голую грудь. Пил, пил, пил, пока его не вырвало выпивкой, горькой слюной и желчью прямо на пол.
Вернувшись в спальню, Кит обнаружил, что его огромная, резная, тяжелая, как все грехи человечества, кровать по-прежнему пуста. И место, примятое кем-то, кто провел с ним часть этой ночи, уже почти разгладилось — видимо, под утро прошел поздний весенний снегопад.
Сквозь сон доносились какие-то голоса, и один из них был смутно знаком.
Неужели Кемп пришел опять, не налюбовался на них с Китом в прошлый раз или что там уже стряслось в такую рань, — подумал Уилл и резко сел на кровати.
Кемп?!
Комната была совсем незнакомой, маленькой, кровать тоже небольшой, и рядом, вытянувшись на спине, спала темноволосая девушка, а дальше, закинув на нее руку — рыженькая. Даже странно, как они все уместились здесь, — тупо подумал Уилл. А потом — вспомнил. Вчерашний день, заново пережитый во сне, был тягучим и липким, как худший из кошмаров. Уилл сквозь сон все пытался проснуться, чтобы прекратить его, но теперь искренне сожалел, что проснулся. Все оказалось правдой: и признание отцу, и расставание с Китом, и ограбление, и… и…
Уилл застонал, вцепившись пальцами в волосы. Ничтожный слизняк, кусок дерьма, повинующийся только своему блудливому отростку — прав был отец, еще как прав! Как он мог?! После того, что было вчера, после того, как потерял последнюю опору в жизни, как?!
Должно быть, от его стона или движение, спавшая рядом девушка проснулась, улыбнулась, по-свойски гладя его по бедру.
Уилл попытался отодвинуться.
— Ну, будет, миленький, чего ты стыдишься? — она погладила Уилла по животу, по груди, потерлась о него, как ласковая кошка. — Или по утрам ты не такой смелый? А ночью был горяч, ух, горя-я-яч… — она приподнялась, повела губами от его живота вниз.
Уилл сомкнул колени и залился краской по самые уши.
— Подъем, Шейксхрен! — загремело от порога, и Уилл подобрался, отодвинул девушку, обхватил себя руками, пытаясь прикрыться. — Если ты думаешь, что теперь навсегда поселишься тут, будешь спать в моей постели и трахать моих шлюх, как это делал вчера, то ты ошибаешься! — гаркнул Кемп, но во взгляде его скользило странное одобрение. — Я тебе не Марло!
— Да-да, конечно, — Уилл опустил голову, выбрался из постели, и тут же пошатнулся, сел обратно, чувствуя, как земля уходит из-под ног: все выпитое вчера не выветрилось, как он надеялся, напротив, его догнало только сейчас, голова кружилась и желудок то и дело подкатывал к горлу. — Да-да, я сейчас… уйду, конечно… Спасибо, что приютил, Кемп, — выдавил он, зажимая рот ладонью. Ну, не хватало еще, чтобы его вывернуло сейчас в спальне Кемпа, в довершение ко всему, что он вчера натворил. Сквозь слезы и тошноту Уилл пытался отыскать свою одежду — и не находил.
— Разогнался, — сказал Кемп, кривясь. — Босиком пойдешь, в одной сорочке? Я послал в «Театр» записку, чтоб принесли тебе чего из реквизита, что ли…
Уилл закрыл вновь вспыхнувшее лицо руками. Голова налилась тяжелой свинцовой болью.
— Деньги, думается, я не скоро увижу? — сказала мисс Джинни, критически оглядывая наряд Уилла: старый кожаный дублет, плащ, вывернутый наизнанку, вызывающей багряницей внутрь, стоптанные сапоги и когда-то роскошные, бархатные с золотой искрой штаны Ромео, залатанные в нескольких местах.
— Я готов помогать вам, чем смогу, мисс Джинни, — опустил глаза Уилл. — Пока не внесу плату. Клянусь, в следующем месяце…
— А налоги я буду платить тоже в следующем месяце? А подручные Топклиффа ко мне когда опять нагрянут с обыском, не подскажете, мастер Уилл?
— Клянусь, мисс Джинни…
— Ох, мастер Уилл, держите свои клятвы при себе, — покачала головой мисс Джинни. — Сказано ведь в Писании: не клянись вовсе: ни небом, ни землею, ни головою твоею не клянись…
Если она откажет, — подумал Уилл, — придется проситься у Бербеджа ночевать в «Театре». Другого выхода нет…
— Да, да, — сказал он быстро. — Понимаю, мисс Джинни.
— Это хорошо, — кивнула мисс Джинни, и голос ее потеплел. — Хоть я и зареклась принимать поэтов, но комната, что вы ночевали с мастером Марло, как раз свободна. А в оплату пока будете выносить горшки, ну, и от сонета я не откажусь…
Туман не уходил, не рассеивался, не тончал. Тончали гвозди, пропущенные в запястья — чтобы не оторваться от памяти, чтобы помнить, какой завтра будет день — слово «пятница» было начертано поперек небес кровавым разводом. Так, — он помнил! — небрежно, буднично, ежедневно, замывались полы в пустоглазом, с камнями, поросшими светлыми мхами, доме у тюрьмы Гейтхаус.
Туман просачивался под веки, и болел под лобной костью. А кровь, или вино, или одна-единственная, заевшая, как неисправный часовой механизм, мысль, билась в венах, буравила череп Адама, напоминала о первородном грехе, влекла к нему. Там пусто, пусто, пусто, Кит Марло. Пусто в твоей пустой постели, похожей на снежное поле.
Он заляпал девственный гладкий снег кровью и вином, и настал черед плоти, обернувшейся хлебом. Он чертил ангельские монады, с ранами от гвоздей по центру, пытался уснуть, позорно, унизительно зарывался лицом в постель, чтобы уловить остатки знакомого, теплого, невыразимого в словах запаха единственного тела, годного к настоящему таинству причастия.
Но вместо этого постель пахла сначала духами графа Гарри, а потом — его собственным перегаром.
И вновь наступала пустота, осклабившаяся мертвой костью, маленькой Голгофой со стола: ты давно не беседовал со мной, Кит Марло, ты стал забывать, кому обязан своим отчаяньем перед лицом непостижимого.
— Ты врал. Ты — Лжец, как тебя называют. Ничего из того, что было мне обещано, не существует. Тебя — не существует.
День, темный, как ночь, пыльный, как смерть, ревущий в жилах, как бездна, отзывался лающим собачьим хохотом. В три глотки Цербера, в легион глоток Великого Обманщика, Короля Воздуха, Хозяина Пустоты, воняющего мокрой псиной и гнилым человеческим мясом, застрявшим между клыков.
— Это ты врешь, играя со ртутью. Те боги, о которых вы любите рассуждать — мертвы. Природа оплакала своего Пана. Они стали — мной, а тот, кто сделал это с нами, умрет сегодня.
Кит разбивал бутылку о стену в дребезги, стараясь перекричать лай:
— Ответь на мой вопрос!
— Ты сам ответил: мой Ад везде, и я навеки в нем.
Вторая бутылка разбивалась, и оказывалась волшебным кувшином премудрого стастолюбца Соломона, откуда вихрем вырывались, выстраивались друг за другом, настоящие друзья, настоящие возлюбленные, настоящие зрители: Баал, Агарес, Марбас, Пруфлас, Амон…
Львиные гривы, оборот безжизненных женских лиц. Ты ли, леди Одри? Смеешься? С кем ты там теперь шляешься, Орфей? Какова по счету твоя нынешняя Эвридика?
