Глава 7

Кровать под боком отчаянно скрипела, даже когда Кит набирал в легкие побольше пропитанного приторными духами и девичьим потом воздуха. Наверняка в этой комнате, на этой кровати, кого-то поспешно дотрахивали еще тогда, когда они, несчастного вида троица бедолаг, лишенных крова, только ступили на порог «Маленькой Розы». Было очевидно — все кровати в борделях скрипят, все бандерши одинаково кривятся на необходимость сменить грязное, в засохших потеках крови или семени, постельное белье на новое и надушенное, все заведения Филиппа Хенслоу называются на единый лад.

— Он бы еще свои арены для звериной травли обозвал цветочными именами, — усмехнулся Кит, кивнув на низкую, привязанную к кованной рамке вывеску в виде круглого цветка.

Теперь у них была крыша над головой — и полный хлев чарующе полураздетых соседок, провожающих новых посетителей липкими, сочащимися беладонной и предложением райских утех взглядами. Хенслоу жался, высчитывая в уме, во сколько ему обойдется помощь дорогим друзьям прежде, чем они вернут все сторицей и перестанут быть дорогими, оставшись просто друзьями — но все же разрешил «жахнуть парочку красоток, но только не тех, что стоят подороже и умеют побольше».

Кит был единственным, кто любезно поблагодарил хозяина «Розы», «Маленькой Розы» и целого сада розочек разной степени распущенности, за столь щедрое предложение.

Кровать продолжала поскрипывать, подстроившись под его размеренное дыхание. За стеной, украшенной так же, как гримерная каморка Неда Аллена, старательно, отработанно стонала девица, убеждая молчаливого, кажущегося порождением полночной горячки, клиента в том, что член у него, как у быка.

Это была не та игра, о которой в театре бы сказали — сотрясти сцену.

— Я бы ей не поверил, — проговорил Кит, взбив подушку под затылком, и забросив руку за голову. — Можно подумать, она бегает тратить свой грошовой заработок на какой-нибудь гостиный двор, чтобы поглядеть, что у быков под брюхом — а не за тем, чтобы повизжать, когда ее обдаст их кровью…

Под одеялом было тепло от близости чужого тела — Уилл, в отличие от Кита, оставался одетым, и сорочка на нем была уже влажной от испарины. Было жарко от посторонних, понятных, выпитых до дна, наигранных страстей, от подогретого вина, любезно принесенного парой румяных девушек прямиком наверх, и от ничем не замутненной, зудящей близости. Девушки долго не желали уходить, крутились, горстями горошка рассыпали какие-то глупые вопросы — видно, им настрого наказали не упустить ни одно из желаний дорогих гостей.

Дорогие гости пожелали лечь спать пораньше, двое — в постели, один — на полу, на матрасе, набитом колючим сеном.

— Прошу вас, милые леди… принесите нам еще одно одеяло… Ведь я замерзну ночью, — жалостливо, как нищий на площади святого Павла, упрашивал Дик, а шлюшки умильно похохатывали, прикрывая рты подкрашенными хной ладонями.

Девица за стеной не умолкала, разродившись еще одним сравнением — лодочная свая на Темзе. Что же, это было, по крайней мере, чуть более изобретательно.

Под одеялом Кит подался назад, чтобы прижаться обнаженной спиной к шероховатому льну скомканной сорочки. Дик на полу то затихал, но вновь начинал ворочаться, чтобы опять трагично замереть лицом к стене.

— Эй, Дик, — позвал его Кит, приподнявшись на локте. — Иди ко мне. Помнишь — в обмен на новую сорочку я пообещал Хенслоу, что сыграю завтра Гавестона, а это значит, что нам с тобой, о, мой Эдуард, нужно притереться друг к другу…

В ответ Дик мямлил что-то, отдаленно похожее на грубости.

Уилл же, заводя руку вперед, резковато притягивал Кита к себе — тем самым вызывая череду душераздирающих скрипов кроватного остова, готовых по громкости и надрыву соперничать с однообразными криками неуемной, или же неумной вакханки.

* * *

Уилл пожалел, что не разделся: жарко стало, как только они с Китом забрались под одеяло. И жар этот был вызван не только тем, что в борделе было душно от чужого пота, а раскаленные ощеренные пасти каминов, казалось, готовы вот-вот спалить дотла весь Саутуорк, если не Лондон. Жар исходил от Кита, от его обнаженной кожи, жар исходил от самого Уилла, которому стоило лишь оказаться рядом с Китом, — и вся усталость, накопленная за несколько почти бессонных ночей разом куда-то исчезла. И обнимая ворочавшегося Кита, Уилл понимал, что ему — мало.

Может быть, дело было в долгой разлуке, разлуке навсегда, в пережитом отчаянии, за которым любое прикосновение к тому, кого любишь, становится невероятно ярким — до дрожи, до невольных выступающих на кончиках ресниц слез, до комка в горле.

А может быть, дело было еще и в том, что за совсем тонкой стенкой, только руку протяни, размеренно поскрипывала кровать, а натренированная девица стонала так, что будь представление в «Розе», наверняка сорвала бы овации. Конечно, все это было слишком нарочито, ненатурально, громко, близясь к предполагаемому финалу, девица и вовсе перешла на крещендо, так что тихий смех Кита услышать мог только Уилл.

Дик ворочался еще яростнее, демонстративней, что-то ворчал, но за скрипом кровати, за шелестом дыхания и за криками так и не угомонившейся шлюхи за стенкой, его слов не было слышно. И Уилл испытывал прилив острой нежности и к нему тоже — о, совсем не такой, как Киту, конечно, но нежности как к брату, товарищу, приятелю, нежности — и благодарности именно за то, что он даже здесь, в этой маленькой комнате, позволял им с Китом побыть наедине.

И эта нежность — к Киту, к Дику, ко всему миру, затопила Уилла, сдавила грудь, так, что стало тяжело дышать.

Он приподнялся на отчаянно скрипнувшей кровати, стащил пропотевшую сорочку и вновь притянул Кита к себе, не отпуская ни на миг, боясь оторваться от него, как утопающий боится отпустить спасительный обломок.

Девушка за стенкой, наконец, притихла, Дик заворочался снова — ясно же было, что на полу не только жестко, но и холодно. Но Уилла сейчас занимало совершенно другое. Он нашел в потемках нежное ухо Кита губами, а ладонью нарыл его пах.

— Кит, — прошептал он так тихо, что сомневался, услышит ли его Кит, но надеялся, что его руки и губы, касающиеся уха, шеи, чуть повлажневших волос Кита, скажут за него. — Кит, я хочу тебя…

* * *

Дик был в отчаянии. Не только из-за весьма туманного и неопределенного грядущего, не только из-за разлуки с Кэт, с Катбертом, не только потому, что сердце сжималось при одной лишь мысли, что он может никогда более не увидеть отца, мать, не ступить на сцену «Театра». Как знать, чем вообще придется заниматься, может, даже в солдаты записаться, в моряки — а какой из него моряк, он даже по Темзе на лодке плыть не может, так укачивает, — намучился, когда к леди Френсис ездил… Все это было страшно, туманно, неопределенно, но отчаяние мучило его не только потому. Причина была проста, смешна, и Дик сам бы первый хохотал над ней, доведись ему столкнуться с таким в пьесе. Но дело было отнюдь не на сцене, а происходило прямо сейчас, в жизни.

Дик понял, что до дрожи боится Кита Марло. Больше даже Топклиффа, потому что Топклифф — ну что Топклифф, замучит насмерть, и всего-то. Кит же Марло совратил его единственного друга, приворожил, да так, что тощая задница известного на весь Лондон мужеложца стала для Уилла будто свет в окошке. Теперь ему придется с Китом быть постоянно вместе, спать в одной кровати, есть из одной миски, справлять нужду при нем… А ну, как он и Дика тоже захочет совратить? А ну, как и Дик не устоит?

А смотреть, как Уилл ластится к своему Киту, будто мартовская кошка, и вовсе ужасало. Дик старался не смотреть, не слушать возню за спиной, пытался думать о чем угодно, да вот хоть о том, что делает с девкой за стеной ее клиент, что она так орет.

* * *

Уилл Шекспир переходил какой-то из своих многочисленных Рубиконов — этими маленькими, коварно-извивистыми речушками, была иссечена вся его шелестящая лесами Уорикшира душа. Так под кожей бегут синеватые вены — Кит знал, что Уилл видит их, чувствовал, как Уилл прикасается к ним, подгоняя ток крови, заменяя грубоватое прилипание льна свободным скольжением вспышкой обнажившейся кожи.

