Над головой остриями дамокловых мечей повисли все те же звезды — величиной с кулак, остротой с алмаз. Серьги в ушах мавров, шитье на платье великой богини. На двоих оборванцев (один — черт знает в каких обносках, будто сшитая из разноцветных тряпиц балаганная кукла-перчатка, второй — в дублете да штанах на голое тело) смотрели эти звезды — да еще вечность.
Над Лондоном стояла глупая, как Уилл Шекспир, слепая, как Кит Марло, ночь.
Кит сделал глубокий вдох — ему хотелось напиться взахлеб воздуха, не пахнущего смертью, воском и ладаном, не пахнущим его собственными, или Уилла, поминками. Но вместе с колючим ночным холодом глотнул горячий выдох бросившегося на него восторженного, отчаянного идиота. Вдохнул пар, валящий из его приоткрытых губ.
Уилл держал его крепко, комкая жесткую, простеганную ткань одежды, лопотал что-то о любви, силился поцеловать — и целовал, не встречая никакого отклика. Когда же Кит опомнился, под весом привалившегося к нему тела отершись о ближнюю стену, то Уиллу пришлось встретить сопротивление — столь же яростное, как его разбавленный недавней ложью любовный порыв.
— Отвали! — рявкнул Кит, и услышал себя так, как, бывало, слушал брешущих под окнами его спальни одичалых, оголодавших собак. Голова у него от возмущения, от обиды, от страха проявить слабость, пошла кругом, и звезды в небе заплясали в такт. — Побереги свои излияния для других, красавчик. Тебе они наверняка еще пригодятся, о, я в этом уверен…
Отпихнув Уилла, он стремительно зашагал прочь по узкому, со склоненными, подслушивающими, покосившимися стенами домов, переулку. Дублет болтался на нем, криво, кое-как зашнурованный. Точно так же Кит болтался в этой ночи — с душой, зашнурованной кое-как, с губами, влажно стынущими после алчущих поцелуев.
Застонав от сводящей с ума, горчащей в уголках рта, выворачивающей кишки морским узлом злобы, он принялся обтирать губы ладонью.
Ему хотелось кричать, осыпая Уилла площадной руганью. Налететь на него, как на ублюдка Поули, и избить до полусмерти, сломать ему не только нос, но и зубы, все до единого. Бить головой о стену, спрашивая, расспрашивая о мельчайших, сальных, мягких, похотливых подробностях той ночи, проведенной ими порознь.
Чтобы было еще больнее. Больнее, чем в застенках тюрьмы Гейтхаус. Больнее, чем друг без друга.
Но он смог не проронить ни слова. Шел вперед, вперед, вперед, стиснув зубы, и проклиная, благословляя то, что Уилл Шекспир шел за ним.
Спустя несколько минут мрачного молчания, ощущая, что брови его нахмурены так, что лоб начинает ныть, Кит понял, где находится. По легкому, овевающему щеки ветерку, несшему рыбный, мертвецкий запах воды. Кривой, в форме змеи, никак не способной закусить свой ускользающий хвост, переулок расширялся разинутой ядовитой пастью, и выходил на Ватер Лейн.
Уилл плелся где-то позади — в пронзительной тишине Кит не мог не слышать его шагов, служащих эхом его собственных. Так и шли они оба — невесть куда, невесть зачем, к реке, от любви, от смерти.
— Пусть твои гостеприимные дырки скажут мне спасибо, — заговорил Кит, мучительно кусая губы и гордо глядя прямо перед собой. Чтобы не обернуться. Во что бы то ни стало — не обернуться.
Как же так, он ведь видел, он знал, он не мог ошибиться. Там, у Топклиффа, Кит бросился к нему, обнимая, прикрывая от будущих ударов — бросился, как если бы Уилл был для него самым дорогим на свете существом. И пока они шли по дому Топклиффа, Кит все так же не выпускал его из объятий, а Уилл пил и пил жадными глотками его запах, его прикосновения, его тепло, его внимание, которого Уиллу так не хватало все это время, — и никак не мог напиться.
Неужели все это было только для того, чтобы убраться из Гейтхауса? Неужели все, все со стороны Кита было игрой — и здесь, и раньше? Может быть, с самого начала? В короткий миг припомнилось увиденное в «Сирене», и то, что Уилл видел у Кита дома, и Гоф, сующий ему в ладонь шиллинги, перекочевавшие к нему, из кошелька Кита, и даже не надо было спрашивать, за что, Кит заплатил ему эти деньги — о, Уиллу было очень хорошо известно, за что. Даже слишком хорошо, а в этот вечер, раскачивающий их от любви к ненависти и от отчаяния к надежде, Уилл бы предпочел быть слепым и глухим, так и остаться в пахнущем подвалом и сточными водами коридоре Гейтхауса, — только чтобы быть рядом с Китом. Все оставшееся, все отведенное ему по воле Топклиффа время.
Но все возможно было в этот вечер, даже то, что цепной пес Леди Королевы, как он всегда себя называл, разжал челюсти, выпуская своих жертв, пусть и на время, — невиданное доселе дело. Все было возможно, кроме того, что Уилл Шекспир снова мог быть вместе с Китом Марло.
Уилл замедлил шаг, отставая от быстрой тенью рассекавшего переулок Кита.
Может, не стоило идти за ним? Как знать, если Уилл попытается сделать что-нибудь еще, не полезет ли Кит в драку, не убьет ли его раньше, чем Топклифф, в своем ослеплении и равнодушии? А разве это страшно — быть убитым от руки того, кого любишь всем сердцем? Разве сейчас- не страшнее, не больнее, не горше?
Кит шел, не оглядываясь — уверенный, что Уилл следует за ним. Или потому, что ему было все равно?
Растирая по лицу то и дело выступавшие от ветра слезы, Уилл добавил шагу, и понял, что Кит что-то говорит, но слова его относило в сторону, и только поравнявшись с ним почти плечом к плечу, Уилл услышал:
— Я спас, конечно, не только твой член, но и голову. Но, если судить по тому, как нахваливал твои возродившиеся из пепла способности наш общий друг Уилл Кемп, эти красотки отныне обхаживают тебя по большой скидке. Так что вряд ли их занимают части твоего тела, расположенные выше пояса.
Кит ревновал, Кит сходил с ума от ревности, — и к кому? Что там наплел Кемп, что все это время не находил себе места, воображая, будто Уилл только то и делает, что ублажает невесть откуда набежавших дамочек. Нет, такую поистине апокалиптическую картину, мог вообразить только Кит.
И Уилл, сам от себя того не ожидая, рассмеялся. От облегчения, что все, наконец, выяснилось, что Кит его любит, что они оба чуть не стали жертвой заблуждения, и от того, что нарисованная живыми мазками картина действительно была смешной.
Его смех далеко разносился по переулку, а он все хохотал, как умалишенный, сгибаясь пополам, и снова — вытирая слезы.
— Ну, ты даешь, Кит… — еле выдавил он между приступами смеха, — Какие красотки, какая скидка? — Он согнулся пополам от хохота, и даже сейчас, среди нахлынувшего неудержимого веселья, одна мысль царапнула, не давая покоя. — И постой… ты сказал, что меня спас? Это я тебея спасал! Тебя же Топклифф забрал — я видел, сам видел, как тебя увозили, и Гоф подтвердил! Он же тебя хотел убить… Этот ужасный кнут — я же его видел, Кит!
Хохот Уилла забился между черных в ночи и грязи глинобитных стен крыльями невидимой стаи голубей, всполошенной тем, как жалок был некогда несокрушимый в своей дерзости Кит Марло. Голуби взлетели, оказавшись прозрачными на фоне звезд — единственного источника света, позволяющего кое-как дойти до речного берега, не разбив себе лицо о неожиданно вспрыгнувшую на пути стену, не провалившись в сточную канаву, где тело какой-нибудь бродячей кошки или собаки космато и окостенело вмерзло в схваченное морозом дерьмо.
Кит был этой кошкой, и был грязью, и был пустотой насмешливого неба — глядя на такие звезды, старый Тит Андроник воспевал созвездиями свою месть, а у того, кто написал для римского вояки эти строки, не осталось стрел.
Хотелось отвечать сварливо, передразнивая беспечные, легкомысленные интонации Уилла.
Набрав в легкие столько воздуха, что стало больно, Кит резко, едва не споткнувшись, обернулся — как будто против своей воли, будто какая-то непреодолимая сила, черная, как ночь, звонко-серебристая, как всевидящие звезды, протащила его назад:
— Ужасный кнут? Ужасный кнут? А ты умеешь, любовь моя, жонглировать словесами, — он заразился этим смехом, и сам стал смеяться, не позволяя оттаивать только глазам и малой части заходящегося сердца. — И ты думаешь, это был кнут — для меня? И я стоял перед Топклиффом, понурив голову, как смиренный жертвенный агнец, ожидая, пока он спустит с меня шкуру? А тут — ты, спаситель попавших в беду поэтов от смерти, и торгующих собой дамочек — от недоеба?
Смех сделался лающим, и захлебнулся. Остановившись, Кит жгуче смотрел на Уилла издали, стараясь стоять на ногах твердо, и не допускать ни тени, ни малейшей кривой несовершённого шага вспять.