— Они любят твои стихи, — подначивал капитан Джон Пул, выщелкивая вшей из косматой, взявшейся твердыми колтунами бороды. — Они любят тебя. Только они — те, кому ты нужен. Те, кто нужен тебе.
Или это метались, испуганные огнем средь белого дня, тени?
Мы преисполнились делами беззакония и погибели и ходили по непроходимым пустыням, а пути Господня не познали. Какую пользу принесло нам высокомерие, и что доставило нам богатство с тщеславием? Все это прошло как тень и как молва быстротечная.
— Что, расплевались, голубки? — исторглось из рыжей бороды.
Кита шатнуло на стену, и он нахмурил брови, чтобы остановить полет по спирали Ада, обступившего его вавилонским столпотворением, стоголосым, стоязыким, стооким, сторуким. Он не сразу понял, кто обратился к нему — не черный ли пес, больше похожий на его собственную тень, отброшенную на стенную побелку солнцем?
Уилл Кемп засмеялся, качая головой. Голос его, чем больше он говорил, звучал, словно из могилы.
— А не такой уж он и пидрила, твой Уилл Шейксхрен. Видал я его. Прибился ко мне этой ночью, и перетрахал всех моих шлюх — а купил-то их я. Уж я-то видел, каков он был с ними. Даром что страстная неделя!
Как после прохождения корабля, идущего по волнующейся воде, невозможно найти следа, ни стези дна его в волнах; или как от птицы, пролетающей по воздуху, никакого не остается знака ее пути, но легкий воздух, ударяемый крыльями и рассекаемый быстротою движения, пройден движущимися крыльями, и после того не осталось никакого знака прохождения по нему; или как от стрелы, пущенной в цель, разделенный воздух тотчас опять сходится, так что нельзя узнать, где прошла она…
Они, предлагающие свои тела, свою плоть, свою кровь, свой кров, хлеб и вино, прятались по норам, будто крысы — но продолжали следить оттуда светящимися зрачками. Стоило свистнуть — и они показывались, склабили плохие или не столь уж плохие зубы, выползали на приманку — в лондонской тьме даже у Христа замылится всевидящее око.
Кит шел наугад, и они сами находили его.
Слышали, чувствовали: это были его единственные друзья, возлюбленные, зрители.
Он трахнул какого-то парня, размалеванного, как девица, закатив его подол выше бедер, прямо в грязной, с чавкающей под ногами грязью, подворотне — измазываясь о покосившуюся стену, пытаясь выбить из нее преследующую его тень.
Это ты, тот, кого я считал своей тенью?
Он сунул деньги ему в зубы и со злостью сплюнул себе в кулак. От вина во рту пересыхало — и требовалось пить еще больше. Ему было больно, им обоим было больно, но так было нужно, чтобы чувствовать свое тело — оно ведь еще было?
— Меня зовут…
— Мне плевать. У тебя нет имени.
И снова была скрипучая хлипкая лестница и вздохи мисс Джинни впереди, и дрожание ступеней под их общими шагами. Только рядом с собой, по правую руку от себя, за плечом Уилл чувствовал пустоту — страшную, бездонную. И боялся: стоит лишь сделать неловкий шаг — и полетит кувырком прямо в разверзшуюся бездну, до самого Коцита.
И он был и рад — провалиться сквозь землю, пройти насквозь Ад, и оказаться по ту сторону, чтобы найти там Кита, да только все напрасно. Усилия тщетны: Кит ходил с ним по одной земле, дышал одним воздухом, это он, он сам оттолкнул его, это он сам от Кита отрекся и сбежал в ночь. И — не оглянулся. И сейчас он уже не пылал гневом, не предавался возмущению, думал: слова Кита были справедливы, хоть и сказаны в сердцах. В конце концов, кто он такой, Уилл Шекспир: ничтожный должник того, кого любит, никчемный муж для своей жены, предавшийся блуду сын, от которого отрекся даже его отец.
Кит был прав, и это он, именно он не сумел усмирить свою возросшую непомерно гордыню, и получил — сполна.
— Ну, вот ваша комната, — сказала мисс Джинни удовлетворенно, и Уилл вынырнув из своего оцепенения, подумал: наверное, она никому не может ее сдать, только таким бедолагам, и то, наверное, не всем.
В комнате ничего не изменилось — все тот же тюфяк на полу, стол, прислоненный к стене, маленькое слюдяное окно вверху. Только инея не было, но ведь уже почти весна.
Уилл почувствовал, что у него совсем нет сил, их остатки ушли на подъем по шаткой лестнице, а теперь ноги ему отказали. Он опустился на тюфяк — тот же самый, набитый той же соломой, что и тогда, когда они были здесь с Китом… Думать об этом было так больно, словно он сам из себя тянул жилы, сам себе вскрывал грудную клетку, чтобы достать еще живое, трепещущее сердце. Уилл ткнулся головой в колени, малодушно пряча от мисс Джинни покрасневшие глаза.
— Ну, будет вам, мастер Уилл, не убивайтесь так. Все еще будет хорошо, вот увидите, — зачем-то говорила ему мисс Джинни, отступая так, что дрожание пола отдавалось во всем существе Уилла, — вот сейчас еще одеяло вам принесу…
— Спасибо, — губы Уилла улыбались, потому что он знал: надо улыбаться.
Мисс Джинни ушла, и он свернулся калачиком на тюфяке, укрываясь одолженной в «Театре» багряницей, словно воин, павший в неравном бою с вражеским войском. Да только войско это было — его собственные демоны, которых он не смог, не сумел обуздать в этот раз.
Сколько он пролежал так — без движения, скрутившись в три погибели, укрывшись плащом, с сухими, открытыми и невидящими глазами — Уилл бы сказать не мог. Час, а, может, целые сутки? Когда в дверь забарабанили, он думал не отвечать — Кит не придет, Уилл это знал наверняка. А остальное — кто бы ни был, что бы ни было — подождет. А, может, и вовсе обойдется.
— Уилл, да впусти же меня, Уилл, ну что ты! — умолял за хлипкой дверью чей-то знакомый голос, а другой вторил:
— Да высади ты ее, Бербедж, как бы он себе чего не сделал — видел я Марло сегодня, как с креста сняли, прости Господи, что в такой день…
Уилл больше не слушал, кинулся стремглав открывать, позабыв, что дверь не заперта и что ему достаточно только кликнуть. Он стоял на пороге, глядя на Дика Бербеджа, страдательски заломившего свои соболиные брови и на Кемпа, топорщившего рыжую бороду и вид у него, должно быть, был совсем безумный, потому что Кемп сплюнув, фыркнул:
— Что я тебе говорил, Бербедж…
А Дик зачастил, с порога обняв за плечи, заглядывая в глаза, будто перед ним было дитя малое:
— Ну что ты, что ты Уилл, пойдем-ка в «Сирену», выпьешь, развеешься…
И Уилл не нашел в себе сил отказать.
Туман клубился, ширился, отдавал свежей кровью и скользким, мускусным, грешным потом сплетающихся, будто корни предвечных деревьев, обнаженных тел. Было непонятно, сон это, или явь, день или ночь, развеселая окраина Лондона, напряженная, как обхваченный ладонью член, улица Хог-Лейн, или самый последний круг Ада. Даже если это было сердце Преисподней — оно билось в том же ритме, что сердце Кита, позабывшего свое имя, заменившего его тенью, следовавшей за ним, куда бы он ни бросился.
Да и к чему было знать свое имя, помнить, сколько бутылок вина выпито, и сколько — выблевано на собственные колени, если вокруг плясали маски, личины, оскаленные, отупевшие в выражении зависшего в пространстве, спертого, как воздух в легких, вожделения.