И их реки начинали течь в одном направлении, вместе, из отдельных рукавов сливаясь в один самодовольно шумящий поток.

Или это кровь шумела в ушах? Или девица за стеной, наконец, устала ломать комедию, и затихла, деловито подмываясь из нарочно оставленной для таких нужд миски, и облачаясь в свои символические одежды так же быстро, как наверняка разоблачилась по первому слову десятого за ночь Господа Бога?

Рубикон был перейден, когда потресканные от старых, может быть, полузабытых уже поцелуев губы нашли кромку уха — сперва несмело, после — согревая слух плотным прижатием. Уилл сказал то, что думал, и несколько легионов его мыслей, слов, метаний, страстей и слабостей омочили щиколотки в неглубокой, но быстрой речушке.

Шепот можно было принять за шум крови, шум камушков, растревоженных горячей водой, шелест чуть сползшего одеяла, вздохи бедолаги Дика, оказавшегося куда более чутким, чем им обоим того хотелось.

Но Кит ответил.

Найдя запястье Уилла — опору там, в глубинах постели, ближе, ближе к телу. Задохнувшись на мгновение — но все же слишком надолго, — оттого, как проворно его рука вызвала низменный, неизменный, правдивый плотский отклик. Вытянувшись так, чтобы их тела прилегали друг к другу как можно плотнее — чтобы их пот стал единой водой очередного рубежа, чтобы оставшийся клочок льна на прижатых к бедрам бедрах показался ненужным мостом, могущим лишь помешать безрассудству.

— И как же ты хочешь меня, мой храбрый Орфей? — снова прошелестел шепот, такой же вкрадчивый, как единственный, экономно отставленный в дальний угол огонек, чьей мощи хватало от силы на ступни Дика, потирающиеся друг о друга под слишком коротким для его роста вторым одеялом. — Я знаю, что это было бы безумием — но не большим, чем все остальное, что мы делаем и еще намереваемся сделать… Потому — тебе стоит только попросить, чтобы я принес в жертву свою способность ходить завтра… Представь себе — погибнуть из-за медлительности изможденного любовью друга, накануне взяв от него все, что он может дать… Нелепая, театральная, достойная нас обоих кончина…

Кит говорил, едва шевеля губами. Изгибался, чтобы поясницей и ягодицами почувствовать — вот оно, живое свидетельство того, что его слышат. Но он и сам себя не слышал, замолкая, опять возобновляя свое течение, крадя бесплодную истому у первой встречной гулящей кошки, а попытки приструнить разползающиеся во все стороны мысли — у самого себя.

— Сегодня я был зол на тебя, о, любовь моя, как я был зол… А ты знаешь, что бывает, когда меня обуревает это чувство… Но это так похоже на страсть — желание, засевшее в тебе огненным стержнем, управляет тобой, а ты становишься его рабом — как люди мнят себя рабами Господа… Это — моя религия… То, что я обнажаю себя для тебя — мое богослужение…

Он обернулся назад — и громко выдохнул под блеющий скрип кровати:

— Давай, Уилл, смелее, ну же… Вот она — свобода, о которой ты однажды сказал мне, помнишь?

Но ответил ему не Уилл, а Дик, грузно перекинувшийся на другой бок — так, чтобы оказаться лицом к лицу с кроватью и всем, что на ней затевалось.

— Знаешь, Кит, — осторожно начал он. — Я вот не считаю, что дружбу… ну, это… дружбу Эдуарда с Гавестоном стоит показывать… так. Почему тогда мы не показываем, как Мортимер задирает юбки королеве? Если рассказать людям о рыцарственном братстве, которое принимают за нечто другое, нездоровое, дурное… может получиться лучше. Никто не знает, как все было на самом деле… Имеем ли мы право утверждать, что нам это известно?..

* * *

Как хочу?

Как это было у нас не далее сегодняшней ночи, на тебе, под тобой, внутри тебя, — отвечал Уилл, молча, всем собою, явным и сокровенным: током крови, начавшим подниматься естеством, блуждающими по телу Кита, не знающими покоя руками, участившимся дыханием, выступившей над верхней губой испариной.

Хочу столь сильно, что даже присутствие третьего, моего друга, нашего товарища по несчастью не помеха моему желанию, вот-вот готовому прорвать хлипкую плотину разума. Так хочу, что горло пересыхает, а дыхание пресекается от одной мысли, что я могу сделать с тобой — прямо сейчас, прямо здесь, под покровом милосердной полутьмы, на старой и скрипучей кровати, раздолбанной многочисленными случками многочисленных шлюх и их клиентов, что она может заглушить наши с тобой стоны.

Он прижимался к Киту, а Кит терся о него с откровенным, бесстыдным и таким жгучим желанием, что Уилл не мог сдержать торжествующей улыбки: таков Кит бывал только с ним, и больше ни с кем.

Впрочем, и он, Уилл, Орфей, бывал таким — бесстыдным, буйным, жадным до ласк — только с одним. Только с ним, с ревнующим его к случайным прикосновениям случайных, ничего не значащих девушек — со своим Меркурием.

Как ты можешь ревновать меня, Кит, если знаешь, что я целиком твой, если ты видел меня вчера — там, у Топклиффа, если чувствовал вкус моих губ, если на рассвете тебе стягивало кожу той же смесью сажи и семени, что и мне?

— Не злись, — говорил он вслух, отвечая не на тот, заданный вопрос, а на другой, не заданный, но болезненным острием упирающийся в подреберье. — Никто и ничто не стоит между нами, и никогда не встанет, слышишь? Никогда больше.

Никто и ничто, мой Меркурий, моя любовь.

Никто. Ничто. Никогда больше.

А Кит вжимался в него: ягодицами, затылком, извивался, обвивая, прижимаясь так, чтобы никакого не оставалось между ними расстояния больше. И Уилл ласкал его, целовал нежную, будто у девушки, кожу у самого основания шеи, зарывался носом в волосы, все еще пахнущие зимой и розой и немного — ладаном из страшной комнаты Топклиффа, в которой они оба чуть не погибли, но спаслись чудесным образом. И чудеса продолжались: они все еще живы, и собираются жить столько, сколько им отмерено судьбой.

Он был глупцом тогда, в самом начале их знакомства, когда бежал сломя голову от Кита и от того, что представлялось ему страшным, грязным, греховным. А ведь ничего не было, никакой грязи, никакого греха, если только любить — любить по-настоящему, так, что готов пожертвовать жизнью за того, кого любишь, за друга, о котором грезил с ранней юности.

Но голос подавал другой друг. Дик, весь преисполненный сомнений и терзаний, томящийся от одного только слова Хенслоу, от самых неприятных предчувствий, пытался убедить Кита, что целоваться с ним на сцене не стоит. Он не хотел целоваться — и это было очевидно.

Уилл предоставил Киту отвечать, а сам нырнул под душную тьму одеяла, сползая ниже, к самым бедрам Кита.

Кровать немилосердно скрипела и визжала, будто грешник в аду.

* * *

— Не глупи, Дик, — мягко возразил Кит, с той же мягкостью, гибко и податливо, разворачиваясь, раскрываясь в руках Уилла, принимая то положение, которое позволило бы им быть еще ближе — ближе, чем когда было, ближе, чем прошлой ночью. Уилл думал, что целует его в шею, туда, где палач ударил бы топором, чтобы отсечь разум и жизнь, а на самом деле — целовал покрывающуюся зябкими мурашками обнаженную из-под содранной кожи душу. — Ты ведь актер, и, как и я, питаешься тем, что дает тебе орава бездельников, валящих на спектакль в театр. Какая разница, как было на самом деле? Всем плевать, и больше всего плевать мне… То, что было — навсегда сокрыто забвением. Никто из нас не вернется туда, и не повернет время вспять. Что было сделано, и что не было — того уже не изменить… там. Но сегодня, сейчас, все будет так, как я скажу. Так, как я скажу тем, кто станет меня слушать — так, как меня станут слушать… Я творю эту историю, Дик. Это — моя история, и я — мать его Саваоф над своими героями… И я леплю их из глины и своей крови, и делаю такими… такими, чтобы толпа орала от восторга, стоит им появиться на сцене…

Где-то там, на дне реки забвения, Дик Бербедж задышал часто, соображая с ответом. Кит был снисходителен, ощущая в воздухе то, как он хмурит лоб — ему было прекрасно известно, что ведение диспутов и ученых бесед не относилось к сильным сторонам натуры этого любимчика дев и палачей.