Он обернулся, таки обернулся.
Сломал сбитый из сердечного стука, спутанный из наживо вытащенных жил, написанный кровью, как договор о продаже души, зарок.
А его тянуло, тянуло назад. Он был привьючен, привязан к лошади, волочащей обреченного предателя на казнь. Но может ли испугать повешенье, потрошение, рассеивание черным дымом того, кто уже давно, и не один раз, сделал это сам с собой — и позволил другому?
Кит знал лишь одно: прикоснувшись к Уиллу еще раз, больше не сможет его оттолкнуть, и отвращение, волнами поднимающееся в нем при одной мысли о том, что Уилл совершил, нет — совершал, — заставит его полюбить еще больше.
— Это был кнут не для меня, Уилл, — правда, выплеснувшись от неосторожного поворота назад, полилась бурлящим потоком эха прямо по ночной улице. Кит говорил все громче, стоя перед своей болью, как святой Себастьян перед лучниками, улыбаясь той улыбкой, с которой мог бы убивать. — А для него. Я делал это с ним каждый год, каждый, долбаный год, слышишь? Ему это нравилось, и мне тоже. Он давал мне желаемое, и я ему. С самого первого моего сезона в Лондоне. Тогда он еще трахал меня, весь в крови, в своей, к счастью — я до сих пор помню, как это было скользко, и железно, и солено… И мне нравилось, слышишь! Я хотел этого сам. С самого начала, с самых моих певческих упражнений в Кентербери. Ты знал, что он был знаком с моим отцом? Нет? А он был! Он заказал у моего папаши пару сапог, и я принес их ему. Мне было двенадцать или тринадцать. С тех пор я прожил столько же, и даже больше. И тут пришел ты, ебучий Уилл Шекспир, вздумавший, что можешь так просто по велению первой же блажи уходить из моего дома, чтобы натягивать каких-то сочных потаскушек, потом возвращаться, следить за мной и вламываться мне вслед в любое окно, даже если это Гейтхаус!
Переводя дух, он все же совершил непоправимое — сделал шаг в сторону Уилла, на чьем лице застыла гримаса удивления вперемешку с больным весельем.
— Никто не знал об этом, даже Томас, — продолжил Кит уже тише, не отводя взгляда от лица своего настырного, глупого, переменчивого Орфея. — До сего дня. До этой ночи. Можешь гордиться собой, Уилл Шекспир — сегодня ты нанес Ричарду Топклиффу такое оскорбление, рядом с которым любое, самое тяжкое — всего лишь детская забава. Сегодня ты пробрался в такие темные закоулки, увидел таких чудовищ, что твоя жизнь уже никогда не возвратится в прежнее русло. Настал разлив самых темных вод на свете, Уилл. Чувствуешь? Я приходил в Гейтхаус каждую ночь на Страстную пятницу на протяжении пяти лет. И сегодня я сделал это в последний раз. Из-за тебя, блядь. Спаситель, блядь. Покоритель, блядь, блядей! И я, черт тебя дери, все равно не могу даже переебать тебе по подправленной, но все равно смазливой харе! В первый раз — смог, а сейчас — не могу!
Он снова кричал, и ночь вскрикивала ему вслед эхом — на разный лад. Где-то стукнули ставни. Где-то, внутри дома, послышались сонные шаги.
— И в ответ на мою честность я хочу, чтобы ты соврал мне в ответ на каждый вопрос, вертящийся на языке! Меня, блядь, воротит от тебя, Уилл Шекспир, чертов Шейксхрен, меня до дрожи воротит от тебя, и я люблю тебя, так же — до дрожи!
Слова бежали неостановимым потоком, будто Кит долго, очень долго сдерживал их натиск, и, наконец, уступил. Весенняя река прорвала хлипкую плотину, на строенную на скорую руку, и хлынула на улицы, заполняя собой все доступное ей пространство.
Кит говорил о вещах странных и чудовищных, опасных, мерзких, таивших в себе тем больше мерзости и опасности, что теперь к ним причастны были они оба. Кит говорил — и смех замер на губах Уилла, оставив лишь бледную тень улыбки, а потом и вовсе пропал. Уилл застыл на одном месте, как вкопанный, и не мог заставить себя сделать ни шагу: ни назад, во тьму переулка, ни вперед.
Ни к Киту, ни подальше от него, от того, что услышал.
Лица Кита Уилл не видел, лишь слышал голос, дрожавший, время от времени срывающийся на крик, и видел его тень под звездами, словно чрево Гейтхауза все же переварило их и выплюнуло — не по ту сторону Флит-стрит, а на самое дно Аида. Жертва оказалась напрасной, трагедия обернулась фарсом, чудесное спасение из лап чудовища — явлением мужа-рогоносца в смешной — живот надорвешь! — комедии, из тех, что так любит охочая до всего пряного лондонская публика. Уилл перевел дыхание, стиснул у самого горла порванный плащ, словно это могло ему сейчас хоть чем-то помочь.
На краткий, но поистине ужасный миг ему показалось, что все, буквально все, обернулось чертовыми черепками, и ни в чем не было смысла: ни в их совместной пьесе, ни в любовных признаниях, ни в разговоре с отцом, — ни в чем.
Кит сказал, что делал это с Топклиффом ежегодно целых пять лет. И еще сказал, что ему понравилось.
Куда уж яснее.
— Я… помешал вам? — спросил Уилл тихо, вклиниваясь в поток красноречия Кита. — Прости. Мне приснился сон, что ты… что тебя… — он замялся, не решаясь произносить вслух то, что увидел, боясь, даже сейчас опасаясь искушать судьбу, которой, как известно, достаточно лишь неосторожного слова. — Ты был в опасности в том сне, — наконец, нашелся Уилл, — и я, когда увидел, как Поули сажает тебя в карету, ни о чем другом даже подумать не мог. И Гоф сказал, что тебя увезли, и он плакал. Я… извини, Кит, я понимаю — теперь уже ничего не исправить… я вряд ли могу чем-то тебе помочь…
Голос его осекся, и Уилл отвернулся.
Кит же все еще говорил что-то, не слушая его, они оба не слышали друг друга — то крича, то бормоча что-то себе под нос. Их голоса метались в тесном переулке, многократно усиливаясь, отскакивая от стен, превращая все сказанное в мешанину звуков.
Где-то рядом с треском распахнулись створки окна.
— Даже в Святую неделю нет от вас покоя, дьяволово отродье, просто Господи, что скажешь в такой час, а ну валите отсюда, чтоб духу вашего не было!
Уилл понял, что сейчас будет за миг раньше увлеченного речью Кита, сгреб его в охапку, шарахнувшись к противоположной стене, а туда, где они стояли только что, щедро плеснулось из ведра. Уилл снова прижимал Кита к стенке, как совсем недавно, давно, жизнь назад, чувствовал его напряженные плечи под дублетом, заглядывал в глаза. Шептал — прямо в губы, потрескавшиеся, кривящиеся губы:
— Ну, хочешь, пойду и скажу ему, что это я во всем виноват, что ты нипричем — ведь так оно и было? Хочешь — прямо сейчас, мне терять больше нечего… у меня … — Уилл снова осекся, но выпалил на одном дыхании, скороговоркой, торопясь, боясь, что передумает. — Накануне нашей ссоры я поговорил с отцом, и он выгнал меня из дому. У меня теперь нет ни тебя, ни дома, Кит… Ничего, никого не осталось…
Удар за удар, позор за позор, боль за боль. Так обменивались смешными оплеухами слабоумные герои комедий — и такие комедии действительно имели успех. Так совершались убийства — после долгой борьбы.
Правда за правду, признание за признание.
Оторопь за оторопь.
Уилл шарахнулся не от Кита, пытаясь уйти прочь, скрыться за дырявым, в звездах, плащом чернокнижника-ночи — он бросился вперед, преодолев на одном дыхании все те шаги, что оставалось сделать Меркурию с оборванными с сандалий крыльями. Кит думал — Шекспир наконец дозрел до того, чтобы врезать ему. Думал, что сейчас случится что-то, отчего станет еще больнее.
Вместо этого туда, где он стоял только что, и где все еще стыл след его мятущейся черной тени, с тяжелым шлепком выплеснулся целый ушат дерьма.
А Уилл, втискивая Кита в стену так же, как сразу же после выхода из заплесневелого, гулкого чрева Гейтхауса, так же, как когда-то еще, а когда — никак не получалось вспомнить, частил, частил, дышал и опять частил о вещах, от которых у Кита голова шла кругом.
От злости. От ревности. От любви — сильнейшей под солнцем и под луной. Сильнейшей из всех чувств, доступных даже бледной, лишившейся всего людского, тени, слепо блуждающей в садах Аида.
Сильно, тошно, даже на морозе мерзко, воняло дерьмом. Кит слушал и не слышал, смотрел и не видел, хватал, гладил, зарывался пальцами в чужие волосы, подставлял губы чужому дыханию — и не ощущал. В его висках гудело вместе с извечным током крови — одно.
