Глава 5

Они легли, переплетаясь.

Кровать натужно скрипнула, приняв тяжесть двух тел, Уилл же, не теряя ни мгновения, устремился к Киту. Они и так потеряли слишком много за прошедшие сутки, блуждая словно слепцы, вокруг самого главного, натыкаясь на чужие тела, пытаясь разорвать то, что разорвать не под силу и самой смерти.

А потом заговорили: о важном, жизненно важном, о неотложном, но не самом важном и неотложном, не о том, на что следовало тратить драгоценные, утекающие в песок минуты.

— Можешь даже попрощаться с подружками-нимфами — я больше не держу на тебя зла, Орфей… — шептал Кит, и Уилл смеялся, сплетаясь с ним руками, ногами, гладя по лицу, по плечам, снова и снова целуя.

— Какие нимфы, какие подружки, Кит? У меня есть только ты, и больше никого, клянусь…

А Кит продолжал, и это тоже было о важном и страшном, и Уилл слушал, не перебивая, а сердце замирало — от его слов и от его близости:

— А потом мы уедем. Съебем из чертовой столицы — так надолго, как потребуется. К черту театр. К черту пьесы. Завтра ты найдешь своего друга Дика Бербеджа, и скажешь ему, что если он не присоединится к нам, ему конец. Топклифф сделает с ним все, что ему заблагорассудится — и Дик этого не переживет, голову даю на отсечение… Услышь меня, Уилл. Я знаю, что делать. Ты пойдешь за мной, со мной, и будешь жить. Со мной… И будешь любить меня, как только что любил — и будь я проклят, если не смогу все это провернуть в кратчайшие сроки!

— Да, Кит, да, да, я все сделаю, как ты сказал, я все понял. Все это будет с утра, как ты и говорил. А сейчас…

Он брал Кита за виски, поворачивал к себе его лицо, и шептал, шептал в самые губы:

— Сейчас возьмешь меня? Только не жалей, слышишь? Я тоже хочу, чтобы было больно.

* * *

Этот вечер определенно не задался, думал Дик, взвешивая в руке бритву. С самого начала.

Они не ставили «Ричарда», но Топклифф все равно пришел, как ни в чем не бывало, и потребовал стул на самой сцене — как всегда.

Дик и сам от себя не ожидал, но ему сделалось дурно, стоило услышать уже знакомый до дрожи голос: тихий, с тягучими брезгливыми нотками, как будто говоривший унюхал, что собеседник обделался. Впрочем, думал Дик, застегивая предательски плясавшими пальцами крючки на своем новейшем костюме Ромео, возможно, так оно и было — в палаческом, столь любимом деле Топклиффа чего только не случалось. Он сам недавно сказал, что Дику придется или блевать и испражняться в его присутствии, или…

Дик вышел, конечно, на сцену, нельзя было не выйти. Но в первой же реплике дал петуха, и такого позорного, какого с юности не бывало. Публика зашумела, заворчала, как недовольный пес. А затянутый в черную скрипучую кожу старик, как будто и вовсе того не замечал, улыбался Дику, только ему, да так благостно, что Дику стало жарко, и пришлось расстегнуть верхний крючок.

И сразу же память услужливо подсунула крючки Топклиффа, про которые тот рассуждал со знанием дела, как заправский рыбак, а ведь ловил на них вовсе не рыб. А эта комната с волосами замученных им людей — каждая прядь в отдельной рамке…

Язык послушно произносил реплики без участия разума. Дик же чувствовал, что на лбу выступила испарина, а к горлу подкатил противный склизкий ком, стоило лишь представить все эти аккуратные рамочки с разноцветными прядями — и все, почти все из тех людей уже наверняка были мертвы… И умерли страшно и мучительно.

Кое-как, скомкав сцену и втайне радуясь, что Уилл этого не видит, Дик выскочил за кулисы под сердобольным взглядом Гофа.

А дальше был кошмар, который вспоминать не хотелось, но он все всплывал и всплывал в памяти, и с каждым разом Дику открывались все новые и новые мерзкие подробности.

— Ну что же вы, юный Бербедж, — настигло его знакомое, и он замер, пригвожденный к полу. Топклифф же подошел вплотную.

— Вы так напряжены. Стоит ли бояться неизбежного.

Дик перестал дышать, когда перчатка Топклиффа с противным тихим скрипом коснулась волос. Казалось, это скрипел сам Топклифф — не человек, нет, чудовище, состоящее из покрытой тонкой кожей тьмы. Топклифф потянул за волосы, заставив Дика запрокинуть голову, заговорил в ухо:

— У нас с вами столько всего впереди… Дик. Вы ведь позволите называть вас Дик, мастер Бербедж, правда?

И вспоминая каждый звук этого голоса, Дик содрогался всем телом, растирал мыльный брус в пену, и думал: «Ты не получишь моих волос, тварь, урод. Я обману тебя хотя бы в этом».