А Уилл… Уилл не останавливался ни на мгновение, ему нельзя было терять время. Приподнявшись, он невольно потянул одеяло на себя — так же, как и козлиное блеянье кровати. И тут же нырнул вниз, в теплую темноту, в медную, янтарную, знакомую им двоим темноту, под чьим покровом совершались самые сокровенные таинства их объединенной жизни.

— Но бывают вещи, такие, которые… ну… не стоит показывать, — упирался Дик, с трудом подбирая слова и прислушиваясь к другим звукам, совсем не имеющим отношения к спору, с настороженностью лани, учуявшей близость своры охотничьих псов. То, что должно было произойти, могло бы осквернить его. Переброситься с пылающей под шероховатыми губами кожи Кита на его собственную кожу — без прикосновений, только по воздуху. То, что было между Китом и Уиллом, было и в воздухе — страшное, неясное, зыбкое, манящее. В этой комнате не было Бога. И Дьявол, впрочем, тоже не нашел здесь своего места. Дик Бербедж, чувствуя себя таким же лишним, как пятое колесо у торговой арбы, скрипящей ободьями к перемычке Лондонского моста, и таким же медлительным, мучительно подбирал аргументы. Кит чувствовал все это — так же явно, как поцелуи Уилла, прижигающие его вздрагивающий, поджимающийся живот и выжидательно, с готовностью разведенные в стороны бедра.

Кит задал вопрос — или, скорее, тихо простонал его на выдохе, зарываясь затылком в не слишком мягкую подушку, больше подходящую для того, чтобы сунуть ее кому-то под задницу, чем для сна:

— И что же это за вещи, а?

— Дьявол, — был ответ. — Извращенное распутство. Жестокость ради жестокости.

— То есть, то, что толпа обожает больше всего? — от смеха ненадолго свело дыхание, а пальцы, зарывающиеся в волосы Уилла, напряглись. Кит сполз пониже, предлагаясь, подставляя под ищущие — и находящие, — губы каждый дюйм тела, не скрывая ничего. Дышать, говорить, жить, сделалось труднее — и тем забавнее был брошенный ненароком вызов. — Бедный, бедный Дик Бербедж… Как хорошо, что делами «Театра» занят твой старший братец, а ты просто играешь на потеху тем, кого сам только что возжелал лишить самого жирного куска мяса в подачке…

И тут Дик сдался, отчаянно сопя.

— Я не хочу, чтобы ты трогал или целовал меня завтра, Кит… Давай этого не будет. Давай сыграем как-то… иначе. Прошу. Я не могу! После того, что попытался со мной сделать… сделать Топклифф…

Его голос стал плаксивым. А Кит, облизнувшись, с предвкушением прикрыл глаза.

— Эй, Уилл… Твой рот еще не занят — так скажи своему другу правду…

* * *

Кит препирался с Диком из-за роли, но открывался, раскрывался под поцелуями Уилла, как раскрывается под поцелуями солнца цветок, поворачивался вслед за губами и руками Уилла, вздыхал еле слышно, потом громче, не скрываясь.

Уилл вздыхал вслед за ним, продолжая целовать, касаться губами и пальцами, обрисовывая тело, которое он успел изучить до мельчайших подробностей, играл, на нем, вызывая новые вздохи и отвечая уже знакомой дрожью предвкушения на его дрожь.

И не мог оторваться, не мог оторвать от покрывшейся испариной кожи, от поднявшихся дыбом волосков на теле Кита ни губ, ни рук. Не мог остановиться даже на секунду, так, как будто вслед ему гнались бешеные псы или огненные стрелы господни могли поразить того, кто посмел замереть хоть на секунду.

Дальше, ниже, скорее.

Как знать, о мой Меркурий, моя Ртуть, мой проводник в места, куда не ступала нога ни одного смертного, как знать, когда еще нам выпадет возможность коснуться друг друга — вот так. Как знать, когда мы сможем побыть вдвоем, только вдвоем, пусть и под призрачной, ненадежной защитой истертого бордельного одеяла, на чьей поверхности сохранились следы множества торопливых случек. И сможем ли.

Как знать, будем ли мы живы завтра, а значит — надо жить сейчас, надо любить сейчас, урывая секунды у вечности, неизбежно наступающей для каждого черной ночи.

Кит под его ласками открывался, подставлялся с той же жадной готовностью, с тем же страстным нетерпением, с той же нарастающей дрожью, которая, подобно туго натянутой тетиве дрожала в Уилле.

Говорил Дик, и его голос стал умоляющим, но слова не касались сознания Уилла, хотя он мог даже не слушая, сказать, о чем сейчас тревожится его друг. Предсказуемо, ожидаемо, отворачиваясь от происходившего на кровати и тут же поворачиваясь — снова.

Ему вторил Кит, и Уилл слышал его, слушал сквозь нарастающий шум крови в ушах, сквозь мгновенную, вспышку стыда — тут же истаявшую без следа. Кит требовал, Кит брал свое, Кит одерживал верх над ними обоими, на Уиллом и Диком, как, впрочем, и всегда:

— Скажи, что мои поцелуи не так уж ядовиты… И что касаться меня — не такая уж адская мука… Это — как самый сочный, самый жирный кусок мяса из вырезки в лавке мясника… Самый полнокровный кусок…

И от этого стыда, разлившегося по щекам краской, или от того, что под одеялом все же было невыносимо душно, или потому, что Уилл захотел увидеть Кита, пусть не лицо, лишь блеск полуприкрытых глаз в неверном, мерцающем свете светца, прежде, чем взять в рот, Уилл отбросил одеяло.

И это было — именно то, что нужно было прямо сейчас. Это было — правильно.

* * *

Дик даже онемел от такой наглости. Марло переходил всякие границы, это было очевидно. Он обращался с Уиллом, как будто тот был нанятой на час шлюхой. И не считался с тем, что подумает обо всем происходящем Дик.

Впрочем, когда Марло с кем-либо считался? Будь Дик на месте Уилла, чтобы там тот ни делал, после сказанного Марло точно бы засветил наглецу в глаз. А Дик бы потом еще и добавил.

Ну, не терпеть же такое обращение с другом, в конце концов.

И Дик замер в ожидании драки, затаив дыхание.

Но ничего, однако, не случилось. Возня продолжалась, ложе скрипело все сильнее, и Дик, не в добрый час повернувшийся лицом к кровати, поспешил тот час отвернуться, закрыв запылавшее лицо руками.

Конечно, он догадывался, что они делают друг с другом, и видел уже немало, но такое… Такое! Дик вдруг представил себя и Топклиффа в подобном положении и ощутил в горле знакомый склизкий комок.

— Как ты можешь, Уилл, — наконец, выдавил он, справившись с тошнотой. — Если… если он тебя принуждает… ты только… скажи, дай знать…

* * *

Кит велел говорить — и Уилл последовал за ним, как всегда, как должно. Он заговорил — знакомым, но на удивление отработанным движением рта, сжатием губ, скольжением языка. Теплой, влажной, вкрадчивой мягкостью, выбивающей из груди тихий стон — скорее, предвкушение, чем полное обладание.

Да, вот так — и никак иначе.

Ведь в начале было слово, а говорить возможно и без голоса — если находится занятие поважнее.

Край одеяла, которым Уилл прикрыл было растрепанную голову, был отброшен — как был отброшен никому сейчас не нужный стыд. Не то время, не то место, не те глаза, созерцающие их маленькое представление — самую искреннюю игру из всех доступных актерам.

И Кит мог предугадать заранее, что — рвясь в буре возмущения, потрясенно, на вдох сквозь зубы, — промолвит Дик Бербедж, или его добрая, незапятнанная совесть за него. Мог предугадать, что вскоре — о, осталось совсем немного, время, приправленное удовольствием, дыханием смерти за левым плечом и дыханием любовника внизу живота, бежит быстро! — голосистая шлюха из-за стены будет посрамлена.

— Принуждаю? — смех был таким же, как и все вокруг — сумрачным, золотым, полновесным, сочетая в себе жару и влажность. — Брось, Дик… Чтобы заставить кого-то сделать это… нужно силой разжать ему челюсти. Или высадить зубы. Разве я способен на это? Твой друг Уилл — ты просто знаешь о нем не все, Дик, далеко не все. Чужая душа и чужая похоть — сумерки, где таятся чудовища… Он любит это, ему это нравится… Когда он ласкает меня ртом — вот так, как теперь… он возбужден не меньше моего, поверь.