— Так ты цепляешься за меня, или за дом, кусок хлеба и крышу над головой? — перебил он грубо, пытаясь скрыться за последним слабым вопросом, или оплотом, рушащимся под вражеским огнем. Он возводил стены, равные троянским — и они упирались зубцами в небо, и казалось, что их неподвластно разрушить никому, кроме богов. Но стратфордский перчаточник, выказывая мертвую, как у заправского борца, хватку, пробивал их своим упрямым, своим красивым лбом — одну за другой, и от грохота рушащихся опор, от бешеного камнепада, можно было оглохнуть, ослепнуть, и сделаться счастливым калекой. — Черт возьми, ну что ты несешь, ну что ты творишь, идиот, идиот, идиот…
Кит мог бы сочинить еще что-нибудь. Про женщин, за которых отец, выгнавший сына из дома взашей, с тем же рвением принял бы его обратно. Иди, жеребчик, похвастай папаше о своих подвигах в столице, побей копытом — и будешь прощен! Блудный сын, блудливый сын — все совершают ошибки, только некоторые — ошибаются так, что это стоит им жизни. Им, и всем, кто их любит. Кто любит.
Не получалось.
Кит Марло, ядовитейшая из гадюк, стремительный гад, умеющий ужалить в самое уязвимое место любого напыщенного Ахиллеса, не находил слов, чтобы защититься от новости, осыпающейся ему на плечи вместе со всеми твердынями, не стоящими и ломаного гроша.
— У тебя, видно, на роду написано — врываться в мою жизнь, и сводить ее всю, слышишь, всю, только к своим глазам да писанине… Влезать в мои окна… Давать мне руку, когда я протягиваю тебе свою… Лишать меня всякой обороны, черт тебя дери! А ведь когда-то я был неуязвим… Тверд, как алмаз — и я сверкал так же, прячась за этим сверканием… Пока не связался с тобой, еб твою мать, как же я тебя ненавижу, как же я тебя люблю, даже после всего, что ты сделал…
Они оба были пьяны вдрызг — хоть из головы у Кита выветрились последние хмельные пары. И он поцеловал Уилла сам — теперь, наконец-то, снова сам, схватив за шею, схватив за затылок, не позволяя ни вырваться, ни намолоть в ответ еще больших глупостей.
— Ты никуда не пойдешь. Не смей. Ты не смел прежде — и мне надо было тебя остановить. Разить тебе башку бутылкой. Прямо там, на глазах у этого капризного графчика. Так слушай… Слушай меня, твою мать! Если ты еще раз, хотя бы еще раз, рыпнешься, дернешься, подумаешь даже о ком-то другом… Если бросишь хоть один взгляд в сторону, когда я буду с тобой разговаривать и смотреть на тебя… Если заикнешься… О, нет! Я не причиню тебе вреда, не бойся… Я слишком слаб, как видишь…
Кит смеялся, дергая плащ с плеч Уилла. Скалил зубы, становился первым утопленником в бурлящем потоке своей изреченной боли — и все равно целовал, целовал эти близкие, доступные губы, пока они еще были рядом, пока Уилл плакал, а его слезы на вкус были как кровь. Целовал, не закрывая глаз.
— Я слаб, но я выпотрошу у тебя на глазах всякого… или, что скорее, всякую, на кого ты взглянешь. Клянусь своим пером, чернилами, кровью, жизнью, всем, что мне еще хоть немного дорого… И будь что будет! В Ньюгейт? Ну что же… Я там уже бывал, и я знаю, каково там… Я знаю, кто там… Кто ждет меня там…
Уилл улыбался Киту, на лету перехватывал его поцелуи, вжимал в грязную стенку в едином порыве — почувствовать его всем собою, чувствовать снова и снова. Он запускал ладонь под криво, наспех зашнурованный дублет — туда, где билось сердце, слушал его биение, замирая, паломник перед святыней, к которой шел много, много изнурительных дней. Сколько они были порознь? Вечность? Он целовал и целовал Кита, отвечал на его поцелуи, и понимал, что ему — мало. Мало поцелуев — до ломоты, до саднящих припухших губ. Мало — прикосновений, сейчас хотелось содрать с себя не только одежду, но кожу, чтобы обнажившаяся ее изнанка сливалась с кожей Кита — такой холодной, такой горячей.
Уилл смеялся — прямо ему в губы:
— Кит Марло, ты глупец. Я никогда, ни на кого не буду смотреть так, как смотрю — на тебя, никогда, никого не стану касаться так, как касаюсь тебя. Слышишь? — он брал Кита за побородок, смеялся, глядя на его лицо — так близко, такое невозможное счастье! И целовал, снова и снова, и поцелуев этих не было и никогда не могло быть вдосталь, чтобы там ни говорил древний поэт. — Я никогда не стану любить никого так, как тебя. Я никогда и никого не полюблю. Только тебя, слышишь? Слышишь? Люблю! — кричал Уилл от распирающей его радости.
Сверху опять хлопнула створка, и опять кто-то заорал:
— Да вы там охренели, коты мартовские, убирайтесь к чертовой матери!
И новая порция помоев полетела в темноту.
— Кит, — зашептал Уилл лихорадочно, — Кит, нам нужно найти комнату. Срочно!
Поток нечистот, второй по счету, показался обрушившимся на бренную землю ливнем. Тяжелым, густым, и так дурно подходящим к разговору, ведущемуся с помощью разбитого на тысячу осколков шепота, губ, рук, снова губ, начинавших уже болеть — о, эта дурацкая привычка целоваться, впиваясь друг в друга, на морозе.
Уилл говорил, целовал, говорил, и снова целовал — он быстро подхватил ритм, заданный Китом, и отныне они дышали друг в друга, дышали шаг в шаг, не двигаясь с места, но стараясь врасти в пачкающую, сырую стену. Кит впустил меж припухающих губ его язык — и это показалось столь малым, что ему захотелось пропустить пальцы не только сквозь волосы Орфея, но и сквозь его кожу.
Уилл говорил — о глупостях, о важнейших под небом Лондона глупостях.
— Комнату? — переспросил Кит, отстранив его от себя за плечи, и пытаясь разглядеть хоть каплю смоляного смысла в его восторженно прыгающих зрачках. — Какую комнату?
Никто никогда не становился умнее от великой любви.
— Я сейчас выйду, слышите, уроды?! — подгоняла, приняв облик округло басовитого гнева, отчаянная, отчаянно голодная, отчаливающая, обглоданная ночь. — Я покажу вам, как мешать спать добрым людям…
Дальнейшее не имело смысла. Кит все понял с той ясностью, что бьет промеж глаз, будто разбойничье дубье.
— Пойдем, — велел он, и, выскользнув, выдернувшись из-под Уилла, отлипнув от стены, повторил еще раз, громко — слушайте, слушайте, и заходитесь в припадках своей пресной праведной зависти! — Пойдем со мной. Скорее…
Он потащил Уилла за рукав — за собой вслед, во тьму, к свету, как и было нужно им обоим.
Так, так, так — никого прежде он не желал. От рождения своего тела и желания, ему присущего, бегущего в его жилах весенними, буйными, бурлящими, бунтующими ручьями. Так не желал он Уилла Шекспира — от первого дня, когда встретились их глаза, руки, слова и стихи. Никогда. Никогда прежде.
Ни в первый, ни в последний раз. Ни в альфе, ни в омеге их взаимного кружения по терновым венцам навеки сопряженных орбит.
Никогда.
Если бы Кит растратил остатки разума, необходимые для того, чтобы заговорить с каким-нибудь трактирщиком или хозяином постоялого двора — без опасности быть принятым за вора или сумасшедшего, — он бы завыл от избытка ртути в крови. Он бы заорал, требуя, чтобы Уилл взял его прямо посреди улицы — насухо, наголо, так, как сходятся между собой бессловесные звери.
Прикосновения рук к рукам были невыносимы. Кит уходил от поцелуев, заменивших ему воздух, чтобы не умереть — но раз за разом напарывался на них, как на ножевые удары, всем нутром.
— Сейчас ты должен вспомнить, как имел их… — петлял он шагами и голосом, пытаясь отвлечь свою одурь на состарившуюся злость — напрасно. — Вспомнить до последнего вздоха… Давай, припомни какую-нибудь полнокровную девчонку, из тех, какие тебе по нраву, как она стонала под тобой, как, наверное, цеплялась за твои плечи, и просила — помедленнее, быстрее, еще быстрее… Вспоминай! И сделай все это со мной. Все, что делал с ними… И лучше. И больше. В стократ — больше…
Под затемненной вывеской таверны «Хорн» на Флит-Стрит Кит запрокинул голову, разглядывая одинокую пару все еще горящих окон, и тяжело дыша.
— Любить меня будешь завтра, — хрипло сказал он, не глядя на Уилла, но всей кожей чувствуя его слишком далекую близость. — Все — будет завтра. Топклифф, театры, пьесы, девки, молли, сам Дьявол… И любить будешь — завтра. А сегодня, прежде чем взойдет это чертово солнце, ты выдерешь меня так, что сперва я буду орать на всю улицу, а после у меня сядет голос. Другого мне не надо. Меньшего — не надо.
Скорее.