Он снова, снова, снова позволял делать это с собой. Сколько их было — тех, чья похоть питалась звоном денег в его кошельке и звоном бешеных аплодисментов в его потерянном имени? Сколько их — пахнущих, как звери, движущихся, как звери, смотрящих, как звери, — брало его на измятой постели, на полу, стоя у стены, снова, снова, снова? Над дрожащим столом, на четвереньках, опрокинув на спину и привалив надгробным камнем — а ему было мало, так мало, чтобы вывернуться наизнанку и выбросить из себя, вытащить вместе с каждой костью и жилой воспоминание о том, кому не надо было даже прикасаться к этому ноющему от переполнения телу, чтобы…
Белый пожар взрывался под зажмуренными веками. Кит хотел держать глаза закрытыми, а все остальное в нем было распахнуто, как церковные ворота, как рана, о которой стоило лишь насмешничать со сцены — до того несерьезна она была. Он содрогался в череде судорог, пятная и без того нечистые простыни. Потом — не мог.
— Еще. Я сказал — еще! — кто-то требовал, налагая печать на его распухшие, растресканные губы.
Ну же, парни, если не можете — кликните еще кого-нибудь.
Кого?
Да хоть самого Сатану.
Сознание возвращалось толчками, чтобы через пару минут, или вечностей, снова кануть в смолянисто черные воды отчаянья. Кто-то драл его с собачьей поспешностью, загребая в кулак волосы на затылке, рывками оттягивая голову назад — пока до боли натягивалась кожа горла, пока до боли натягивалось саднящее нутро вокруг столпа огненного, продетого, как вертел, насквозь?
— Я сказал — соси, да постарательней, — сначала во влажную щеку, затем, погодя — меж губ, ткнулось — упруго, нагло, настойчиво, и Кит с готовностью приоткрыл рот, сразу же пропуская в горло, до упора, утыкаясь носом в жесткие волосы. Он делал то, что умел лучше всего, — сосал, повинуясь пригибающей за шею жесткой мозолистой руке, захлебываясь вдохом и слюной, когда горло ненадолго освобождалось — для того, чтобы с удвоенным пылом принять еще один горячий, нетерпеливо вздыбленный член.
От шума крови в ушах штормило. Оставалось одно лишь упрямое, удушающе бьющееся в губы, возбуждение — и обрывки чужих, незнакомых слов: на крыльях мотыльков глазами сфер, жемчужной пылью мой проложен путь. Я — щепка в вечной буре, Агасфер.
Он отмахивался от этих идиотских строк, как от надоедливых мух.
Сознание возвращалось толчками, скрывая от разума то, что могло оказаться слишком скучным. Кит дышал, отбрасывая спутанные волосы со лба. Демоны шли за ним по пятам, льнули к нему, прямиком к гладкой коже обнаженной груди под расстегнутым дублетом — а над их рогатыми головами колыхалась, маняще приподнимая налитые груди, улыбающаяся русалка.
Как ты трахал их, Уилл?
Как имел — сразу после того, как покинул мой дом? Тебе нравилось мять им сиськи? Нравились их щелки, текущие от одного твоего прикосновения? Их мягкие задницы?
С ними было — проще, спокойнее, правильнее, праведнее, не так ли?
Было, есть и будет.
Скрипела чешуей, маня налитыми, как осенние яблоки, грудями, морская дева.
— Это что, Кит? Кит Марло?
— Давно его не было видно.
— Кит, можно я сяду с тобой?
— Кит, можно я лягу с тобой.
— Поцелуй меня, Кит.
Демоны льнули к нему, забираясь руками под одежду, ловя каждое его слово, каждую пьяную улыбку. А он манил их, подзывал благосклонно, утопал в них, подставлял им губы и щеки, чтобы они чувствовали вкус испарины, проступившей на его коже. Он не заказывал снеди — вино, вино, еще вина.
Покрасневшие от бессонницы, но все равно — глаза, которые Кит Марло не спутал бы и с тысячей других. Горящие меж темных вьющихся прядей уши. Нелепая, нелепая одежда — как рыжая борода сидящего рядом. И гортанно вопящий, взволнованно ломающий брови Дик Бербедж — это имя, вынырнувшее из самых глубин нежеланных воспоминаний, заставило Кита напружиниться.
Будто кто-то дал ему подзатыльник, выбрасывая из блаженного забытья.
Ба, да ты еще тот мастер шуток, капитан Джон Пул.
Дик рад был, что Уилл — так сказал Кемп, а Кемп никогда не врал в таких вещах, нюх у него, что ли, — теперь с ними. Рад, что Уилл расстался, вырвался из этого странного мира, в который его затянул неведомо чем Марло, рад, что Вильгельм Завоеватель снова любит женщин, да еще так, что Кемп только посмеивался, вспоминая вчерашнюю проведенную вместе с ним ночь.
Рад — и не рад. Потому что радоваться, глядя на Уилла, мог только тот, кто вовсе не имеет души. А уж друзьям радоваться такому было бы грех и подавно.
По правде говоря, Дик никогда не видел друга таким. Даже когда тот принес бездыханную Элис в «Театр», даже когда узнал, что Элис отправилась на континент, бежала вместе с отцом Саутвеллом. Даже когда… Да никогда не видел, и это было странное и страшное зрелище: Уилл с обметанными, искусанными, болезненно искривляющимися при каждом слове губами, выдавливающий слова, будто сок из выжатого много раз лимона, Уилл, словно бы измотанный многодневной лихорадкой, шатающийся на ветру, Уилл — в одежде с чужого плеча, шаркающий и горбящийся, как старик.
Нет, такому возвращению друга Дик был совсем не рад.
Уж как он клял Марло, как стыдно ему было смотреть в глаза Уиллу, как будто это его Уилл заставал, и не раз, за таким странным, отвратительным занятием, а все же тогда Уилл точно был жив. А сейчас Дик не стал бы утверждать этого наверняка.
— Завтра приходи к нам? К завтраку? — заглядывал Дик в глаза другу, отчего-то заискивая. — Мамаша с Кэт булочек напекут, ты любишь пасхальные булочки, Уилл? — Уилл бледно улыбался — тень улыбки, одни растянутые в гримасе губы. — Я вот страсть как люблю, в детстве даже розог из-за них получал…
Он болтал, лишь бы болтать, лишь бы не видеть пустоты в глазах друга, — пустоты, в которую страшно было смотреть.
Что он сделал с Уиллом, этот чертов Марло — не иначе, как приворожил, напоив собственной кровью, а что, он слышал, что так делают, правда, говорилось о ведьмах, ну так, Кит Марло — чем не ведьма? Ведьмак, тьфу, колдун? А, может, правда, то, что о нем болтают, — что он продал душу самому Дьяволу?
Думать о таких вещах, да еще накануне Страстей Христовых, было совсем страшно. Дик снова толкал под бок Уилла — как знать, может, хотел разбудить того, прежнего?
— А еще Кэт сказала, что подругу позовет, а, Вильгельм Завоеватель, как на это смотришь?
В ответ — все та же мертвая гримаса на больном лице.
«Сирена» была все так же переполнена, все так же купалась в людском море, омываясь человеческими волнами, — как будет и тогда, когда не станет никого: ни Дика, ни Уилла, ни Кита. Она была блистательной и равнодушной, грязной и скользкой внутри, как и положено морским чудовищам, и едва умостившись в ее чреве, за одним из столов, Уилл и вовсе перестал слышать Дика, слушать то, что он говорит — но на всякий случай все так же растягивал губы. Гримаса эта должна была сходить за улыбку, но Уилл не питал никаких заблуждений на этот счет. Где-то рядом маячил рыжий Кемп, заказывал выпивку, а Дик все заливался соловьем, если могут еще существовать на свете соловьи и розы, если розовая кровь хоть когда-то не вызовет у Уилла немедленного желания затянуть на шее веревку потуже. А, может, все-таки?…
— Да и черт с ним, с Марло, — голос Дика отчего-то был обеспокоенным, — ты сюда веселиться пришел? Вот и веселись, пей, друже, а Марло — что Марло, да таких, как он…
Уилл проследил направление пугливых взоров Дика, норовившего сесть так, чтобы закрыть Уиллу обзор.