Говоря это, срываясь на шепот, спотыкаясь на словах, строках и между строк, Кит смотрел сверху вниз, напрягая шею, напрягая живот, покусывая губы, чтобы ничто, пока — ничто не прервало его рассуждений. Зрелище, открытое ему по милости Уилла и его окрепшей, ноющей храбрости, заставляло туман наползать на веки, а сердце — проваливаться в стремительную, головокружительную бездну.

Кит смотрел из-под полуопущенных ресниц, а руки его жили, убеждаясь, что все происходящее — правда. Правда — скользкий от испарины висок с бьющейся жилкой. Правда — признания, выраженные резковатым, заставляющим на мгновение запрокинуть голову и переждать приток невыносимого, яркого, жгучего восторга, сжатием горла. Правда — темные вьющиеся волосы, так приятно скользящие сквозь пальцы, одинокая прядь, свесившаяся на лоб, и тут же — убранная.

Ответный взгляд. Ответное вздергивание уголков губ — не оставляя тягучего, беспрерывного движения. То немногое, что соглашалась им подарить подступающая тьма.

Впервые поддав бедрами — медленно, скорее, предлагая, чем указывая, Кит повернулся к Дику, рассыпая волосы по подушке. Надоедливая прядь прилипла к его щеке, и ее пришлось сдуть — младший Бербедж вздернулся на странный звук, будто ожидал его всей кожей.

— Сделай-ка мне одолжение, дружок, — ласково потребовал Кит, свесив с постели руку в расслабленном, но уверенном жесте. Второй рукой он обнял Уилла за шею, кончиками пальцев выписывая на обнажившейся коже узоры поглаживаний, ощущая, как проступают под кожей позвонки — снова, снова, снова. — Ты один в этой комнате ничем не занят…

Дыры, лакуны между словами. Слова, расходящиеся в стороны, как немеющие от удовольствия колени. Непристойные — даже для этого места, — звуки чужих стараний, прерываемые учащенным дыханием.

* * *

Ответом Дику — и это тоже было вполне ожидаемо — были молчание и смех. Молчал Уилл, продолжая, как заведенный, свое дело, и Дик, даже отвернувшись спиной, даже обхватив голову руками, даже заткнув уши, — все равно слышал это молчание и влажные, еле слышные звуки, которыми оно сопровождалось. Уилл — молчал, Марло же, нечестивец и мужеложец, смеялся, и смех его тоже проникал сквозь заткнутые ладонями уши, как должно быть, яд проникает в рану. О, он отнюдь не молчал, напротив, то понижая голос до срывающегося шепота, то выдыхая, в такт, наверное, особо удачному движению Уилла, Марло продолжал говорить. И все никак не мог заткнуться.

Дик хотел посмотреть ему в глаза, хотел спросить, бросая слова, как бросают перчатку. Хотел потребовать ответа: что ты сделал с моим другом, Марло, чем опоил его, чем заколдовал, что он стал таким же наглым, таким же развратным, таким же… бесстыдным, как и ты? Зачем ты сотворил это именно с Уиллом, разве мало тебе было других, тех, кто до сих пор бежит к тебе, стоит лишь поманить пальцем? Зачем отравил собой, так, что тот забыл дружбу, забыл семью и жену, так, что когда ты бросил его, выгнав из собственного дома, как шелудивого пса, он стал пустым. Зачем ты выпил его? И зачем, зачем, хочешь сотворить завтра что-то подобное со мной? Неужели мне мало Топклиффа, что я теперь должен терпеть еще и твои издевательства?

Дик хотел, сотня вопросов, упреков, гневных обвинений вертелась на языке, пока Марло выстанывал свои признания, но повернуться было страшно. И увидеть вновь то, что он уже видел, без гнева и омерзения вновь невозможно.

И самое главное — ведь теперь придется терпеть все это раз за разом, каждый раз, когда Марло вздумается унизить Уилла или показать свою власть над ним. А что, если он захочет и Дика — тоже, в конце концов, они ведь все хотят одного и того же, именно об этом предостерегал его папаша, именно от этого спасал, запрещая выходить на сцену в женских ролях, хотя Дик думал, что он мог быть в них так же хорош?

При одной мысли становилось тошно и неуютно, и бежать бы, куда глаза глядят, да как же — оставить Уилла, ведь Уилл бежит из-за него, из-за того, что Топклифф наигрался и теперь хочет примерно наказать свою игрушку? Уилл бежит, и Марло — тоже. Значит, он не так уж плох, как хочет казаться?

Мысли беспорядочно теснились в голове, не задерживаясь, а Марло, должно быть, почувствовал его смятение, потому что разошелся всерьез, и уже требовал, приказывал — Дику, обволакивая его словами, овладевая его мятущейся душой точно так же, как должно быть, до этого завладел Уилловой:

— Встань со своего насеста и поднеси плошку поближе.

— Вот еще, — фыркнул Дик, сразу трезвея. — Стану я потакать твоим прихотям. Ищи себе другого слугу.

И он обернулся, все-таки обернулся, чтобы увидеть, черт возьми, снова увидеть и услышать, как Марло со стоном вскидывает бедра, а Уилл наклоняется все ниже, чтобы забрать его член целиком.

— Как вы можете, ну как вы можете… — Дик опять схватился за голову. — Это же отвратительно, грязно, как его вообще можно брать в рот…

Ответом ему вновь был смех, и, перехватив лукавый, блестящий взгляд Уилла, Дик с ужасом понял, что смеялся отнюдь не Марло, Марло стонал, бесстыдно раздвигая ноги и вскидывая бедра — так, должно быть, стонала шлюха за стенкой совсем недавно.

А смеялся над его словами, над ним — Уилл.

* * *

Это могло бы закончиться быстро, слишком быстро — само присутствие Уилла, его прикосновения, его взгляд снизу вверх, и тут же — в сторону, его бурлящий от стольких переживаний и от смеха взгляд — в этом сосредоточилась жизнь Кита, его смерть, его удовольствие и недостижимое удовлетворение, похожее на конечную гибель.

Найдешь самое запретное из удовольствий, разломишь, как кровоточащий сладкими соками гранат, позволишь единственному его зернышку попасть в горло — и ступени станут вести только вниз.

Кит обхватил Уилла ладонями за скулы, медленно, мягко, но с железной уверенностью отрывая его от себя, как бинт, всохший в глубокую рану. Ключ был выбит из мертвой скалы — ударом трезубца, копытом чистой лани, великим деланьем, могущим происходить где угодно, всюду, где в удачном сочетании подбирались необходимые элементы. Любовь закровоточила с новой силой, все гранатовые плоды подземного Аидова царства были разломлены в сладострастной судороге, лопнули, как начиненные порохом и битыми гвоздями снаряды, лопнули шумом крови в ушах — от перезревания. Кит потянул Уилла на себя — и нашел губами его губы, безошибочно и крепко. Замыкая одну влагу другой. Чувствуя свой вкус, на губах разных людей — разный. Переплетая светлые волосы с темными, свет с тенью, смех с отчаяньем.

— Что ты хочешь сказать мне, Дик? — спрашивал Кит, с величайшей нежностью разглядывая затененное страстью, с мутными, все еще без толики понимания, зрачками, лицо Уилла, как величайшее из сокровищ мира. Целуя синяк, расплывшийся под глазом — плод греха только слаще, когда ему удается удариться о землю. Возвращаясь к губам, и тут же отстраняясь, чтобы выбросить еще одну пригоршню фраз. — Что ни одна женщина не доставляла тебе этой радости? Что кто-то из твоих прекрасных поклонниц пытался — о, не ври мне, что такого не было, что может быть желаннее, чем позволить самому Ричарду Третьему спустить себе в рот! — и ты останавливал их? «Не делай этого, Лиззи, не делай, Белла — ведь это так грязно, как вообще можно брать в рот мою грешную кочерыжку»?

Он изображал грех уныния, грех страха перед ближайшим, телесным, древним, как Слово, из которого вышел свет и мир. Вспоминал какие-то имена — некогда, еще совсем недавно, они имели смысл и жили своими жизнями. И тут же сбивался, потому что рядом был Уилл, и он смотрел, и позволял целовать себя, и целовал в ответ. И Кит пользовался этим — а Дик Бербедж вкладывал в это словечко совсем иной смысл. Кит пользовался, пока жизнь, клещами взявшая всех троих за глотку, прикорнула после бурной случки. Пока можно было, беззлобно озираясь и огрызаясь на попытки щенка укусить протянувшуюся через него тень, стиснуть колени на бурно ходящих, как у горячего коня, боках. Пока можно было — привстать, подчиняя ритму своего объятия, и тут же откинуться, притягивая за собой — и на себя.

Ненадолго.