Еще скорее.
Они спешили. Они почти бежали, едва касаясь земли подошвами сапог, словно у них у обоих на щиколотках выросли крылья. Они летели — в темноту, к затхлому запаху реки, подальше от Гейтхауса с его обитателем, чья огромная тень нависла над Лондоном, заглядывая в каждое окно. Они торопились, подталкиваемые в спины слепой и стоглазой лондонской ночью. Ночью Моления о Чаше, ночью вдруг свершившихся чудес, ночью куда меньшей, чем их желание.
И будто Грааль, переполненный святой кровью, Уилл наполнялся и переполнялся своей любовью, ожиданием, предвкушением.
Не было сил терпеть — и чтобы урвать короткое жадное прикосновение, поцелуй с облачком пара, выдыхаемым одним и тут же подхваченным другим, приходилось прерывать спешку, слаженный полет, останавливаться, и тут же — спешить с удвоенной силой.
Спешить, чтобы успеть все.
Уилл налетел на Кита и остановился, как вкопанный, но, в отличие от Кита, лишь бросил беглый взгляд на вывеску, и тут же, пользуясь слабым светом, обнял его, вжимаясь всем телом и остро чувствуя несколько слоев ткани между ними — почти неодолимую преграду. Зашептал, заговорил, зачастил, глотая звуки, взахлеб, будто в бреду:
— Я не помню никого, мне кажется, что никого и никогда не было, кроме тебя, Кит. Мне не нужен никто, кроме тебя, слышишь? Никто. Никогда. Только ты.
Разрывать объятия было мучительно, а грохот кулака Кита, забарабанившего в дверь таверны, отдавался в самом сердце.
— Скорей, скорей, скорей.
— Вы кто такие?
Вопрос, заданный пятном фонарного света, качнувшимся им обоим в лица, и лишь затем — дородным усатым трактирщиком с сытым двойным подбородком, был не слишком-то любезен. Ночных гуляк не любили в этих местах, по эту сторону стены. В тавернах вроде «Хорн» добрые люди давно спали — или делали вид, что спали. Джентльмены, пропустив по кружечке разбавленного в честь наступавших мук Христовых эля, уже давно увели своих шлюх наверх — и это были приличные шлюхи, иных в это заведение не пускали.
Кит бывал здесь и раньше, под этой вывеской он проходил и проезжал, следуя в Гейтхаус и обратно. Он хорошо знал, какие скользкие, неприглядные тайны могут крыться за камнями холодной в своей святости ночи.
Великая седмица — если бы у слов был цвет, они бы окрасились в багровый, зудящий, язвящий багровый. Таким же багровым, переполненным полноводным полнокровием, было сердце Кита, бьющееся в горле, и повсюду — одновременно.
Спешка была смертельной. Попасть на второй этаж, не зажигая света, не даруя зрения слепым окнам и любопытным соседям, было жизненно важно.
— Мы — ночные прохожие, — сказал Кит, переводя дыхание, и выпустил задрожавшую вслед руку Уилла. Он улыбнулся — так улыбались голодные волки, встретив в черной чаще пахнущего живым мясом человека. Он из последних сил казался любезным, и шатался на краю этой любезности, будто стоял над обрывом, а в спину его толкал неистовый, хлесткий ветер безумия. — И нам нужен ночлег. Усач, в пост пахнущий копченостями и пивом, с подозрением приподнял фонарь повыше, щурясь в лица нежданных гостей.
— Почему я должен вам верить? — прогнусавил он. — Порядочные люди уже давно спят в своих постелях, а не шляются от двери до двери, чтобы перебудить всех к черту.
Кит вскинул подбородок, отчетливо хрустнув шеей.
Его кровь, его терпение, он сам — все было на исходе.
— Но мы постучались только в вашу дверь, сэр.
Взгляд трактирщика грузно пополз по распущенной на его голой груди шнуровке дублета, и так же тяжеловесно, не предвещая ничего доброго, перекинулся на пестрые, нелепо сидящие одеяния Уилла. Киту казалось, что он отчетливо слышит жужжание мыслей в черепе бедняги — то ли клоуны, то ли разбойники, то ли убийцы-головорезы. А может — все разом. Кто их знает, этих ночных прохожих.
Да они и сами себя, по правде, позабыли — или не знали никогда.
— Мы заплатим, — заверил Кит, от вежливой предупредительности оказываясь и вправду на грани убийства. Он двинулся вперед — и тень его копейным броском легла поперек стены, на желтизне света, залившего штукатурку. — Не стоит нас бояться, у нас нет ни камня за пазухой, ни желания вам чем-либо запомниться.
Мы — призраки, всего лишь призраки, сгорающие от страсти, которая тебе не снилась даже в самых похабных снах обо всех твоих сисястых девках, старый хряк.
Улыбка Кита могла бы поднять из гроба мертвого, исцелить прокаженного, посрамить Христа — а уж ему-то сегодня было не до улыбок.
Усач молчал — и боролся сам с собой, как его страх боролся с проснувшейся и продравшей вдруг заспанные глаза жадностью.
— Ну… — неопределенно протянул он, пожевывая один ус. Колпак на его голове медленно сползал набекрень.
Кит повысил голос, жестом остановив рванувшегося было вперед Уилла:
— Да твою же мать, я — Марло, Кит Марло, слышишь? Если это имя ничего не говорит тебе — мне тебя жаль. Если же говорит — ты сейчас же возьмешь мои чертовы деньги, и отступишь в сторону, чтобы мы с моим другом могли пройти!
И тут-то Дьявол с пакостным смешком и подкинул крапленые картишки. С полыхнувшей румянцем на щеках досадой Кит пошарил у пояса и понял, что позабыл взять с собой кошелек — да и зачем нужен был кошелек в холодных, волглых, неподкупных застенках Гейтхауса?!
Из приоткрытой двери тянуло пивом, хлебной закваской, а еще — застоявшимся за ночь теплом дома. Человек на пороге был все так же хмур, и на слова Кита не отреагировал никак — то ли и вправду не знал, кто такой Кит Марло, то ли не желал знать глухой, глупой ночью, которая плодит лишь сов да разбойников, и уж никак не прибивает к двери таверны приличных людей.
Кит стоял рядом, и Уилл всеми натянувшимися жилами, каждым поднявшимся волоском на коже чувствовал его нетерпение — как свое, и знал, что Кит чувствует его — так же.
Заминка же, неловкая пауза, игра нечистой на руку нечистой силы была смерти подобна.
— Ну, господа хорошие, — произнес трактирщик таким тоном, что сразу стало ясно: он не считает стоящих перед ним оборванцев ни господами, ни тем более хорошими, — к чему пустые разговоры. Есть монета — есть ночлег. Нету монеты…
Трактирщик дернул плечом и развернулся к ним спиной, явно намереваясь вернуться в свое сытое тепло, в свою мягкую постель к мягкой женушке и второму за ночь сну.
Обострившимся, шестым, седьмым чувством Уилл почувствовал, что сейчас Кит бросится на трактирщика — и почти увидел это: как Кит держит этого борова за кадык, как орет его благоверная, как сбегаются на крики постояльцы и ночная стража.
Не видать им тогда никакой комнаты, да и вообще ничего не видать, кроме клетки Нью-Гейта, а уж ее-то Уилл сегодня хотел посетить меньше всего. Не сегодня, не в эту ночь. Не сейчас.
Сердце заколотилось, воздух рядом с ним колыхнулся, словно предвещая рывок Кита. И опережая его на мгновения, на половину удара сердца, Уилл выступил вперед.
— Сэр, сэр, сегодня ночь, когда Иисус молил о чаше в саду Гефсиманском, и я молю вас, сэр, мы же с вами добрые христиане, и не убийцы, деньги…
Уилл говорил, говорил, а руки беспокойно, бестолково двигались, ощупывая полы плаща, кожаный дублет, пояс, перевязь, на которой не было ножа — его забрали у Топклиффа. А разум метался: что, что можно предложить в оплату — и не находил.
— Я сказал: нет монеты — нету крова, — отрезал трактирщик, не оборачиваясь.
Рука нащупала что-то: маленький мешок на поясе…
— Деньги у нас есть! — торжествующе, громко, может быть, излишне громко, выпалил Уилл, становясь впереди Кита, закрывая его собой — от трактирщика, от самого себя. — Деньги есть, сэр, золото, полновесное золото! — Он сорвал чудом уцелевший мешочек с пояса. — Здесь пять с половиной шиллингов золотом. Я отдаю вам все.
За такую цену, конечно, можно было выделить комнату и получше, извинялся трактирщик перед «добрыми господами», и на этот раз безо всякой насмешки, и вел их по скрипучей лестнице наверх, на второй этаж. Но перед праздниками в город стекается куча народу, и отдельная комната, как просят джентльмены, осталась чудом, просто чудом. Не иначе, как ждала именно их… А комната отличная, и постель там хороша, мягкая, прямо домашняя! И даже таз и кувшин для умывания есть. Уилл не верил ни единому слову из сказанного, конечно, но какая была разница — у них с Китом была комната, и это было главное.