И увидел.
Кит сидел в окружении целой толпы парней, небрежно обнимая за шею одного, и знакомо смеялся, закинув голову. Смеялся, как смеются люди, которые вполне довольны жизнью. Смеялся, пока случайно споткнулся блуждающим взглядом о взгляд Уилла.
Уиллу казалось, что внутри него разорвалось сердце. Но нет — это всего лишь разлетелась на куски кружка Кита.
Уилл смотрел на него, и его дружки — не сводили глаз. Кит едва не содрогнулся от отвращения, волной подхлестнувшего к горлу — ведь не могло случиться так, что он перепил, что в нем слишком много гнева и вина, что в нем совсем, совсем уже не осталось места?
Он привлек к себе юнца, шлепнувшегося за стол рядом — бедро к бедру. Прижался к его губам, вытирая о его волосы ладонь, окрашенную обманной винной кровью. Сирена запела, призывая новых путников в свое рыбье, склизкое, всегда готовое к новым жертвам чрево — а Кит целовал одну из этих безымянных овец, под чьим брюхом можно было уйти от всевидящего слепца, целовал так, будто был влюблен без памяти, будто хотел — без памяти. Парень задохнулся от восторга, а выпивохи за соседним столом, дымящие табаком, — от отвращения.
Что же, Киту было чем с ними поделиться.
Выразительно, так, чтобы это мог увидеть каждый, проведя по контуру подставленных ему губ языком, — напоследок, — он поднялся из-за стола. Толпы расшатнулись, как воды Чермного моря перед Моисеем, а Моисей был так пьян, что действительность, доступная его очищенному от иллюзий зрению, делалась кристально-прозрачной, четкой, резко очерченной — до боли в глазах.
Проходя мимо соседей, Кит мимоходом выдернул у одного из них трубку — прямо изо рта.
— Да ты что творишь! — загудел тот. — Клянусь Пресвятой Девой Марией, я сейчас…
— Поклянись другим именем, — посоветовал Кит, и, не замедляя расхлябанного, но твердо намеченного шага, ступил на лавку — между разошедшимися в разные стороны сгорбленными спинами, — а затем и на столешницу, мыском сапога небрежно раздвигая тарелки со скромной снедью. — Хоть оно и понятно: нынче та пора, когда верить в небылицы, пересказывая их друг другу с придыханием, особенно сладко…
Он затянулся от чужой трубки, двигаясь расшатано от легкого головокружения — снова на сцене, снова, как раньше, чем больше невиданных, невидимых чудовищ вокруг, тем меньше внутри. Его заволакивало дымом, как туманом, внезапно покинувшим задуренную голову и вышедшим наружу — дурман взамен дурмана.
Уилл смотрел на него, а его дружки — не сводили глаз.
— Да что за чушь ты мелешь, Марло! — гаркнул кто-то снизу.
Кит расплылся в благостной улыбке, играя во рту белоглиняным трубочным мундштуком:
— Я говорю о том, что есть на самом деле, но что страшно осознать, потому что твоя матушка велела тебе — верить. В шлюху, прикинувшуюся девственницей, чтобы скрыть, что ублюдка ей поддул какой-нибудь римский солдат или жидовский ростовщик. Те, кто верит в нее — сами поступают, как она. И каждый раз — от чистого сердца. Я расскажу, как бывает на самом деле, а ты решишь — стоит ли Страстная неделя того, чтобы отказаться от славной выпивки, жирной пищи и сочной девчонки впридачу…
— Как будто ты сам знаешь в девчонках толк!
— О… — чуть откинув голову, Кит во второй раз глянул туда, где нахохлился над кружкой его Орфей, спутавший себя с Фавном и начавший гонять нимф по усеянному анемонами лугу, попеременно задирая им юбки — и потрясая хреном, как ему и было положено. — О, справедливое замечание. Небезынтересный quaestio solemnis. Принято.
Он отпил из протянутой ему кружки — в ней оказалось пиво. Обтер пену с губ, и продолжил.
— Я, признаться, ничего не смыслю в девчонках. В том смысле, в котором принято у достойных мужчин. Я, знаете ли, гляжу на солнце с другой стороны. Но могу рассказать о парне, могущем дать фору не только мне — что немудрено, — но и всем вам, господа.
Люди любили досужую болтовню, перченую чьими-то попытками запихнуть свой член в чью-то. дырку.
— Кто он?
— Эй, давай, назови его имя!
— Мы хотим знать!
— Нет! — возразил Кит, делая очередную затяжку, и переступил со стола на стол, ухватившись за чье-то оказавшееся так кстати под рукой плечо. — Нет, нет и нет. Даже не просите. Это будет не сплетня — но притча. Так слушайте, или пиздуйте отсюда вон!
Ему больше не требовалось видеть Уилла. При виде его красивого, до оскомы бешенства красивого, пусть и помятого лица, все выпитое просилось наружу в едином позыве рвоты. А историю нужно было не только начать, но и кончить.
Так — со всем.
Так — со всеми.
— Был у меня приятель. Дружок. Ну, вернее, он и теперь есть — может быть, вы даже знаете его громогласное, воинственное имя. Да только теперь я знаю его — а он меня нет. Так бывает, когда истинный праведник наиграется в праведника. Отличный, скажу вам, малый — редкая щель миновала его вечно нацеленный на этих ваших девчонок хрен. Притом, дружок этот любил.
— Кого любил-то?
— Ты слушай. Любил. Просто — любил. Ту, что покраше да подоступней. Подвернется такая, а он сразу распустит свои павлиньи перышки, да вышагивает покрасивей, заливаясь соловьем: я вижу, вышло солнце, и затмило звездный свет. По небу шествуют богини, а милая ступает по земле. И та, зардевшись, как плод перезрелой мушмулы шлепается ему на яйца.
Непристойный жест, вскинутые бедра, всеобщий гогот. Стрела попала в цель. Не надо было имен там, где и без того все норовили уткнуть носы друг другу в постель.
— Сперва была у него любовь навеки к жене — и к легиону провинциальных пастушек, пляшущих на зеленых лужайках и чужих хуях заодно, но кто их считает, верно? Потом заприметил наш, с позволения сказать, вечный Ромео, сестрицу своего друга — и полюбил навек ее, задурив бедняжке голову своими песенками. После — пал в объятия одной… другой, третьей, десятой знатной леди — и что тут поделаешь, любовей поприбавилось, и каждая, как назло — навек!
Стол, еще один стол. Запрокинутые лоснящиеся лица, осклабленные зубы, пивная пена.
— А стишков этот твой дружок часом не кропает, а, Кит?
Кит прижал палец к губам — заговорщицки:
— Т-ш-ш. Это — секрет. Но я знаю секрет похуже — однажды наш пастушок решил, что я тоже сгожусь за любовь до смерти — до ближайшего отхода ко сну или перепоя, кому как больше нравится.
Уилл не знал, не мог знать, что задумал Кит, но слишком хорошо знал самого Кита, чтобы не понять: вот это все — для него, про него.
Прощальный подарок? Надгробная речь?
Эпитафия.
Siste, Viator. Здесь покоится несчастливый поэт, растерзанный собственными демонами, и его любовь, пришибленная другим поэтом в назидание.