Так ненадолго. Чтобы, прервавшись, продолжить — с еще большим пылом.

— Принеси мне плошку, Дик Бербедж, — повторил Кит уже жестче — жестче целуя, жестче проводя вдоль спины Уилла ногтями. Он не видел Дика. Дика не существовало. Наступала тьма, наступала музыка, звенящая внизу, и чьи-то шаги приближались по ту сторону хлипкой двери. — Принеси — если любишь своего друга Уилла…

* * *

Кит говорил, и целовал, и перемежал слова с поцелуями, не давая Уиллу опомниться, крепко натянув вожжи, как будто он был — ездоком. а Уилл не в меру разогнавшимся конем. Но так оно и было, думал Уилл с блуждающей улыбкой, вновь и вновь целуя Кита, не смея и не умея оторваться от его блестящих, уже покрасневших от поцелуев губ, любуясь рваным, видным даже в желтоватом, слабом и быстро блекнущем свете светца румянцем.

Иногда, скосив глаза в сторону, туда, откуда раздавался неуверенный, подавленный голос Дика, Уилл видел то его спину, то блестящие, несчастные глаза, то закушенную в смятении губу.

— Ну, вот еще, — говорил Дик, как всегда в моменты, когда был встревожен или расстроен, забирая вверх высоко, как будто был подростком. — Тоже мне, сравнил, Марло… Одно дело, когда это делает девушка… И совсем другое… — И он осекся, очевидно, понимая ту простую истину, что разницы никакой нет. Не только в том, что делал Уилл с Китом, а Дик — возможно, вероятно, и не один раз со своими поклонницами и с Китти, но и в самой любви. Любовь — одна для всех, как бы она ни называлась, — хотел сказать Уилл, но вместо этого целовал Кита снова и снова, и ловил его поцелуи — непривычно нежные, бережные, и — вдруг — вновь страстные и жгучие, будто кожу прижигали каленым клеймом.

Дик снова отворачивался, и снова его голос был несчастным и полным возмущения.

— Ну, твою мать, Марло, ну нравится это тебе, но Уилл тут причем… И я! Меня-то хоть не заставляйте смотреть на это. Даже если вам так уж приспичило, хотя вообще не понимаю, как можно… Думать, делать все эти ваши… гадости, когда нас того и гляди схватят, а если не схватят, то куда мы подадимся, нельзя никуда, повсюду же найдут… Не в лес же, не в разбойники…

Дик тоже розовел, заливался румянцем — от того, что ему довелось увидеть и услышать, и, наверное, от того, что еще предстояло. А еще больше — от того, что его тревожило.

Слова его лились бурным потоком, и, начавши, он, казалось, все никак не мог остановиться.

Все так, — хотел сказать ему Уилл, — все верно, — друже, приятель, товарищ по несчастью. Но именно потому мы с Китом сейчас и заняты этими, как ты говоришь, гадостями. Потому что — как знать? — не поджидает ли нас прямо за порогом посланник Топклиффа? Как знать, будем мы завтра ночевать в доме, в чистом поле, а может и вовсе в сточной канаве, бездыханные, неподвижные и холодные? А потому надо торопиться, брать все, что возможно — прямо здесь, прямо сейчас, — ведь неизвестно, наступит ли завтра вообще.

Но говорить Уилл не мог — слишком был занят тем, что Кит обнимал его, обвивал всем собою, то притягивая, то вновь — отталкивая, дразня, обещая. И от этого внутри Уилла разгорался пожар. Не тот, ложный, о котором он кричал под стеной Гейтхауса только вчера. Не тот, страшный, от которого ему довелось когда-то бежать потайным ходом из дома на Стьюз-Бэнкс. А тот, который очищал, тот в чьем пламени сплавлялись, соединялись Ртуть и Сера, чтобы, соединившись, не разлучаться уже никогда.

Дик вновь фыркнул и дернул плечом.

— Пожалуйста, Дик, — позвал его Уилл, уговаривая, говоря ласково, будто с раскапризничавшимся ребенком, — прошу тебя, принеси плошку. Она нужна — мне.

* * *

Бербедж вздохнул — душераздирающе. Как будто его уже волокли на дыбу, чтобы рвать мышцы по волокнам, отделяя душу от тела, тело от души. Как будто он был растянут на этой дыбе, о которой не слышал в Лондоне лишь глухой, как полотнище, плащаница, для сушки.

Кит вздохнул ему вслед, краем глаза ловя движение тени, ненадолго сменившее ритм растекания несмелого света. Скрипела кровать. Тихо зашуршал брошенный на пол тюфяк. Спина Дика Бербеджа наверняка была сутулой, будто он репетировал намертво пришитую к нему несчастьем и Роком роль Ричарда Третьего.

Он был обречен — на них двоих, на тех, кто заставлял горбатого короля говорить, как Макиавелли, и кто высекал слова из пера, начертавшего «Государя» — на ближнее время, струящееся сквозь пальцы, как волосы под протяжной лаской.

Они все были обречены.

На приближение света — так приближался день, хотя едва ли перевалило далеко за полночь. На Дика, ойкнувшего, когда горячее масло попало ему на пальцы. На неопределенность, задающую бег крови в жилах.

Осознание этого наполняло тело новым, прежде неизведанным удовольствием. Так, как они, Кит и Уилл, Меркурий и его Орфей, могли бы заниматься любовью предназначенные быть казненными на рассвете. Жертвы, приготовившие кровь, чтобы пролить ее на могилу Патрокла — там, где вдали на солнце сверкает Дарданский пролив, поглощающий слишком самонадеянных влюбленных. Ифигения, грезящая о свободе в далекой Тавриде и молчанием своим взывающая к отмщению. Священная лань, подстреленная Агамемноном в пылу охотничьего ража.

Актеон, разорванный своей же сворой.

Кит сел, заставив Уилла приподняться тоже. Самый мерзкий скрип изношенного деревянного каркаса их ложа был — как музыка, как дыхание того, от любви к кому просыпается жажда крови.

— Ты — обречен, — сказал он, и, склонив голову набок, отпустив отросшие пряди волос струиться по плечу и простыни, медленно, с наслаждением, сомкнул зубы у Уилла на горле. Оставляя след. Оставаясь. — Приговорен ко мне. Вот почему это именно ты, Уилл Шекспир. И пусть твой друг знает — вот почему это именно ты. И почему он будет смотреть на это… снова и снова. Пока я смогу любить тебя. Пока ты сможешь любить меня.

Заклинания жонглировали словами, повторяя их снова и снова, закольцовывая гадюками, впрыскивающими яд в собственные хвосты. Так создавался мир.

Так он создавался каждую ночь, когда они были вместе.

— А знаешь, Дик, — говорил Кит, все так же вглядываясь в глаза Уилла, и протягивал руку ему за спину — ладонью вверх, чтобы ощутить тепло и тяжесть неловко вложенной плошки. — Алхимики называют содомию, это извращение, противное воле Господа, но зачем-то созданное им — фальшивомонетничеством, подделкой металлов. Так говорят. Если ты раскроешь книгу с эмблемами — увидишь там Ганимеда, сидящего верхом на петухе… в одной его руке — чаша Цирцеи. Один глоток из нее превращает человека в животное, а бога — в человека с человеческими же слабостями и страстями. В другой руке — царский жезл и медали с гербами… и в них нет ни капли истинного золота. Лишь отблески огня, которые нельзя поймать…

Он поднес огонек к лицу — тот колыхнулся от его дыхания. В расширенных зрачках Уилла колыхнулась пара таких же огненных язычков. Кит улыбнулся.

— Подделка золота, подделка философского камня… А подделка, как известно — как нельзя более близка к натуре, хоть и обманчива, и коварна. Я хорошо умею чеканить монеты и набирать гербы из отдельных элементов. А Зевс вызвал ярость Юноны, предпочитая ей молодого виночерпия…

На сей раз скрипнула не кровать, а дверь. Кит потянулся, чтобы взглянуть на вошедшую — кладя подбородок на плечо Уилла, ничуть не смущаясь ни своей наготы, ни огонька, трепыхнувшегося в теплом глиняном светце.

— Вы так интересно рассуждаете, сэр, — простодушно призналась во всех грехах подслушивания и подглядывания полуодетая девица, переступая порог и переминаясь с ноги на ногу. Единственное, что отделяло ее от натуры и эдемского неведения, была легкая нижняя юбка, едва держащаяся на полуспущенных завязках. В руках девица держала блюдо. Грудь ее взволнованно вздымалась. — Уж простите — нихрена непонятно, но до того интересно…

* * *

Марло не говорил — ворожил, заколдовывал. И Дик с ужасом понял, что не только Уилл прислушивается к его словам.