В столице оказалось так много лазеек, служащих входами в Преисподнюю. Паромщик получил свое золото — единственное подражание рыжине солнца в полумраке, окрашенном сиротливо дрожащим огоньком плошки. Паромщик ушел, предоставив гостей друг другу и невозможной, невыносимой близости смерти и бессмертия.
Ты — мой Орфей, — говорил Кит без слов, позволяя втолкнуть себя в стену, шумно дыша, отпуская, наконец, вожжи своего нетерпения.
— Ты — мой, мой, мой, и ничей больше, что бы ни значили эти пустые клятвы, над которыми смеются древние боги, в которых мы играем, и Сатана, который играет в нас.
Он видел какие-то вещи, слышал какие-то звуки — так, наверное, видит и слышит мертвец, не способный больше совладать со своим телом, но и не покинувший его до конца. Сегодня была ночь для отчаянья и умирания, и поцелуи, ссыпаясь с губ, вонзались гвоздями в проступающие на вдох ключицы, в напряженную шею, в покалывающие ладони.
Уилл толкнул его, или он толкнул Уилла — и стало видно, что одна из стен обтянута веселым отрезом полотна, где наперебой, удивляя зрителя, кичась перед ним беззаботностью, развлекались разномастные парочки. Сомнительной девственности Дафна спасалась от румяного, толстобокого Аполлона, обряженного в модные французские штаны с гордым гульфиком — не слишком резво. Парень с покрасневшей от натуги елдой улыбался во весь рот, пока весь рот его подружки был занят. Их соседи, бравый вояка и пестротканая маркитантка, выставляли напоказ чередование босых ступней и босых ягодиц.
А Кит говорил, все еще молча, выпутываясь из дублета, державшего его плечи в плену так же спустя рукава, как Дафна оборачивалась на своего разгоряченного, как конь, преследователя, чтобы поманить его взглядом, а не оттолкнуть гневным окриком. Здешние Дафны обрастали корой грязи, а не лавра. Здешние Дафны все еще звучали затронутыми за живое струнами в теле Уилла, отданном на добровольное растерзание — до самого утра.
Ты — моя воля, мое желание, моя похоть, мое предсмертное веление, предвоскресное завещание, мой последний — Уилл. Я бы повторял это имя вечно, держась на плаву в океане неприкаянности. Я бы отвечал твоим именем на каждый вопрос о моем сердце.
Струны чужих тел касались и его пальцев тоже, пока он причинял страдания нелепому плащу Уилла, тут же зацепившись за него мыском в торопливом стремлении снова удариться грудью в грудь. Настал черед другой одежды — и других сомнений, кисло-сладких, как хмельные поцелуи, как мед, в котором маринуют головы казненных, чтобы не испортить их черт.
И Кит заговорил, продолжил говорить — вслух, и сам не узнал своего захлебывающегося, состоящего из шелеста и стона, голоса:
— Знаешь… Ты должен знать. Я даже не помню всех, кто имел меня с тех пор, как ты ушел. Кажется, это было так давно, века два тому, не меньше… И тех было — много, великое множество, но я не помню ни голосов, ни лиц, ни запаха, ничего. Кто-то сношал меня, кого-то сношал я, потом все менялось и не менялось, и повторялось заново… Однообразно, так однообразно — почему люди за столько лет не придумали, как еще можно любить друг друга или ненавидеть? В какой-то миг они, все эти парни, слились в одно огромное чудовище. В кого-то, в ком я так стремился отыскать эхо тебя, а его не оказывалось. Чего только они не делали со мной, и я — с ними… И все равно я голоден, так голоден, я так хочу тебя, Уилл Шекспир, словно ко мне много лет никто не прикасался…
Он схватил Уилла за виски, чтобы отвести его голову немного назад. Чтобы смотреть — и видеть. От того, каким желанным, каким прекрасным оказалось это лицо с расквашенным носом и кровоподтеком под глазом, Кит задохнулся.
Это был экстаз, опережающий сам себя. То, что чувствовали святые, одаренные огненным откровением под кровом бурлящей крови.
Стоило им вновь прикоснуться друг к другу — и земля качнулась, и хлипкая стенка отозвалась глухим ударом, и воздух вокруг раскалился, ослепляя, как будто в глаза Уиллу снова светили свечой подручные Топклиффа.
Но свече здесь было не место и не время. Как не было между ними места и времени в этот миг ни друзьям, ни недругам, ни постоялому двору, ни Лондону, ни повисшим над ним крупным острым звездам, ни самому времени.
Они хватали друг друга за грудки, наступали друг на друга с яростной одержимостью, как будто не любовь свершала между ними свои дела, а ненависть, не терпящая преград.
И то была битва, которую ни одному из них нельзя было проиграть. И нужно было проиграть — непременно.
Столкновение пальцев — непослушных, дергающих, выпутывающих шнурки и крючки. Столкновение губ — больно, солоно, неловко, сладко. Тело, стремящееся к телу, кожа, льнущая к открывающейся коже — скорей, скорей, скорей. Прорасти друг в друга, сплестись, соединяясь неразрывно. Разделенные, разлученные, только чудом выжившие по отдельности они вновь обретали друг друга, заново узнавали, каково это — быть вместе. Друг с другом — и только вдвоем.
Глаза Уилла были широко открыты, но он ничего не видел, кроме Кита. Видел лицо с резкими пролегшими вдоль скул тенями — так его подкрасил неверный мигающий свет из масляной плошки, но это было верным, правильным, лицо Кита казалось высеченным из мрамора, а в глазах плескалась чернота извечной ночи. Видел обнажающуюся под его напором кожу — под дублетом у Кита действительно не было рубашки. И это было так неожиданно прекрасно, так правильно именно сегодня, сейчас, что Уилл замирал, любуясь, впитывая, запоминая раз за разом перед тем, как прикоснуться, снова и снова: каждый дюйм, каждый отблеск света, каждую впадину и ямку тени, каждую голубоватую жилку под тонкой кожей.
Уилл слушал исповедь Кита — и целовал каждый синяк, гладил каждый след чужих прикосновений, как будто они были его. Уилл целовал, а Кит говорил, быстро, лихорадочно, как оба они говорили в тот вечер, говорил, пока Уилл не зажал ему рот ладонью, а вслед — поцелуем. И отвечал — так же страстно, путаясь и распутывая завязки его штанов, ловя в ладонь долгожданную горячую тяжесть:
— Я знаю, Кит, я был в доме после вечеринки, но это неважно, неважно, слышишь, потому что ты — мой. А я — твой. Сейчас, ныне, и присно, слышишь?
И правда было неважно, откуда взялись, кем нанесены эти отметины — давным-давно, в отшумевшем вчера, в иной жизни. Вся ревность, весь гнев, и вся обида, если они и были когда-то, утекли, не оставляя следов.
Сейчас, сию минуту Кит принадлежал ему, а он без остатка принадлежал Киту. Захоти Кит, что бы Уилл вынул из груди собственное сердце и отдал ему — и Уилл сделал бы это, не задумываясь, так велика была его любовь.
И так велика жажда: принадлежать, брать, отдаваться и вновь брать. Принадлежать друг другу, сгорать друг в друге — и вновь возрождаться, с еще большим, неусыпным, неутолимым желанием.
И то, что было не между ними, что происходило с ними порознь — было неважно.
Одна ладонь легла поперек приоткрывшихся навстречу губ, вторая — нашла под одеждой зыбкую тень наготы, и сделала ее осязаемой, явной, плотской. Первый стон, изданный Китом из-за настоящей, затронувшей уже его собственные струны, ласки, впечатался в линии на ладони Уилла.
Музыкант взял в руки лютню, на которой любил играть больше всего, после долгого молчания касаний. И касания заговорили, стоило пальцам вспомнить, как обнимать, сжимая, где нужно, наполненный резонирующим звуком гриф.
— Значит, все они умерли… — прошептал Кит, губами — в солоноватую от пота ладонь, застывшими от упоения глазами — в стремительно сжимающееся вокруг пространство. — Все до одного…
Он не собирался молчать этой ночью. Он не мог позволить себе быть тише тех женщин, что любили Уилла, его Уилла, его волю, первую и последнюю во веки веков, его желание и похоть, в ту, другую, ночь, анти-ночь, короткую интермедию между двумя вечностями. Эти интермедии писались на коленях, локтях, животах, спинах — а смывать их приходилось потом, кровью и семенем.
И Кит не собирался быть тихим.
Он оказался обнажен так быстро, что все время, потребовавшееся на то, чтобы снять со змеи устаревшее одеяние, сжалось в одно сердце, одну пульсирующую, горячую, болезненно чувствительную сердцевину его любви. Он переступил через черную груду своей одежды, сброшенной, как гнилая осенняя листва — оставаясь обнаженным, и обнаженным вплывая в раскрывшееся и сомкнувшееся железно объятие.
Он поддавал бедрами навстречу шероховатому, болезненному, забытому и обретенному вновь движению ладони — стоило зажать несколько струн, и отпустить их резче, чтобы лютня заговорила, изнывая от невыносимого удовольствия быть настроенной, наигранной, сыгранной.