Уилл не смотрел, и даже не слушал, каждое слово было — гвоздь, вбитый в крышку гроба, в разведенные на поперечине креста ладони. Не зря же нынче Страстная неделя.
Кит что-то сказал — под выкрики и одобрительный шумок, что-то говорил, продолжая идти по столам прямиком к Уиллу, его голос приближался, а Уилл слушал его и не слышал, каменея скулами, горбясь все сильнее и сжимая в руке кружку.
Рядом вскочил на ноги Дик — и голос его, непривычно звонкий, взрезал притихшую было «Сирену» как пила палача взрезает брюшину казнимого:
— Зарываешься, Марло, слишком много на себя берешь!
Уилл молча, не глядя на него, цепко, крепко схватил Дика за рукав.
— Это — мое дело, Дик. Только мое.
И поднялся навстречу идущему.
Все вокруг притихло — должно быть, точно так же тихо было в Иерусалиме, перед тем, как разодралась в храме завеса в храме и затряслась земля.
— Да, — сказал Уилл. — Да, все так. Все это было, и это никакой не секрет, Кит, нет — мастер Марло, — произнес он, четко выговаривая, будто выплевывая каждую букву такого знакомого, такого дорого имени. Это было — его дело. Слова, тысячи слов поднялись из пустоты, заполняя ее собой — и хлынули наружу, как кровь из раны в боку. — Не секрет, что я любил тебя. Что люблю. Ни для кого. И я знал, что рано или поздно найдутся те, кто скажет это вслух, кто станет тыкать пальцами и требовать объяснений. Я знал, и шел на это, понимая, что возврата уже не будет. Каждый день, каждую ночь я все ждал, когда же найдутся те, кто начнут обвинять меня во всех смертных грехах, втаптывать в грязь мое имя, кидать в меня камни. Но я никогда не думал, что это будешь ты.
Уилл задрал голову, глядя на стоящего на столе Кита, развел руки в стороны.
— Давай же, закончи, раз начал. Уничтожь меня, как тех, кто осмеливается тебя любить, растопчи, как растоптал одного, опозорь, как опозорил другого, всади мне шпагу в бок, как сделал это с третьим. Тебе ведь это привычно, и только добавит блеска твоему имени. Ну, чего встал? Давай! Ну?!
Пустоты больше не было — ее место заполнило дрожащее от напряжения ожидание.
В повисшей тишине было слышно, как где-то, за пределами видимости, билась и раздражающе зудела муха — из тех, что проснулись с первым теплом, или вылетели из кулака своего повелителя, драматурга разыгрываемой на подмостках «Сирены» пьесы. Финал был открыт. Финал прочил сам себя после второго же монолога — в перехлест первому.
Кит, смертельно, до умопомрачения пьяный, потянул из трубки табачный дым — а дым начинал горчить. Втягивая и без того запавшие щеки, выдыхал сквозь ноздри — и трубочными угольками озарялось его лицо, как будто внутри, в груди, пылал огонь, не способный не проявить себя. А внизу — на бренной земле, на заплеванном полу всем известного кабака, стоял тот, кто так неожиданно сам принес себя на заклание — под удары тирсов, под рвущие когти, под упоительные выкрики: эвое, Вакх!
Кит шумно втянул воздух сквозь зубы.
От злости его руки начали мелко трястись. От того, что могло быть только любовью, что терзало его, поедало изнутри всю эту ужасную, исполненную кричащего отчаянья вечность, уместившуюся в сутки, потемнело в глазах. Ему хотелось бы, чтобы это была просто пьяная тошнота, но он, кажется, начинал трезветь — впервые за все это время. Как будто его окатили ледяной водой, окунули головой в прорубь, надавали оплеух, отмотавших день и ночь вспять, и позволивших заглянуть меж своих же разломанных в стороны ребер.
И увидеть там — изрезанное, истекающее кровью сердце.
Он мог бы сказать многое. Столько же, сколько уже сказал, извиваясь гадюкой в кольцах собственной ненависти, капая желчью разочарования, без стыда, со страстью самоубийцы показывая всем, всем и каждому, любому опустившемуся бродяге или пьянице, раздвоенное жало своей унизительной ревности. Потому что Орфей спускался в Аид не за Меркурием — тот был лишь проводником. И оборачивался великий, глупый, ветреный певец не на крылатого бога — всего лишь на любимую им женщину.
Такую же, как сотни, сотни других.
Вот где правда, а остальное — слова.
Кит мог бы сказать так много, выплеснуть Уиллу прямо в его ненавистно красивое лицо — о, какая же устоит перед этим взглядом. Но он молчал, стоя над трупом величайшей из своих ошибок, молчал, кусая губы, и докуривая трубку с судорожной поспешностью сумасшедшего.
О, если бы Уилл сопротивлялся. Если бы он вскочил, как его слабоумный дружок, полыхая праведным возмущением, оправдывая свою низость, или же — отрицая ее как наглое вранье. Если бы бросился на обидчика с кулаками на потеху толпе. Но он был умен, этот слабый, никчемный, красивый, как Дьявол, сукин сын. Слова и тут повиновались ему, будто стайка прелестных служанок, — и выполняли любое его желание.
Докурив трубку, Кит перевернул ее, и ударами пальца выбил остатки пепла — прямо перед Уиллом.
— Как ты можешь, — хрипло, и неожиданно пьяно, пытаясь совладать с заплетающимся языком, произнес он, тяжело, яростно глядя вниз. — Как ты можешь, как у тебя хватает тупости, наглости, лживости говорить о своей недо-любви, употребляя настоящее время? После того, что ты соизволил мне показать. О, не волнуйся, твоя слава, как и моя, бежит впереди поступков — и твой смешной дружок не поскупился на эпитеты, чтобы описать пыл, с которым ты нынче ночью подбирался к страстной пятнице.
Он мог спросить о большем. О том, каково это — возвратиться к привычному податливому женскому мясцу. О том, что снится после того, как, попытавшись вести себя с другом, любовником, тем, кому раньше клялся в любви, будто с постылой женушкой, отправляешься валить таких соблазнительных шлюх.
О том, приятно ли снова чувствовать себя нормальным, с нормальными потребностями, нуждами и слабостями, мужчиной.
Но вместо этого Кит молчал. Молчал, пока десятки пар глаз прожирали его насквозь — в то время как важность имел только один взгляд, направленный снизу вверх.
Тишина была жадной, липкой, чавкающей. Все они, кто присутствовал в этот час в «Сирене», все, кто был у подножия Голгофы — все хлопали глазами, открывали и тот час же закрывали рты, готовые проглотить и переварить все, что будет увидено и сказано: чужую страсть, чужую плоть и кровь, чужую смерть, в конце концов.
Они — ждали, готовые взорваться бешеным многоглоточным ревом, как только станет ясно, кто — побеждает.
И Уилл ждал тоже.
Он стоял неподвижно: разведя руки, подставляя грудь в распахнутом от духоты русалочьего чрева дублете.
Стоял молча, смиренно, как в плохой пьесе, ожидая ответной реплики своего партнера по сцене, пока тот, другой, кто стоял над ним, курил свою трубку, а казалось — втягивал сквозь нее очередную живую душу.
Ты ли это, Кит, — не имевший никаких хозяев от самого рождения, ты, для кого все страхи и все запреты, изобретенные человеком ради человека — всего лишь пустой звук? Или твою личину принял тот, кто может быть любым, не зря же одно из его имен — Повелитель Воздуха? Говорят, все бесы покидают Ад раз в году — перед Пасхой. Говорят также, что любовь милосердствует и не причиняет зла.