Что он сам, Дик Бербидж, человек, воспитанный в презрении к таким поистине жалким грешникам, как Кит Марло, против собственной воли прислушивается к мерно растекающемуся по их маленькому убежищу голосу, слушает сказанные им слова, и они проникают ему в уши и — самое страшное — западают в душу, вызывая отклик и понимание.

Да, думал Дик, и сердце его сжималось от тоски, — да, нужно брать все, пока еще можно, пока мы живы, пока никто не пришел сюда и не отдал нас на растерзание вскормленным на человечине черным мастиффам Топклиффа. Дик видел их лишь однажды, когда очередной провожатый провел его не знакомым коридором, а отчего-то кружным путем, через двор Гейтхауса, Дик видел ощеренные, брызжущие слюной пасти, длинные желтые клыки, слышал их оглушительный лай, переходящий в вой, и при одной мысли только, что эти адские твари могут быть пущены на свободу у него сердце уходило в пятки.

И потому, пока не случилось страшное и непоправимое, нужно брать все, использовать каждую минуту, пока еще возможно, пока еще бьется сердце, пока кровь не застыла в жилах навеки.

Можно и нужно, и будь здесь Китти, его Кэт, его девочка, при одной мысли о которой сердце Дика трепетало, а в груди растекалось тепло и острая боль, будь здесь Кэт, возможно, они бы тоже нашли уголок потемнее и стали бы предаваться тем утехам, на которые бесстыдно толкал Уилла Марло. Просто чтобы почувствовать ток крови в жилах, спрятаться от ужаса неизбежности, от черной вечной ночи, караулящей их, наблюдающей за ними из каждого незакрытого окна. Но Кэт не было с ним, и Дик даже не был уверен, что когда-нибудь увидит ее снова. Он страшился собственных мыслей и предчувствий, страшился их неизбежного расставания, как страшился смерти, неопределенной, уготованной ему судьбы, но ничего не мог поделать.

Китти, Кэт, его любимой, его нежной невесты не было с ним сейчас. И быть не могло, он не стал бы обрекать женщину на все тяготы их беглого быта, на то страшное, неопределенное, от чего им пришлось бежать.

И потому, осуждая Уилла и Марло, он был неправ.

А слова Марло — чертова содомита Кита Марло — имели смысл.

И Дик встал — нехотя, не желая исполнять чужую волю, подчиняться чужой просьбе, и все же делая это: из-за Уилла и из-за собственной тоски, схватившей сердце в клещи, и взял в руки горячую плошку.

И тут же — чуть не опрокинул ее на себя с риском превратиться в живой факел, с риском поджечь этот проклятый бордель и вместе с ним и половину Лондона. Плошка дрогнула в руке, а женский голос, голос истинной посланницы — как знать, небес или преисподней — потек ручейком среди завороженного словами Марло молчания.

— Я и позабыла, что мне велено от мадам — принеси, говорит, джентльменам наверху, печеного картофеля, да спроси, не нужно ли им чего еще.

Дик всхлипнул, словно потерпевший кораблекрушение мореплаватель, которого наконец-то прибило к берегу острова, населенного исключительно прекрасными подданными лемносской царицы:

— Да, нужно! Очень нужно.

Мне, мне одному — говорил его взгляд, его рука, обнявшая девушку за талию, его губы, прижавшиеся к обнаженному плечу девушки.

Не бойся.

* * *

Миска была отставлена на стол с решительным стуком, а Дик потянулся на пение самозваной сирены так же, как еще недавно Уилл, Орфей, трепещущее, живущее, живое животное, жаждущее сейчас лишь одного. Кит растворялся в опасной горячности плавных объятий, в обманчивой покорности прирученного, маленького огня — дитяти огней куда больших, куда более страшных. И в мягкости повторяющейся ласки, во вкусе смазанного поцелуя он находил, на что напороться, о что порезаться.

Этой ночи было мало крови. Алтарь не был напоен, и края раны расходились в подзывающей улыбке — ну же, чего ты ждешь?

Позади, за плечом Уилла, прозвучал девичий смех — всюду и всегда он был одинаков, чьи бы губы и руки не вызывали его звон.

— Как бы вам хотелось сделать это со мной, сэр? — вопрос, древний, как ничего не скрывающие одежды жриц Астарты — богини, повелевающей львами.

А он, Кит Марло, кого Дик Бербедж считал колдуном, подчиняющим своей воле все живое и любящее, не смог запрячь в колесницу своего разума даже одного льва — воспоминание. И опять — он бродил в хлипкой клетке из ребер, обгладывая с них плоть, маялся, огрызаясь раскатистым громом не наставшего еще первого весеннего ненастья.

Бродил молодым вином.

Обещанием.

Недоверием.

Сомнением.

Уилл хотел было обернуться — но Кит не позволил, почти грубо прижав раскрытую ладонь к его щеке.

— Нет, — нахмурился он, стиснув губы и колени, и взгляд у него сделался диким и отчаянным. — Не оборачивайся.

Все, что происходит, уже происходило однажды.

Возможно, недавно. Возможно, никогда.

— А они? — приглушенно, словно боясь разбудить спящих, спросила шлюха — и Кит всем своим естеством ощутил тепло ее разгоряченного тела, приблизившееся к постели. — Хотите меня, господа? Можно по очереди, а можно и одновременно… Я многое умею, вот увидите. Вам понравится. Я вижу, что вы — хорошие господа, и не обидите бедную девушку. Так что все мои дырки к вашим услугам.

Она рассуждала о желании с простотой киника, и глаза ее светились любопытством. Кит взглянул на нее в ответ, все еще держа плошку на ладони, а Уилла — за сердце, и понял, что наутро не вспомнит этого в меру юного и в меру смазливого лица. Одна из многих, многие — в одной.

— И пускай все три достанутся одному.

Шлюха пожирала глазами Уилла, держала Дика за запястье, а Кит все с той же дикостью улыбался ей, пока она торопливо развязывала свою ни к чему не обязывающую юбку свободной рукой.

Ты должен смотреть только на меня, мой Орфей.

Должен озвучить и дать жизнь тому, чего я жду.

Тонкое облако ткани упало к босым ногам — девица, недолго думая, опустилась прямо на тюфяк, встав на локти и колени. Кит откинулся на подушку, преподнося все еще горящую плошку Уиллу, как будто на раскрытой ладони билось его сердце — дар за дар. Он наклонил светец — так, чтобы несколько капель, упав на плечо Уилла, заставили его дернуться и ахнуть.

Ты подарил один взгляд не мне — округлости чуть провисшей от своей тяжести груди, изгибу спины, молочно-белой складке кожи над бедром, обозначившейся от напряженного ожидания.

Дар за дар.

Кровать заскрипела пуще прежнего, и Кит хрипло прошептал:

— Поимей меня так, как имел всех своих женщин. Не так, как присаживал мне до этой ночи, слышишь? Сегодня я хочу подделывать золото. Хочу смотреть со стороны — с другой стороны. Мне любопытно — каково это, быть с тобой кем-то другим… вне сцены.

Тюфяк был подмят двойным весом прижавшихся друг к другу тел. Дик чертыхался, торопливо раздеваясь — так громко, чтобы не слышать чужих разговоров.

Кит мельком облизнулся — и беззастенчиво подставил не погашенному пока свету изнанку разведенных бедер.

* * *

Откровенные слова, выворачивающие мир наизнанку, откровенные жесты, от которых внутри все дрожало — это было с ними уже не однажды. Это было совсем недавно, и так давно, что Уилл мог бы поклясться: между ними — тогда и сейчас — пролегла вечность.

Возня сбоку притихла, всего-то на пару ударов сердца, но их хватило, чтобы Уилл кожей почувствовал взгляд Дика: тот даже пристраиваясь к своей утешительнице, цепляясь к своему якорю на краю штормящего моря неизвестности, не смог не прислушиваться к тому, что происходило в кровати, не смог — не удивиться.

Ведь все оказалось совсем не так, как ему виделось все это время. Ведь коварный соблазнитель, идущий по жизни с надменно поднятой головой Кит Марло, тот самый Кит Марло, который мог одинаково ударить кинжалом, кулаком и словом, теперь был тем, кто просил. И о чем! И как!

Уилл задохнулся от нахлынувшей нежности и желания — такого сильного, что оно, подобно Темзе в половодье, грозило выйти из берегов и разрушить хлипкую плотину, воздвигнутую разумом.