— Почему у меня только одно тело… — смеялся Кит, целуя до саднящих губ, находя губами ухо Уилла, сжимая на нем зубы, зарываясь носом в его волосы. И продолжал, продолжал двигаться в его руках, требуя еще больше прикосновений — одновременно и всюду. Больше. Быстрее. Правдивее. — И только две руки, и только один рот… Этого так мало, чтобы любить тебя так, как хочет мое сердце, и как не может вообразить вся сила моего разума…
Они играли друг на друге, натягивая струны жил, увлажняя дыхание поцелуями, а поцелуи — торопливостью. Не в силах разделиться. Не в силах остановиться — и преодолеть несколько шагов до постели тоже не в силах.
И Кит попросил — жестко, хрипло, с кошачьей упругостью отираясь о твердое бедро, забывая, как дышать, истекая в неумолимо ласкающую ладонь правдой и ядом телесного сока:
— Пожалуйста, оттрахай меня сейчас же, пожалуйста, твою мать, оттрахай меня прямо здесь, к черту кровать, просто возьми меня там, где стоишь… Иначе я сдохну… Не сделаешь этого, и я возненавижу тебя, гребаный гений, еще сильнее, чем когда ты ушел, оставив меня с этим смешным наглым щенком…
— Неважно, неважно, знать о них ничего не хочу, их не было никогда, слышишь, Кит, не было! — продолжал шептать Уилл, выпутывая пальцы в волосы, прижимаясь губам то к росчерку скулы, то к уголку обветренных губ, то к бьющейся на шее жилке, спускаясь губами ниже, исследуя Кита, как кто-то (о, он забыл всех, забыл все имена) исследовал землю, по которой ходила пятнистая кошка, навеки замершая на страже у дверей Кита.
Там, в далеком доме на Хог-Лейн, где никогда не было никого, кроме них двоих.
Никогда. Никого.
Все и вся кануло в Лету, ушло под тяжелые свинцовые воды, и только они одни остались этой ночью, подсвеченной кожей Кита, сияющей в темноте, да подслеповатым огоньком в плошке. Огонек мигал — и вскоре, как это было у них с Китом уже много, много раз, должен был погаснуть. Темнота наползала со всех углов, но сегодня она казалась близким другом, утерянным и обретенным вновь. А пока еще у светца хватало сил, Уилл не закрывал глаз ни на единый миг — смотреть на Кита, любоваться Китом, восторгаться Китом было величайшим наслаждением. Большим могло быть — только умереть в его объятиях.
Уиллу казалось, что он летит, или — скользит над разверзающейся бездной: страшно взглянуть, но еще страшнее — оторвать взгляд. Казалось, что у него вовсе нет кожи — так прожигали прикосновения Кита, до самых костей, заставляя кипеть кровь в жилах, и воздух вокруг них двоих. Ему казалось — нет ничего и никого, не существует мира вне прикосновений Кита, вне его взгляда, утягивающего внутрь расплывшихся зрачков, вне его искривленных страстью губ.
Уилл умирал от одного прикосновения, и от следующего воскресал — тут же, не ожидая третьего дня и вложенных в отверстые раны перстов. И любого касания было мало, так мало, что они оба начинали дрожать — беззащитный и храбрый в своей обнаженности Кит и Уилл, с удивлением обнаруживший, что тоже — почти раздет. Он смеялся этому радостному открытию — когда только успели? — и снова приступал к Киту, и снова и снова они опутывали друг друга тысячью прикосновений и поцелуев, и скоро сбились бы со счета, если бы считали. Если бы хоть кто-то из них мог думать о чем-то еще, кроме друг друга.
Раз за разом Кит брал в руки: его лицо, его естество, его сердце. И говорил, просил, шептал сбивчиво, и требовал громко, не оставляя шансов себя не услышать:
— Возьми меня, трахни, прямо здесь, прямо сейчас.
И все существо Уилла отвечало на этот призыв, и ошалевший от счастья и желания разум не успевал за телом.
Уилл разворачивал Кита, впечатывая грудью в хлипкую стену, заходившую от этого ходуном. Кто-то застучал кулаком — все по той же стене. Но Уилл не обращал внимания, слишком был занят тем, что заново узнавал ладонями каждый изгиб тела Кита — возвращал себе то, что принадлежало по праву. Тянул за волосы, принуждая выгнуться — и тут же целовал сведенное напряжением плечо, заставлял развести ноги — и тут же гладил подвернувшееся под руку бедро, шептал — горячечно, сплевывая в ладонь и тут же размазывая плевок по взыдмающемуся члену.
— Будет больно, Кит, слышишь меня?
— Больно?..
Упираясь лбом в темноту, втиснутый — в темноту, попавший в жаркие руки, под жаркие губы — темноты, Кит кинжально, остро, обреченно рассмеялся. Будь сейчас видно хоть что-то — Уилл, его темнота, его бездна, поместившаяся в кулак, захвативший мимолетом прядь вьющихся волос, был бы весь исполосован улыбками и смехом.
Там, позади, он дышал Киту в шею, предупреждая о неизбежном. Как будто можно было отступить, или пожелать отступить, или испугаться — такой малости! После боли, причиненной шагом через порог и новостью, вышученной самым смешным комиком на свете — могло ли быть больно вообще?
Тот, кто был повешен, выпотрошен, сожжен, кого снова и снова волокли по змеиному гнезду лондонских улиц, сдирая кожу, выставляя на священное поругание — мог ли бояться такой смешной, детской страшилки, какой была теперь боль?
Само это слово оказалось мизерным, как шпилька, воткнутая в одежду — или под кожу.
Боль.
— Какой пустяк… — шептал Кит, касаясь горящими губами сгиба своего локтя, подчиняясь невидимой силе, впутывающей пальцы в волосы на затылке, отчего мурашки разбрызгивались под кожей ослепительными огненными цветами, фейерверками над гладкой водой, готовой взбурлить невиданным штормом. Армада была разбита вновь, берега расходились, плавно колыхнувшись в разные стороны, бедра сводило от малейшего поглаживания, дразнящего чувствительную кожу. — Какой это пустяк — когда больно… Я хочу, чтобы было больно, хочу!
Подставляясь, припав грудью к твердости, и пытаясь, изо всех сил пытаясь наткнуться и насадиться на твердость еще более желанную, он ошалело метался — телом, голосом, остатками, обрывками мыслей. По морю гнало щепки и пену рваной парусины. Люди с незнакомыми лицами шли ко дну, в то время, как желание избавиться от пустоты взмывало от паха к горлу, выплескиваясь в без одной минуты вскрик.
— А знаешь… — догонял Кит, услышав звук плевка в ладонь, приземленный, земной, пошлый донельзя звук плевка — и стремясь быть униженным, утопленным, оплеванным этой невозможной любовью. — Я скажу тебе… Признаюсь, как на исповеди… В том, что заставит тебя воспылать желанием причинить мне боль… Потому что я заслуживаю… Слушай! Нет, стой, погоди, послушай, что я скажу…
— Я читал тебе Катулла и любил тебя, просил тебя о том же, о чем прошу сейчас — возьми меня, и я буду твоим безраздельно… А перед этим — трахал Томаса Уолсингема, о да, нашего с тобой гордого друга, безо всяких любовных воркований, без единого слова, и мне это нравилось… Нравилось делать так, чтобы ему было больно оттого, как он меня любит, ненавидит, и сам не знает, что берет верх над чем… А чтобы не было больно тебе — я читал тебе Катулла, и Катулл заменил нам обоим правду… Нет-нет, остановись и слушай еще! Потом был Нед Аллен… Перед тем, как я вернулся к себе, и застал Гарри — был Нед Аллен… Хенслоу, представь себе, видел нас… Хенслоу помешал нам… Я хотел Неда, о, как я хотел Неда — тем больше, чем ближе он был к своей женитьбе… Я собирался проведать его завтра. Рассказать, что мне понадобилось от него, в красках, или ты додумаешь сам, мой Орфей, мой несправедливо обвиненный в мелких грешках Орфей?..
Кит рассказывал, торопясь, сбиваясь, изменяя не только памяти о том, что было до, но и своему красноречию. Рубленая, грубая, полная заноз речь — такую не погладишь против шерстки, да и по шерстке не погладишь.
Будет больно, по-настоящему больно, любовь моя — если говорить правду.
Если излиться до дна.
Если предлагать себя — настоящего в своем уродстве.
— Я хочу, чтобы было больно, — требовал Кит, и его слова напомнили Уиллу сказанное между ними — не в первый раз. И каждый раз это было перед разлукой и после нее, каждый раз боль была их спутницей, их благодарной помощницей, наперсницей их признаний.
Я хочу, чтобы было больно, чтобы поверить, довериться и шагнуть навстречу.
Хочу, чтобы было больно, чтобы не забывать ни на минуту, а вспоминая, — переживать заново, как в первый раз.
Я хочу, чтобы было больно, чтобы вспомнить.
Я хочу, чтобы было больно.
Кит же заговорил снова, и признания лились из него, не иссякая, как била ключом вода в Шордичском источнике, как текла бы кровь из смертельной раны — до самой последней капли, самого последнего вздоха.