А ты, Кит, в котором едва брезжил слабый отсвет того, кто называл себя Меркурием, ты — ударишь своего бывшего Орфея милосердным словом или кинжалом?
Ты, кто был Ртутью, а стал — свинчаткой, прикрученной к щиколоткам и запястьям, — утянешь на самое дно, туда, откуда больше не будет возврата, туда, где снятся никому доселе неведомые сны?
Уилл молчал. Все, что он хотел сказать Киту, — было сказано им давным-давно.
Все, что они могли сказать друг другу сейчас было пустоцветом, красивой оболочкой, насквозь пропитанной ядом. Так к чему слова? Уилл ожидал действия: брошенной перчатки, плевка в лицо, удара шпагой — в пустоту, где билось когда-то, жизнь назад, день назад его сердце.
Кит, однако, спешил и не спешил. Спешил — докуривать трубку, вдыхая дым, как делают последние вдохи те, кого должны вот-вот вздернуть на виселице. Спешил все так же прожигая Уилла взглядом — насквозь, до самых костей, обугливая их тоже, как будто их двоих уже сжигали на Смитфилдовской площади, посреди торжища на забаву и в назидание всем остальным.
Не спешил, оттягивая последний стремительный выпад. Тот, который мог бы решить все.
Уилл почти перестал дышать, почти провалился в бездонные, пьяные и безумные зрачки Кита, когда Кит — не ударил вовсе, не толкнул его в грудь, не приставил к его горлу нож, — а заговорил. Этого следовало ожидать: слова были всего лишь словами, но слова были Богом, и слова были их с Китом оружием.
И Кит делал выпад за выпадом, без устали, разил, не глядя, но точно попадая в цель, — так, как он дрался на шпагах с Недом Алленом. На сцене, но взаправду.
И Уилл мог бы погибнуть под градом этих обвинений и упреков, обрушенных на него со всей страстью, на которую был способен Кит. Но Кит требовал ответа в том, на что не имел права, — и это придавало сил.
Уил стер попавший на лицо пепел, сказал так тихо, чтобы слышал только Кит, да может еще Кемп и Дик, — тоже настрожившиеся и безмолвные.
— Это никогда не имело значения, Кит. Ни то, что делал с другими я, ни то, что делаешь с ними ты. Важно лишь то, что между нами.
Значит — так. Значит — не имеет значения, какая разница, кого трахает твой Орфей, пока ему так легко переступать порог твоего дома, уходя, не оборачиваясь.
Действительно — какая разница?
Какая. Теперь. Разница.
Чувствуя, что кровь в нем закипает, немедленно, немилосердно, беспечно становясь смолой — той, в которой, как говорят пуританские болваны, будут вываривать бессмертную душу грешника, пока она не приобретет свой истинный цвет, цвет своих земных деяний — черный, Кит медленно опустился на корточки. Так, чтобы видеть глаза, смотрящие на него без зазрения, совсем рядом. Чтобы и самому высмотреть в них свою догадку, от которой все кишки свертывались в болящий, ноющий, невыносимый узел — взять бы, да вырвать их из брюха, лечь под руку палача, чтобы помог, раз и навсегда.
А после — в Ад.
— А что? — спросил Кит громким, свистящим, страшным шепотом, вперившись в Уилла — тоже страшно. Он не мигал, не шевелился, не дышал даже — просто проглядывал все глаза, ощущая в себе единственное, что теперь наполняло его существо — Ад. Тот же, что был снаружи, был и в нем. И сам он был — в Аду, и нигде больше. — Что — между нами? Что я могу иметь с тобой общего, если от тебя смердит всеми теми, кому ты пел на ухо так же, как и мне?
Он вытянулся, втягивая ноздрями дрожащий между ним и Уиллом воздух, смутно вспоминая: это уже было с ними. Непроявленные тени, прикосновения, которых могло никогда и не случиться, разговоры — совсем другие. Это было — и ничего не было. Ничего не могло быть. С этого момента. С этих слов, подводящих черту под мыслью, что никуда не нужно вести, никуда не нужно спускаться, Преисподняя — вот она, вокруг, внутри, снаружи, под ногами, над головой, у потолочных балок и прогнившего насквозь неба.
Он вытянулся, и погладил Уилла по щеке, уколов кончики пальцев о короткую щетину. Что же, жеребчик, мог бы и подбриться для своих красоток. Или думаешь, что за свои деньги, сиречь — стихи да болтовню, сойдешь и так?
— Не знаешь? А я знаю. Ничего. Пустота. Что ты знаешь про Аид, Орфей, если ты никогда не бывал там? Ты хоть помылся после того, что творил, прежде чем осмелиться подойти ко мне, а? И за что только я до сих пор сдохнуть готов из любви к тебе, ничтожество…
Кит прошипел это почти в находящиеся в такой горячей близости пересохшие губы.
А затем, резко выпрямившись, хлобыстнул мыском по этому лицу, правильность черт которого стало так тошно выносить.
— Поди теперь пораспускай перышки перед своими дырками, красавчик, — бросил небрежно, не оборачиваясь, заранее зная, каким именно жестом Уилл схватится за разбитый нос, как шатнется, отступит назад, втягивая первую заструившуюся по губам и подбородку кровь. — Может быть, из жалости тебя приголубят еще какие-то слабые на передок девицы, ведь это так приятно, верно?
Легко ступая, он оказался на соседнем столе, а оттуда, через лавку, спрыгнул на пол. И утонул в поднявшемся гуле — ни дать ни взять, на упирающегося окровавленного быка выпустили новую стаю голодных собак.
Роберт Гоф не успел юркнуть под русалочью вывеску, надеясь, как обычно бывает в пору обеда, встретить за выпивкой друзей из «Театра» или даже «Розы», как ему в лицо полетели вопли десятков глоток.
— Драка! Драка! — вопил кто-то с искрящим задором, и крик этот подхватывали, подхватывали заново, и несли меж столов, будто упавшее знамя. Дальше начался грохот — вечные выпивохи, коротающие свободные часы у «Сирены», заколотили по столам, затопали каблуками в пол.
Ничего не понимая, Гоф завертел головой, и начал протискиваться меж потных боков кабацких завсегдатаев. А когда увидел, что происходит, что вызвало столь примечательное оживление — весь обмер и покрылся мурашками.
Кит Марло, странно исхудавший, заострившийся, посеревший от теней под горящими глазами, спрыгнул с ближней лавки, а позади него, зажав ладонью нос, скорчился мастер Шекспир. Между пальцев его руки струилась темная кровь.
Все было так стремительно, что Дик не смог понять сразу, что произошло. Вот пьяный вдрызг — это же было очевидно, как только Уилл этого не видит? — Марло присел на корточки, задвигая что-то о своей любви, даже гладя Уилла по щеке. И Дик вдруг в глубине души к стыду своему подумал: вот и хорошо, что помирятся, как тот же Марло в следующую секунду со всех сил саданул Уилла сапогом по лицу. И — пошел, как ни в чем не бывало. Как будто так и надо.
— Какого черта?! — рявкнул Дик, неожиданно для себя самого, вырвал затрещавший рукав из пальцев Кемпа и преградил этому полоумному дорогу. — Ты что творишь, слышишь, ты, ублюдок? Кто тебе право давал, а? — Дик не соображал, что говорит, а уж тем более, не соображал, что делает, когда схватил Марло за ворот сорочки и приподнял его над полом. — Ты, сукин сын, кто дал тебе право бить моих друзей?!