Кит просил его — быстро, глотая слова, перемежая их с поцелуями и требовательными жестами, просил так, словно взрезал себе грудную клетку, распарывал плоть, замирающую и белеющую перед тем, как все затопить и окрасить неизбежным, палачески-красным. Просил — о чем? О нежности? Об осторожности? О чем-то особенном, что, как он думал, не достается ему? О чем-то, что он считал настоящим, не зря ведь заговорил о подделках?

Уилл сглотнул, облизнул пересохшие губы — повторяя это немудрящее движение вслед за Китом. Наклонился, навис над ним, опираясь по обе стороны руками, вглядываясь, без страха отвечая на втягивающий в бездну взгляд.

Ты правда хочешь этого, о мой Кит, мой Меркурий? Ты правда хочешь подмешать к золоту — олово? Ты хочешь стать тем, кем никогда не был, и кем я не хочу, чтобы ты становился — никогда, ни при каких обстоятельствах?

Казалось, сама тишина насторожилась, ожидая ответа.

— Не проси меня об этом, Кит, — сказал Уилл и тут же запечатал поцелуем дернувшийся в усмешке, в попытке заговорить рот Кита. — Никогда не проси о таком — я не хочу вспоминать, я не хочу помнить. Я знаю одно: то, что у нас с тобой — только оно одно и настоящее, только оно одно и было у меня. Только ты, понимаешь? И — никого другого. Ничего другого. Но если ты хочешь нежности — я буду с тобой таким нежным, каким только смогу…

И он выдохнул, как будто все сказанное было его последним вздохом, тем, с которым душа прощается с телом.

И поцеловал Кита вновь — в плечо, в бьющуюся на шее жилку, в ямку между ключицами. Перехватил дернувшиеся руки — удерживая, и продолжал целовать — вновь и вновь, вычерчивая языком и губами свои знаки на коже Кита, прорисовывая его в полутьме, создавая заново своими поцелуями.

Тишина рядом шумно выдохнула: Дик Бербидж не смог сдержать удивленного вздоха, а вслед за ним ахнула и девица.

И как знать, что было причиной ее вздоха: Дик, овладевший, наконец, ее телом, или слова Уилла, овладевшие разумом.

* * *

— Упрямый, упрямый Орфей… прямо как твой друг, — протянул Кит, дыша через раз от едва скрываемого волнения. Он был обнажен — быть может, впервые настолько, — перед тремя парами глаз. Бывало и больше, бывало и откровеннее, но в то же время еще никогда он не снимал с себя одежду вместе с кожей — сам. Не позволяя другим. Отвечая за свои поступки своими словами, а за слова — неверным, угасающим от дыхания светом, кончиками пальцев, преодолевшими, наконец, укусы горячего масла. — Тогда исполни то мое желание, которое высказал ты, а не я… давай обманем всех, и будем осторожны друг с другом — порой это нужнее, чтобы не вывихнуть ногу, спускаясь в Аид по невидимым ступеням…

Огонек погас, и между Преисподней и Элизиумом сделалось темно — как и было задумано.

Но оказалось уже не важно — как всегда у поэтов, богов и сумасшедших, за все, в чем можно было повиниться, все, в чем можно было обвинить, оставалось на совести слов. И Кит пользовался этим — на вдох, на глоток чужого выдоха, позабыв, что они с Уиллом не одни.

Рассказывая о себе то, во что Дик Бербедж и его подружка не поверили бы с наступлением рассвета.

— Отныне будет так… Я хочу, чтобы ты любил меня каждую ночь с тех пор, как мы выйдем отсюда. Я позабочусь об этом. Наверняка кому-то станет смешно — но я не позабыл словечки вроде «трахать»… Просто здесь они неуместны. Они были к месту в том, что я у тебя просил…

Уилл кивал, исследуя его тело губами, словно получил к нему доступ впервые — не с прошлой ночи, а за много лет. Мешал говорить и вздыхать. Мешал масло с потом и сажей — как будто Киту не стоило некоторых усилий отмыться, наполнив бочонок не слишком теплой водой прямиком на задворках «Розы». Их руки сталкивались и сбивались. Кит зашипел сквозь смешок, выгибаясь, как от величайшего наслаждения, и забрасывая одну ногу на прижавшиеся к нему бедра — несколько все еще горячих капель пролилось ему на грудь и живот, и это стало неотличимо от череды поцелуев, последовавших туда же.

Масло стыло, отдавая весь свой скользкий, пахнущий гарью уничтожающих все живое пожаров, жар.

Кит омочил ладонь их общим елеем — куда менее гордым, и совсем не таким сладким, как розовая кровь. Наверняка в этих стенах можно было найти что-то получше. Но ему не хотелось — для этого надо было позволить Уиллу приподняться, отстраняясь, отнимая ощущение веса своего тела.

Сжимая горсть, скользя ею от себя и к себе, к себе, сильнее, наполняя ее — пока ее, — чувством гладкой, горячей упругости легко найденного центра их маленькой, сжавшейся до пределов комнаты, честной, глупой, деревянно скрипучей вселенной, Кит закрыл глаза. Им овладело совершенно новое, новое в своем совершенстве блаженство.

А Дик — милый глупый Дик Бербедж, был сам не свой.

Киту пришлось вспомнить о нем и узнать его заново — за миг до новой волны забвения, накрывающей его с головой, согревающей лучше любого одеяла, любой могильной земли.

— Так красиво… но все-таки непонятно… — напряженно, звеняще охнула девка, отрабатывая свой хлеб, и тут же вскрикнула почти болезненно, принимая то, что Кит так и не смог принять от Уилла, и подарил ей — просто так.

Там, во тьме, на одно мгновение, отчаяние и страх породили невольную грубость.

— Прости, — смущенно буркнул Дик, перестав дышать и с усилием отбивать бедрами нежные девичьи ягодицы. — Прости, я увлекся… Я не хотел сделать тебе больно, никогда никому не делал больно… Я не понимаю… Ничего не понимаю…

* * *

Светильник погас, и тьма, ставшая им с Китом подругой, вновь укрыла их обоих, скрывая — очевидное, обнажая — сокровенное.

Так и будет, ныне и присно, и во веки веков, Кит, Меркурий, любовь моя — самая сильная, последняя, единственная, так будет всегда, пока мы живы и пока способны любить наши сердца, наши тела. Мы будем вместе, будем идти рука об руку, бесстрашно спускаясь в Аид и поднимаясь на Небеса, будем любить друг друга, как будто за мягкой бархатной тьмой ночи маячит жадно разверстая пасть вечного мрака.

— Так — будет, Кит, — шептал Уилл, перемежая короткие слова и длинные поцелуи, прерываясь на короткие вздохи — свои или Кита, ловя его дыхание, чувствуя под ладонью, под губами биение его сердца, укладывая свою ладонь поверх его, скользя вместе с ним в одном ритме. — Так будет, потому что этого хотим — ты и я, и никто, никто во всем мире не сможет нам помешать.

И опять, как совсем недавно, давно, прошлой ночью, жизнь назад, масло из плошки пачкало их гарью, обжигало пальцы, остывая на разгоряченной, покрытой пленкой пота коже. Но в отличие от вчера, от многих других таких же ночей и дней, Уилл больше не хотел боли — ни себе, ни Киту, она больше не нужна была им, чтобы подхлестнуть страсть, чтобы приправить соленые поцелуи перцем, столь жгучим, что с ним не сравнится никакая пряность из запасов домовитого Джорджи Отуэлла. Боль сегодня не имела значения — только чистая, пропущенная сквозь тигель их страстей, прошедшая все стадии вплоть до искристого, сияющего в своей чистоте, альбедо нежность.

Так будет, и когда я войду в тебя, ты станешь мной, а я стану тобой, и двое станут — неразделимое навеки одно.

* * *

Дик не хотел прислушиваться к тому, что происходило на кровати. Едва появилась на пороге его избавительница, он сказал себе: пусть делают что хотят, раз уж так приспичило, я найду себе занятие получше, и не буду даже думать о том, как это происходит — у них. Не буду думать, почему Марло непременно захотел показать Дику, что Уилл готов пожертвовать его дружбой ради сомнительного удовольствия спать с Марло. И почему Уилл, его приятель, с которым было пережито столько всего, в том числе и приключений с дамами, да-да, его друг и почти брат позволяет Марло делать это — с собой.

И поначалу Дику даже удалось: кожа у девушки была такой мягкой, и сама она оказалась такой нежной, влажной внутри, свободно принявшей Дика, что он позабыл обо всех своих горестях и тревогах. Но — лишь до того момента, пока чертов Марло не заговорил. И о чем! И как!