Уилл же слушал и не слушал, бродил руками и губами по телу Кита, заново узнавая и открывая, вспоминая — слепо и жадно, как будто никак не мог насытиться.
И думал: как Кит не может понять, что все это было — не с ними? Он всех их видел, он видел, каким может быть Кит с ними: с Алленом, с Уолсингемом, даже с Саутгемтоном и еще с миллионом безымянных, безгласных, обезличенных тьмой или слишком ярким светом тел. Видел, знал, каков Кит с ними — и это знание больше не причиняло боли. Напротив, наполняло счастьем, переполняло желанием, вожделением, темной похотью, потому что таким, каков Кит был с ним, с теми, другими, он не бывал никогда.
Что ж, мой Меркурий, я всегда знал, что ты не можешь быть только моим. Как не может быть свет или воздух. Но что такое пара глотков жаждущим по сравнению с безраздельным парением в выси? И разве может сравниться мигающий огонек масляной плошки с солнечным светом?
Я знал, что нельзя удержать в кулаке серебристую, зеркальную, быструю ртуть, хотя и пытался это сделать. Теперь — не буду. Слишком мало времени, слишком многое мне хочется сделать с тобой, и хочется, чтобы ты сделал со мной, прежде чем настанет Светлое Воскресенье, а вслед за ним — понедельник, наполненный бесконечной ночью.
— Хотел… — шептал Уилл горячечно, забирая волосы Кита в кулак, заставляя его полуобернуться, задевая губами скулу. — Я знаю, что хотел… Но ведь больше не хочешь?
Кит говорил, как будто хотел вывернуться наизнанку, выплеснуться до конца словами, прежде, чем выплеснуть семя.
И Уилл же улыбался: обхватывая ладонью его естество, заставляя прерывать свою исповедь стонами, оставляя на коже Кита свои отметины — рядом с чужими и поверх их.
Что бы там ни было, и как бы там ни было, они принадлежали друг другу — всегда, с самого рождения, или даже до него, они были предназначены друг для друга, так разве можно винить тех, кто блуждал впотьмах, а потом вышел на свет?
У нас так мало осталось времени, мой Меркурий, мой Кит, моя любовь. Станем ли мы размениваться на мелочи?
— Это не важно, Кит, все неважно, — шептал Уилл, перебивая поток признаний, снова сплевывая в ладонь, и понимая, что этого — недостаточно, но не в силах оторваться от Кита даже для того, чтобы дотянуться до умирающей плошки и взять масла из нее.
— Это неважно, я люблю тебя, я буду любить тебя столько, сколько мне отмерено жизни, и дольше. Слышишь, Кит?
Ты слышишь меня?
Никто и ничто. Только мы двое. Только сейчас.
Все-таки было слишком сухо, и Уиллу пришлось остановиться, но лишь на короткий миг, и чтобы затем — продолжить.
— Не хочу, — отвечал Кит сразу же, не оставляя себе ни времени, ни шанса соврать. Отрицание желания звучало дико — в то время, как отрицающий исходил нетерпением, таял, будто разогретый до прозрачности воск, подаваясь то вперед, то назад, послушно поворачивая голову, чтобы поймать недо-поцелуй краем сломанных в болезненно-веселой гримасе губ.
Так обреченный на смерть торопит приход палача: быстрее, быстрее, решим все одним ударом топора, потому что ожидание боли гораздо, гораздо хуже самой боли, именно им пугают несмышленых глупцов, когда главное — переступить грань.
А кто, если не Меркурий, был рожден из молочного сияния Плеяд для того, чтобы преодолевать грани и выходить за черту?
И Кит сказал, изворачиваясь, раскрываясь, насколько его хватало, звеня от напряжения, серебряно, ртутно звеня:
— Не хочу, потому что… Потому что все они — не ты…
Банальные, разочаровывающе простые признания.
Ты произносишь какие-то слова, но я не слышу за шумом крови в ушах — я чувствую лишь то, как ты выдыхаешь фразу за фразой мне в шею, прежде чем впиться в пульсирующую кожу зубами. Я чувствую твое тело, и твой разум выражен в нем. Так и нужно. Они все, те, кто был до, кто был во время — не ты, и этого достаточно, чтобы отправить их на казнь, чтобы убить их, присыпав землей в безымянных рвах для зачумленных, бродяг и дураков, избавить от имен.
Я знаю лишь одно имя — и оно созвучно желанию.
Такова моя дрянная натура — носиться, как осенний лист на ветру, приходить, куда прибьет, полагаясь на волю Короля Воздуха, бегучего, бешеного, веселого воздуха. Разбей колбу с меркурием — и он побежит. От кого-то и к кому-то, от чего-то и к чему-то, от себя, подальше от себя самого.
Он расщепится, чтобы дать жизнь чему-то новому.
Могут так твои женщины, все твои женщины, Уилл Шекспир, Желание, Воля, Похоть, все твои женщины, к кому я так ревную тебя, хоть не имею на это никакого, даже малейшего права?
Кит не скрывал ничего — и не стал скрывать, что от первой, ожидаемой, и как всегда — сумевшей удивить боли у него свело пальцы и губы. Так легко было перепутать это с сильнейшим на свете вожделением, лишь на пару мгновений ослабевшим в мерно ходящей вверх и вниз ладони Уилла… Так трудно — с тем, что мог бы сделать с ним любой портовый грузчик, если приманить переполненную мошонку переполненной мошной и извращенной просьбой, высказанной со влажной пьяноватой улыбочкой.
Кит мучительно застонал сквозь стиснутые зубы.
— Давай же, — велел он с жестокостью смертника, едва успев отдышаться и вынырнуть из первой удушающей волны хворой испарины. Пытаясь расслабиться через силу. Вокруг. Принимая в себя с таким трудом, будто до этого не было ничего из сказанного как на духу, и все то, что было, оказывалось лишь душным, грешным сном. — Не останавливайся, останавливаться — нельзя… Так можно усомниться, а сомнение нам теперь недоступно… Черт… Черт, сукин ты сын, я так хочу, чтобы этот миг длился вечность… Мне нужно, чтобы ты присвоил меня, как вещь… Я просил тебя, и не раз — обращайся со мной, как с самой дешевой шлюхой… Хоть всегда знал, что ты добр со своими шлюхами — иначе зачем было злиться, сходить с ума от злости, представляя, каким ты можешь быть — с ними?.. Как они, получив от тебя все, вздыхают после, вспоминая твои глаза… А теперь прошу — сделай меня вещью, без души, без права отказать… Только так… Только так я выйду из замкнутого круга одинаковых удовольствий без смысла и цели… Понимаешь? О, ты все понимаешь… Не дай мне шанса… Не оставляй мне шанса продолжить…
Передышка была короткой.
Они продолжили — прорастая друг в друга взаимной болью и правдой. Кит оказался надломлен и вознесен — от боли некогда тяжелое тело, обремененное грузом плотского желания, сделалось легким, как летящий наискось весенний снег. Раздаваясь. Покоряясь и теряя очертания последних преград.
И Кит мог бы поклясться на крови и на своем безверии, смеясь, вскрикивая в такт, хуля имя Господа, сам становясь им, казнимым, униженным, что никогда, еще никогда возбуждение не захлестывало его — так.
Короткий мучительный стон, лихорадочный шепот впотьмах, признания, признания, признания, просьбы, требования — все это было уже с ними, все это повторялось, и не раз. И каждый раз было — как в первый.
И каждый раз взрезало корку на ранах, заставляло захлебываться ответным стоном, вонзало копье в левое подреберье.
Навсегда. Безвозвратно.
Плошка мигнула в последний раз.
Огонек, погасший в ней, лишь с виду был безопасным — о, стоило только опрокинуть плошку на сухой камыш и занявшийся пожар мог уничтожить все вокруг, перекинуться на соседние дома, не оставляя ни малейшего шанса.
Так и пожар, вспыхнувший в крови Уилла, перекинувшийся на чресла, не оставлял более ни единого шанса, не давал пути назад. И Уилл ликовал, терялся, растворялся, сплавлялся с Китом в одно. Они и были одно: Ртуть и Сера, Орфей и Меркурий, Феникс, возрожденный из пепла.
И с каждым движением Уилла пожар этот не унимался, разгораясь все больше, как не унимался Кит, снова и снова требуя, и даже отдавшись — беря свое.
Кит требовал — и Уилл отвечал ему, не мог не ответить на призыв, наподдав, перехватывая его запястья и прижимая к стене.
Ускоряясь.
Целуя.
Раз за разом возвращаясь к чужим отметинам на теле Кита, и снова перекрывая их своими.
Слушая захлебывающиеся стоны, в которых боли было поровну с удовольствием, и вторя им.
— Да, да, любовь моя, все, что ты хочешь, все, что ты пожелаешь, все-все. Все.
Их обоих влекло мощное течение их взаимного желания, любви и похоти.
О, я понимаю их всех, тех, кто был с тобой, до меня, после меня, вместо меня, понимаю больше, чем ты думаешь, больше, чем они могли бы себе вообразить.
Как можно не хотеть — тебя?
Как можно отказаться от тебя?
Лишиться тебя?