Вокруг засвистели и захлопали, что-то орал, пытаясь перекричать вой Уилл Кемп, кто-то обхватил Дика поперек талии, пытаясь оттянуть от Кита, а Дик все держал его с неизвестно откуда взявшейся силой и все смотрел и смотрел в совершенно безумные, черные, лишенные человеческого глаза. — Что, хочешь убить? — шипел Дик, и сам не знал, откуда у него берутся эти слова, как будто он заразился ими от Уилла, как будто все, что происходило между этими двоими, было заразным. — Ну, давай, доставь Топклиффу такое удовольствие. То-то он будет рад снова получить тебя — вместо меня.
Дик выпустил Кита, отшвырнув прямо в толпу зевак, собравшуюся вокруг них, зевак, забравшихся на лавки, стучащих кружками и мисками:
— В круг, в круг, в круг!
Больно было везде: болело лицо, боль от разбитого носа расползалась к вискам, высекая искры и слезы из глаз, заставляла запрокидывать голову в безуспешной попытке остановить кровь, а самое главное — болело там, где раньше, еще день, еще вечность назад было сердце. Уилл и не думал, что может быть так, что может болеть — так. Что Кит его все-таки убьет — не ножом, не даже ударом в лицо, хотя мог бы и лучше было бы — сразу в висок, но ласковыми, любовными, вопреки собственным словам прикосновениями. Уилл, сквозь нарастающую боль, сквозь пелену слез и кровавую юшку все еще чувствовал их, и не смел, боялся, запретил себе думать, что они — и есть правда. От этой боли, да еще от слов Кита, странных, страшных, больных слов о любви, Уиллу хотелось кричать, так, словно пресловутые рыболовные крючья Топклиффа впивались ему под ребра, выламывая их, добывая одно-единственное признание. Но разве он не прокричал его, не выплевал вместе с кровью — сотни, тысячи раз? В темноте и тишине спальни, и — вот на людях, со слезами и улыбкой, сонетами и прозой — разве он не говорил, не продолжал говорить это Киту даже сейчас, давя в себе рвущийся наружу крик?
Тень, быстрая, неожиданная, пронеслась мимо — дуновением воздуха. И сквозь боль, сквозь нарастающий набат в висках Уилл услышал крик Кемпа, и никтогда не слышал доселе, чтобы тот так кричал:
— Ди-и-и-ик!!! Дурак, что ты творишь?
И Уилл отняв руку от лица, увидел: Дик Бербедж, его безрассудный и храбрый друг, стоит с голыми руками посреди круга напротив тянущегося к ножу Кита. Что будет дальше предсказать было совсем не сложно. И, позабыв о собственной боли, Уилл рванулся в круг, оттесняя плечом Дика.
Кит потянул из-за пояса нож — он сам просился в ладонь, сам запорхал серебристой бабочкой в ставшей невероятно ловкой руке. Малейшая мысль была сейчас недоступна уму — лишь злость, лишь любовь, лишь ненависть, ставшая обратной монетой страсти.
И вдруг — время остановилось.
Вместо заломленных бровей Дика Бербеджа, готовящегося отойти в последний путь — не даром Меркурий — проводник душ, не проводить ли твою душеньку с почетом, милый дурачок, все будет быстро, глазом не успеешь моргнуть, как истечешь кровью, словно подрезанный поросенок! — перед Китом оказалось залитое хлещущим из распухшего носа кармином лицо Уилла.
— Даже сейчас — готовишься защищать убогих ценой своей жизни, а, Орфей? — мурлыкнул Кит, отбросив мешающую, взмокшую от испарины прядь со лба, и повел плечами — голыми плечами под расхристанным дублетом. Он пошел полукругом, мягко ступая с пятки на носок, и позволяя ножу вольно перелетать из руки в руку. Без усилия. Без страха.
С ненавистью. С любовью.
— А что, если я прирежу вас обоих? Досужая молва мигом сделает из вас Ахиллеса с Патроклом, павших в одном бою — вот только невесть за что. Или… или, может, лучше оставить твоего придурошного оруженосца в покое? Все равно его башку было бы совсем неинтересно размозжить — не более чем шмякнуть молотком по головке курочки. Мозгов будет поровну — и там, и там.
Он рванулся вперед — молниеносно, до того быстро, что сам не понял, как и почему одна его рука уже через мгновение держала нож у горла Уилла, а вторая — то ли с силой, то ли с грубой лаской сгребала в горсть его штаны с промежности.
— Так вот, мой обожаемый любитель доступных дамочек… — с безумным весельем, с расширенными, как у умалишенного, зрачками, продолжил ворковать Кит, усилив хватку, как только Уилл попытался трепыхнуться. — Может, попросту откромсать тебе яйца и хрен заодно, и посмотреть, как ты будешь истекать кровью и сожалением, что тебе больше нечего предложить поклонницам твоего несомненного таланта?..
Гоф замер, врос в пол, зажав рот обеими руками.
Что же это делается? Ему хотелось закричать — так, чтобы его услышали и в «Театре»: «Помогите! Сделайте же что-нибудь с этими безумцами! Сделайте так, чтобы они любили друг друга, смотрели друг на друга так, как раньше — а не так, как сейчас!»
Но никто бы не услышал его, не прислушался. Толпа жаждала крови — отовсюду неслись подначки и подбадривания: бей его, пусти ему кровь, в круг, в круг!
Слезы подкатывали к горлу терпким комом. Неужели — все? Неужто так кончаются все подобные истории, о которых говорят — это была настоящая, самая настоящая любовь? Сейчас мастер Марло просто пропорет мастера Шекспира кинжалом — с него станется. Столько историй ходило о том, как опасен этот человек! Гофу и смотреть на него, такого, забытого, незнакомого, было страшно. Заостренное, будто наскоро начерканное тушью лицо, непьяная, обманчивая точность смертоносных движений — это был не человек вовсе, но сам Дьявол во плоти.
Гоф уже был готов увидеть смерть любимого драматурга — прощайте, прощайте же, мастер Уилл, простите, что я говорил вам о своем безмерном уважении и дружбе так мало и так нечасто! — но тут произошел новый поворот.
Сам Нечистый не написал бы пьесы с таким сюжетом!
— Я бы сделал это лишь затем, что ненавижу свою любовь к тебе, — громко, раздельно, пугающе сказал Марло, приблизив свое белое, как полотно, лицо к разбитому лицу Шекспира, жестко, отчаянно, прижался губами к его губам. Окрашивая их чужой кровью. Творя что-то невообразимое. — И я убил бы тебя только в том случае, если бы ты сумел воскреснуть, подобно другому, всем нам известному фигляру…
Уилл оттеснял, закрывал Дика собой — и напарывался на ножевой, кинжальный взгляд Кита. От него было так легко погибнуть, так что ж? Можно подумать, Уилл не рвался к этому все прошлые сутки, с тех самых пор, как переступил порог дома на Хог-Лейн, выбросив ключ от дома Кита на колени юного Саутгемптона. А вечер, вчерашний вечер казался сейчас таким далеким, как будто он был жизнь назад. А между жизнью и Адом, тем, во что она превратилась ныне, во чреве сисястой Морской Девы, пролегала пустыня.
Ты говоришь, я никогда не спускался в Аид, Кит? Я прошел его своими ногами, от и до, от порога твоего дома до порога «Сирены», и часть пути, как и положено мертвецу, прошел босым и в одной сорочке.
Чертов Ад оказался похожим на ночной Шордич, представляешь?
Я говорил что не могу жить без тебя? Так вот, это правда. Я умер вчера, рухнул замертво на твоем пороге, а ты и не заметил. Я мертв, Кит.
Ну, же ударь меня ножом, пусть острая сталь наконец пройдет сквозь то, что осталось от живого тела — какая теперь разница? Я — мертв без тебя.