Он говорил — будто сдирал с себя кожу, выворачиваясь на изнанку, а Уилл ему отвечал — так же открываясь, и Дик мог бы поклясться что никогда, никогда до этого чертова вечера он слышал у Уилла такого голоса, не знал, что он может говорить — так, будто держал в ладони не член Марло, а чашу, наполненную священной жидкостью, и боялся расплескать хотя бы каплю.

Дик замер против воли, прислушиваясь, и его случайная любовница замерла под ним так же.

— …я хочу, чтобы ты любил меня каждую ночь с тех пор, как мы выйдем отсюда, — говорил Марло, и Дик никогда не слышал, чтобы он так говорил, никогда, ни с кем. Дику вдруг вспомнилась ночь, когда они сошлись с Китти, слова Меркуцио, произнесенные прерывающимся, то и дело сходящим на стон голосом Марло, горячие капли плеснувшие ему на бедро. И при только одной мысли о том, что Уилл делал с Марло — тогда и сейчас, Дик вдруг испытал прилив жгучей злости и такого же жгучего, сумасшедшего возбуждения. Он ускорился, схватив девушку за бедра, наверняка делая больно, и с ужасом понимая, что желал этого, гнался за чем-то, ему недоступным.

Девушка под ним вскрикнула — и Дика будто окатили холодной водой. Он забормотал извинения, гладил и целовал вздрагивающую девушку с преувеличенной нежностью, а в распаленном, опустошенном мозгу бились только две мысли.

Он проклинал Кита Марло, одним своим присутствием заставлявшего людей чувствовать такое. И хорошо понимал Уилла — понимал, за чем тот гнался и что мог получить.

* * *

Эта ночь, отступившая в закоулки злачных местечек на берегу Темзы, отпечатанная чернильными кляксами на зовущей к звериной травле листовке, все еще сидела под кожей иглами странного, блуждающего в полупьяном бреду удовольствия. Удовольствие это было разделено пополам, раскроено метким ножевым ударом первых солнечных лучей, прокравшихся сквозь решетчатое окошко под самым низким потолком — между душой и телом, между разумом и животной неразумностью. Сон отступал, уступая место эху единственного ощущения, владевшего всей сущностью Кита — чужая плоть, ставшая своей, чужая плоть, заполнившая его пустоту так, словно ей и было там место. Плавность течения — горячего, горчащего между касаниями губ, необыкновенно сильного той силой, которой нельзя было противиться без страха быть превращенным в пыль.

Перед самым финалом, когда аплодисменты бушующей крови притихли, и невидимые зрители разинули рты в ожидании последней меткой фразы, стрелы, разящей в самое сердце снизу вверх, Кит снова остановил Уилла, впившись пальцами в его бедра. Нет, погоди. Я хочу продлить кипение, чтобы запомнить это навсегда. Хочу думать об этом, когда настанет мой последний час. Хочу возвращаться к этому, когда…

Он прижался к постели животом, пряча лицо, выпячивая лопатки. За отросшими, мешающими пить, драться и целовать волосами, было так легко спрятать свою растерянность, шмыгая носом, как недалекий школьник, не догадавшийся сразу, чем может обернуться соседство по постели.

Он вздрагивал всем телом, сминая простынь в ком, вызывая воистину ранящие слух скрипы кровати, хмурясь и улыбаясь одновременно.

Дика к тому времени не было слышно — как и его мимолетной спутницы. Спали они, слушали, или умерли ненадолго — Киту было плевать.

* * *

Они с девицей, так и оставшейся до конца безымянной, проснулись почти одновременно — открыв глаза, Кит увидел, что она сидит на краю тюфяка, привалившись поясницей к боку громко сопящего Дика, и смотрит на него с веселой задумчивостью.

Уилл тоже все еще спал — хоть за окном уже было светло. Киту потребовалось усилие воли и тела, чтобы выбраться из теплых, надежно сковавших его объятий. А Уилл, мурлыкая сквозь сон какие-то глупости, улыбался до ушей, и протягивал руку, ощупывая щербину пустоты, пролегшую между ним и тем, что происходило ночью.

— Тебе заплатят, — сказал Кит, просто чтобы не молчать, наскоро принимаясь за давно остывший вчерашний картофель. — Думаю, Хенслоу может быть и не слишком скупым, когда дело касается будущих выгод.

Он ничего не объяснял — просто знал, что припомнит старому прохиндею эту ночь, когда настанет время.

Шлюха ответила, потираясь щекой о голое плечо:

— Мне не жаль. Работы оказалось не так много. И я узнала много нового.

— И что же?

Она пояснила после недолгого молчания, словно решалась, признаваться или нет.

— Что можно делать такое с людьми. Я слышала о тебе очень многое. Больше дурного, чем хорошего, если уж честно. Иные так и хаяли тебя за то, что ты сотворил над кем-то. Тот перестал быть таким, как раньше. Этот позабыл все на свете, только бы быть с тобой и слушать тебя. Я не верила, что кто-то, кроме Христа, может так.

Кит вопросительно вскинул брови. На душе у него было спокойно.

— А сегодня то, что творил твой друг Дик… я не знаю. Ничего эдакого для такой девушки, как я. Но ему это было страшно. Это случилось из-за тебя. Больше с тобой, чем со мной. Это все то, о чем ты говорил. То, из чего я не поняла ни крупицы. Но я бы тоже бросила все и пошла за тобой, если бы ты позвал меня — так… Кто угодно пошел бы.

Уилл так и уснул ночью — уткнувшись лбом ему в спину. Уснул на половине поцелуя, на трети ласки — его ладонь, огладив бок и бедро Кита, бессильно опустилась на постель.

Кит слушал исповедь простой бордельной шлюхи молча, и умывался, склонившись над миской с чистой холодной водой. Нарцисс в зыбком, сероватом отражении был быстро убит зачерпыванием в обе ладони.

Уилл заворочался в постели, натягивая одеяло на голову, и громко зевнул — разговоры вполголоса разбудили его.

* * *

Бывают такие ночи, которые остаются с человеком навсегда. Отпечатываются на изнанке век, остаются в ушах, будто запечатанные воском. Такие ночи ломают людей, круто разворачивают судьбу — будто ты ехал по прямой, накатанной колее — и вдруг повозку понесло через буреломы, да так, что не остановить, как ни пытайся. И только держись — иначе выпадешь и сломаешь шею. Или того хуже, дикие звери растерзают тебя, не оставив ни клочка плоти, ни частички души.

Дик слышал о таких ночах, ему даже доводилось играть на сцене подобные сломы, но до сих пор он не верил, что такое — не досужий вымысел не в меру разгулявшегося воображения какого-нибудь драмодела, не попытка потешить или ужаснуть публику.

Теперь же он знал — это самая настоящая, чистая, как слеза, правда.

Просыпаться, показывать, что проснулся Марло и своей вчерашней случайной девушке, шлюхе, отдавшейся ему по велению Хенслоу, о, теперь Дик это видел так ясно, словно ему подсветили факелом, — не хотелось. Встречаться глазами с Уиллом и Марло после того, что услышал, что испытал вчера — было страшновато. Как будто это он вчера вывернулся перед ними, как будто это он поведал свою постыдную, доселе никому не известную тайну. Впрочем, так оно и было — девушка, чью теплую обнаженную спину он чувствовал поясницей, говорила с Марло о нем, и говорила то, в чем Дик сам бы себе не признался до прошлой ночи ни за что, никогда. Но раз она увидела, прозрела женским тайным зрением, то и Марло, с его непостижимой способностью читать в душах других — видел то же. Прошлая ночь сломала Дика, перепахала ему душу, и отныне он не был прежним, и не было к прежнему возврата — повозка неслась куда-то, а мыслей, в отличие от ночи, было столько, что от них, как с перепою, гудела голова.

Дик все же не выдержал — вздохнул жалобно и протяжно, застонал, обхватив раскалывающуюся голову руками.

— Что ты, душка? — ласково, с интонациями Китти, спросила его девушка, и Дик закрыл вспыхнувшее лицо ладонями. — Болит чего?

— Все в порядке, — буркнул он грубовато, и сам устыдился этой грубости, повернулся к девушке лицом, погладил по бедру, заглаживая — совсем как ночью! — грубость неловкой лаской. Спросил неуверенно — а ну, как снова сотворит какую-то глупость, со вчерашней ночи их было предостаточно. — У меня есть деньги, сколько я должен за ночь?

Девушка покачала головой.

— Мне не велено с вас брать денег, джентльмены. Ни с кого.

Загрузка...