Ты даже не знаешь, Кит, Меркурий, моя боль, как я счастлив, что Ты меня не оставил.
Я буду желать тебя, как желаю сейчас, нет, с каждым разом все больше, потому что как можно умирающему в пустыне не желать глотка воды, как можно не желать нового глотка воздуха, больше — чем предыдущего?
Я буду умирать рядом с тобой и воскресать — каждую минуту, каждую секунду моего бытия, моего вскоре наступящего небытия, моей жизни вечной.
Я буду любить тебя, как люблю, нет, больше, — всем своим существом, каждым членом. каждой каплей крови, навеки отравленной и благословленной твоей любовь ко мне, мой любовью — к тебе.
Я буду.
Вскоре стало невозможно дышать. Было бы легче глотнуть спертого, наполненного дурманяще непристойными, телесными звуками и запахами воздуха, если бы горло сжимал стальной обруч — из тех, что так нравились опозоренному, взбешенному, сброшенному с палаческого пьедестала Топклиффу.
Глупость посрамляет величие, как красота посрамляет уродство.
Слова, достойные лживого пера геральдика.
И — вскоре стало невозможно молчать. И Кит не молчал. Не словами, слова кончились, иссякли, были выбиты, выколочены из него, грудью — о стену, бедрами — о ягодицы, сжатой в горсть ладонью — по обнаженному, разбухшему от притока восторженной крови, саднящему раскрытой раной, сердцу.
Было трудно дышать, и легко спутать боль с удовольствием, острым, как страдание, впивающееся в виски терновыми иглами. Было легко спутать стук, ухающий по ту сторону стены, жизни и смерти, с барабанным грохотом сердца — все того же, единственного сердца, бьющегося одновременно всюду, и болящего, болящего животворной, исцеляющей, искупающей болью.
Кит орал какие-то ругательства, и хохотал до ссаженной глотки над своей глупостью, самонадеянностью и жестокостью. Он цеплялся за стену, едва не обламывая ногти, пока Уилл держал его за запястья, вбивая в твердь. Он откидывал голову назад, чтобы затылком найти окаменевшее плечо, и рассыпать по нему влажные, сбившиеся во вьющиеся пряди волосы. Он был уродлив, как то, что ему захотелось раскрыть, раскрываясь. Он не смог бы сомкнуться и замкнуться на тысячу алмазных замков, даже если бы от этого зависела его жизнь — и жизнь того, кто любил его до брызгающих из-под ресниц горьких, честных, правильных слез.
Дом, скрывающий их, выставлял их напоказ. За такими стенами было невозможно спрятаться — для этого служили каменные блоки, из которых складывали тюрьмы. Здесь же все дышало чужим нарушенным сном — дышало за Кита, пока он, нашарив руку Уилла, потянулся к ней губами, прижал ее раскрытой ладонью к раскрытому рту.
Пока поцелуй не превратился в укус, оставляющий в промежутке между железно впившимися в скулы пальцами засолонивший кровью полумесяц.
Перед смертью человек хочет, чтобы пытка скорее закончилась — и чтобы не кончалась никогда. Так ему говорил тот, кому стоило доверять хотя бы в этом вопросе. Человек перестает быть человеком — и даже зверем перестает быть. Он возвышается. Он умаляется до праха земного, и даже ниже.
Он теряет себя, и находит большее.
И смерть становится — как любовь, и удовольствие становится — как смерть, сплавляясь с ней в самых страстных объятиях.
И если смерть такова — есть ли смысл страшиться перед ней? Избегать ее? Молчать о ней?
— Я хочу… — простонал Кит, с трудом отводя губы от руки Уилла, и жмурясь, чтобы слезы, застилающие слепоту, потекли, наконец, по горящим щекам, остужая кожу. — Хочу, чтобы ты… Когда почувствуешь, что готов… Поставь меня на колени, слышишь?.. Не прикасайся ко мне… Помоги себе рукой… Кончи мне в рот, как не стал бы никому… Как никто бы не стал…
И вновь, как это случалось с ними не единожды, Кит говорил о вещах стыдных, странных, произносил вслух самое желанное, то, в чем Уилл боялся себе признаться, то, о чем не мог и помыслить. Но он хотел этого, хотел так же сильно, как и Кит, и потому подтверждал — так же быстро, сбивчиво, подчиняясь владевшему ими обоими ритму:
— Да, да, да.
Ведь они были — одно.
И кровь их, однажды смешанная ими, ставшая строчками пьесы, сонетом, клятвой, страхом в глазах Томми Кида и яростью — в глазах Томаса Уолсингема, была одна.
И удовольствие, прошивающее остро, неизбежно с макушки до пят, вышибающее из опаленного похотью, саднящего горла не стон даже — длинный хрип, — было одно на двоих.
И желания их были одно. Они оба, Уилл и Кит, обнажали друг для друга свое скрытое от глаз других, тайное даже для самих себя. Выворачивались — наружу мясом, оставляя нетронутой лишь душу, сгорали в разожженном ими же самими пламени — до обугленных костей, до горстки пепла, до черного осадка в тигеле, неминуемо превратящегося в белый, а затем — в прозрачный.
Они оба — были, они зависали над пропастью неизбежного для любого живущего небытия, они были сию минуту, и что за дело было им обоим до прошлого, будущего, до чужого настойчивого стука — в стенку, до стука собственного сбивающегося с ритма сердца?
Они оба были, и были одно.
И Уилл чувствовал, как Кит замирает под ним, затихает в столь же отчаянной, сколь и бесплодной попытке оттянуть роковое, продлить краткое, замереть в том миге, о котором когда-то просил Дьявола Фауст, вызванный гением Кита на сцену. И сердце Уилла останавливалось вслед за Китом, и обоих прошибало дрожью и бросало в пот, как будто они заразились друг от друга неизвестной и опасной болезнью, и не было никакого средства от нее, ни у одного лекаря.
И Уилл точно знал ее название, и шептал его, как заклинание — раз за разом. отбивая ритм бедрами, ладонью, обхватившей естество Кита, губами, прижимающимися к его соленой от пота коже:
— Я люблю тебя, Кит, люблю, слышишь меня, люблю любым, кем бы ты ни был, что бы ты ни делал, буду любить. Всегда. Слышишь?
И когда стало совсем невыносимо, когда удовольствие стало столь же острым, как и боль, Уилл пересилил себя, остановившись, замерев на краю пропасти:
— На колени.
Он кое-как доковылял до кровати, не сразу вспомнив, где находится. Было темно, а ноги подкашивались — внутри тела то затихала, то снова нарастала мелкая, гудящая дрожь первого обманчивого удовлетворения. Того, за которым он, Кит Марло, тот, кого называли великошепнейшим драматургом, которого знал Лондон, о ком мечтали, кого ненавидели, и кто подарил себя всего одному человеку, одному смертному человеку, миновав Дьявола — гнался два дня и целую вечность.
И, наконец, догнал.
И сам пал его жертвой.
Кит не помнил себя, и никак не мог вспомнить. Душа, вырвавшись из груди, металась от стены к стене, от похабных, задорно выписанных сценок вымышленных соитий — к соитию настоящему, оставившему на живом, все еще живом теле столько следов. Клейм, ран, напоминаний о том, чего никак нельзя было забывать. Он снова и снова разворачивался назад, и опускался на колени — спиной по стене. Запрокидывал голову, не видя ничего, кроме темноты — но не закрывая глаз и уповая.
На правду, на честность, на то, что было важнее милости Господней из пуританских проповедей.
Он сам взял Уилла за запястье, и направил его, не касаясь — лишь чувствуя. Впитывая столько, сколько было возможно впитать, вместе с горячностью натужных брызг, вместе со вкусом чужого тела, ставшего частью собственного, вместе с последним, сдавленным стоном умирания и воскресения, резонирующего вниз по коже и вверх по слуху.
Вздыхая так, Уилл всегда запрокидывал голову. Всегда. Кит знал.
Кит больше не сомневался.
— Уилл? — позвал Кит, протягивая руку в темноту. Он не видел, но знал. И это было куда важнее — важнее всего, что произошло с ними, между ними, и с каждым по отдельности. Темнота шевельнулась, и стало ясно — Орфею так же невыносимо разделить только что слившиеся воедино тела, как и его беспокойному, несправедливому богу. — Иди ко мне. Сейчас же. И я скажу тебе то, что ты должен будешь забыть до утра, а поутру, как проснешься — вспомнить прежде моего имени.
Он проглотил все до капли, и глотал жадно, жмурясь — на сей раз не от боли. Боль в его теле притаилась, превратившись в истому — еще одну свою сестру-близнеца. А когда Уилл оказался рядом, совсем рядом, Кит обхватил его обеими руками, обнимая, притягивая к себе, затаскивая в постель — неуклюже, неловко, но ночь всегда скрадывала то, что было стыдно представить на суд глаз.
— Завтра я закончу кое-какие дела в Лондоне… — шепот касался теплой щеки и горячего уха, чтобы возвратиться к губам, отражаясь в привкусе пота и семени. Запах тела, тоска по которому чуть не сделалась смертельной, оседал на коже. — А тебе советую закончить свои. Все, что у тебя есть.