Мысли проносились со скоростью ветра в штормовой день, но Уилл, как и положено, мертвецу, оставался немым.
Он слушал Кита, следил за его хищными, отточенными, прекрасными даже сейчас, под винными парами и лютой, безумной злостью движениями, и не мог выдавить ни слова, кроме:
— Убей меня, а его — не трогай.
Это была правда, и в правде была — любовь. Ибо кто такой тебе Дик Бербедж, к чему его бессмысленная жертва, когда Орфею, чтобы спуститься в Аид, нужен Меркурий, а Сере, чтобы умереть, нужна Ртуть?
И вновь, как в пьесе, одной из тех, что они же сами и сочиняли для постановки на лондонских подмостках на потеху жадной до кровавых зрелищ толпы, Кит сделал свой выпад — и свой выбор. Он держал крепко, и все повторялось почти дословно. Только прошлой ночью грабителям нужен был его дублет, а сейчас их покровитель, Меркурий, пришел по его душу.
— Зачем, Кит, — хотел спросить Уилл, дернувшись и тут же порезавшись о сталь. Тонкая струйка потекла вдоль обнаженного горла — и это тоже было с ними, все повторялось зеркально, и ничего нового быть не могло. — Зачем ты хочешь ограбить меня, если моя душа и так твоя? И будет твоей — всегда, с того самого первого мига, как ты взял меня за порезанной ладонью за такую же искалеченную ладонь. Или — раньше?
Он не спросил, конечно, только смотрел и смотрел, проваливаясь в темнеющие зрачки Кита, чувствуя, что мир вокруг него сужается до этих зрачков, а уши будто забиты паклей — так, что даже слова Кита, долетали с трудом. Но одно Уилл услышал совершенно четко:
— Люблю, — произнес Кит и прижался к губам Уилла своими, хранящими вкус табака и вина, губами. И Уилл рванулся к этому поцелую всем своим существом.
И — воскрес.
Но лишь для того, чтобы в следующий миг черные провалы зрачков Кита стали просто — чернотой.
Дик не поспевал за происходящим, он и правда чувствовал себя таким тупым, как сказал про него Марло в злобе на весь белый свет. Таким глупым, будто мозги его были куриными. Он только смотрел, и видел глазами, но не мог понять сути происходящего. Вот Уилл оттолкнул его, подставляясь под нож. Вот Марло приставил ему нож к горлу, угрожая отрезать яйца, а вот — стал целовать Уилла у всех на виду, будто он был одним из стаи тех содомитов, что всюду шлялись с Марло и слушали его бесконечные бредни про Христа и черную магию. А вот — Уилл обмяк в его объятиях, начал оседать на пол кулем, и Марло чуть не выронил свалившуюся ему в руки ношу.
Вот — вылетел из круга малыш Гоф, и заколотил Марло кулачками, попадая и не попадая:
— Ты что?! Ты убил его?! Предатель! Подлец!
А Марло стоял и хлопал глазами.
Они скрепили новый негласный договор — он мог не значить ничего, но мог и предрешить наперед вечность, вечность вечностей, проведенных в настоящем, общем Аду.
Кит сделал глоток отчаянья, в котором был виноват не он, — и ответил со всем запалом, бурлящим в его охмелевшей крови, со всей злобой и ненавистью, горчащей на языке от малейшего воспоминания о том, что болтал, не шутя, проклятый рыжий шут. Уилл же ломанулся вперед, напарываясь на приставленное к его горлу лезвие, не вырываясь из захвата — только стремясь превратить его в подобие объятия.
И обмяк в руках Кита, обмер, закатив глаза и откинув голову.
— Черт возьми… — Кит только и успел, что подхватить его под спину обеими руками, с зажатым в правой ножом, и смотреть заворожено, как мерно пульсируя, вытекает из дрожащих ноздрей лоснящаяся, свежая, так хорошо знакомая ему на вкус кровь.
Прикосновения щедро оплаченных, безымянных рук и губ к его телу, загорались под одеждой шипящими клеймами. Никогда еще жажда мести, жажда убийства, не смешивались с желанием не разлюбить никогда, даже после смерти, в такой сладострастной пляске. Над ухом навязчиво, раздражающе верещали — Кит не сразу понял, что это. Взявшийся из неоткуда юный Роберт Гоф, белокурый и зареванный, дождался своего выхода, и играл самую странную из написанных для него ролей. Он колотил Кита в бок кулаками, выкрикивал что-то, будто плакальщица над гробом покойного, заламывал руки, таращил голубые глаза с яростным непониманием:
— Убийца! Как ты мог! Как! Ты! Мог!
Звон упавшего ножа был почти не слышен за поднявшимся голготанием по-гусиному тянущих шеи зевак.
Лишь перетащив бездыханного Уилла, чья голова безвольно моталась из стороны в сторону, ближе к лавке и передав снятого с креста в скорбные руки ближайших друзей, Кит смог уделить внимание нежной Джульетте — взять ее за шкирку и отбросить в сторону, будто навязчиво облаивающего прохожих щенка.
Ненависть всегда добавляла сил.
— Он так любил тебя! Ему без тебя свет был не мил! — продолжал надрываться Гоф, и крупные, прозрачные слезы ползли по его персиковым щекам.
Кит, сделавшись частью толпы, одним из многих, следил за финалом представления — положением во гроб. Взяв Шекспира за руки и за ноги, Дик Бербедж и Уилл Кемп взвалили его на грязную кабацкую лавку, будто куль с картофелем.
— Да жив он, жив ваш обожаемый Вильгельм Завоеватель, — фыркнул Кит, дернув из-за пояса платок и с неожиданной для себя самого нежностью обтирая кровь с отрешенного лица Уилла.
Полетели со всех сторон камни разочарованных вопросов:
— Так что, он не мертв?
— Не сыграл в ящик?
— Покажите мне, я слышал, Марло пырнул его ножом!
— Ну и что теперь? — вопрошал чей-то надломанный голос. — Драки не будет? Скажите — драки теперь точно не будет?
Кемп рявкнул, разинув зубастый рот в рыжей бороде:
— С яйцами своими подерись, ублюдок! — и тут же напустился на Кита. — А ты! Тоже хорош! До чего довел парня! Господь всемогущий, и он попрекает Уилла какими-то девчонками, в то время как сам таскает за собой целую армию разряженных педиков, и черт знает чем с ними занимается по темным углам! Тьху, смотреть на вас противно! Фигляры! Кинеды! Клоуны!
Глядя на него так же, как и на прочих — темно, блестяще, немигающе, — Кит молчал, лишь окрашенные загустевшей кровью губы ломались и подрагивали.
А Кемп не унимался, брызгая слюной и разрубая ни в чем не повинный спертый перегарный дух ребром ладони:
— Я не знаю, — Богом клянусь, своей волосатой жопой клянусь — не знаю, что ты с ним сделал, Марло, но как ты не можешь уяснить: он в каждой бабе видит тебя, во всех и во всем видит тебя одного, будь ты проклят за то, что сотворил с этим малым!
Так же молча, с судорожной, равнодушной, торжествующей улыбкой, Кит бросил обагренный платок Уиллу на грудь, как бледное подобие плащаницы, поднял с пола свой нож, и, развернувшись на каблуках, зашагал прочь.
— Ты, — коротко бросил он распухшему от рыданий Гофу, и кивком указал в сторону выхода. — Пойдешь со мной.
Свежий воздух со всего маху ужалил легкие. Поигрывая ножом, держа его за кончик лезвия, Кит шагал вперед с уверенной развальцей — а вслед ему тянулись, хлопая и хлопая дверью «Сирены», клоуны, кинеды, фигляры да маленький белокурый Роберт Гоф.