* * *

— Не жалеть? — переспросил Кит, то выныривая для вдоха, то вновь утопая в переплетении корней древних деревьев. Корни были живыми, живее всех тех людей, похожих на животных, что попадались в сети и жернова его осатанелой похоти — и прорастали под кожу, так, что разомкнуть объятия становилось физически больно. — Я не жалел тебя там, в «Сирене», когда мне захотелось разукрасить твое лицо так, чтобы ни одна девица на тебя больше не взглянула — и в то же время чтобы все они, как одна, текли от жалости к тебе… Знаешь, ударить тебя в лицо, в твое красивое, прекрасное лицо, — ведь ты одарен чертами, посрамляющими даже беломраморность Антиноя, — было так же мучительно, как было бы, ударь ты меня… Я чувствую все, что чувствуешь ты. Каждая капля твоей крови, пролитая на равнодушную землю — убавляет кровь в моих жилах…

Он шептал сквозь улыбку и сквозь поцелуи, то и дело прерывающие журчание шепота, завязывающие речь в трудные, колючие узелки. Прикасался чуткими пальцами к пустоте, где должно было находиться лицо Уилла — и находил холодный лоб и горячую переносицу. Отрываясь от губ, Кит целовал своего Орфея в разбитый, сломанный нос, проводил языком он кончика до самого лба, и обратно, чтобы заново обрести ощущение губ на губах.

— И я бы убил на месте того, кто сделал с тобой то, что делал и делаю я. Уилл, Уилл, мой Уилл, лишь мой Уилл — какое наслаждение произносить твое имя, как свое собственное! — стоило мне увидеть, что Поули замахивается, чтобы садануть тебя ногой в живот… Стоило услышать, как ты выдыхаешь, получив этот удар сполна…

Он так и не договорил. Переживание прошедшей минуты, минуты утекшей, как песок сквозь судорожно сжавшиеся на чужих плечах пальцы, захлестнуло его — как новая попытка выпить другую, отданную на откуп душу, вжавшись ртом в податливо влажный рот.

Кит перекинулся на спину, дернув Уилла за собой. Простыни под горячей, все еще покрытой потом последних содроганий спиной, казались умиротворяюще прохладными. Как эта весна. Как краткие откаты, отливы, предутренние замирания, предваряющие взрывы бури.

Давай не будем торопиться, — сказали руки Кита, лунно, дымчато блуждая по телу Уилла, направляя его, привлекая, подтягивая.

Давай сделаем это так, как еще не делали никогда — и сделаем ли снова? — говорил путь, проложенный губами от твердых ключиц до местечка пониже, тут же припечатанного неожиданно хищным сжатием зубов.

— Сегодня я научу тебя кое-чему, — шепот пробежал по покрывшейся мурашками коже, как мимолетное дыхание весеннего ветра — не знаешь, что он принесет, воскресенье Христово или чумную черноту. — Встань-ка с постели, возьми плошку, и возвращайся. Я доставлю тебе столько боли, сколько будет нужно — но чтобы сделать это, мне нужно начать… А для того, о чем я думаю, и что понравится тебе, простого рвения будет недостаточно.

* * *

— Мне было больно — тогда, — выдохнул Уилл навстречу живой, дышащей темноте, обретающей очертания Кита. — Больно, да, но не потому, что ты меня ударил. Я был рад этому, знаешь — хоть какое-то прикосновение, знак, что ты… — Уилл осекся и засмеялся, упреждая вопросы Кита и возможное удивление. И заговорил вновь, коротко, шепотом, понимая, как дико звучали его признания — но эта ночь, ночь моления о Чаше, ночь воссоединения была именно для таких откровений — до самого дна. — Больно от того, что я не знал, за что. Не знал, и мне казалось, ты просто хочешь оттолкнуть меня, потому что я наскучил тебе — а может быть, были еще и другие причины, но я их не знал. И знать не хочу! — опередил он движение Кита, порыв его голоса, прикладывая к губам ладонь — ту самую, раненую когда-то. — Всего этого нет, слышишь, Кит, просто нет. И не было никогда.

Уилл жмурился, чувствуя бережные прикосновения Кита, вдыхая вслед за ним, прорастая в него сомкнувшимися объятиями. оплетая, врастая до самого сердца — и сквозь него.

— А с Поули было не больно. Ну, то есть, больно, конечно, меня чуть не стошнило от боли, но ты обнимал меня, понимаешь? Ты пришел ко мне на выручку — и я все забыл. Тут же.

Кит целовал его. Или это он целовал Кита? Или они оба тянулись друг другу навстречу, сплетая тела, соединяя души — в одну?

Склонялся к Киту, следовал за его руками, за его движениями, предугадывая их. Теперь — вместе. Теперь — рядом. В ногу. Всегда.

Разорвать объятия было, будто вырвать из груди кусок мяса — с кровью, обнажая ребра, но Уилл послушно встал, добрел, спотыкаясь, до плошки, и лишь чудо ее не опрокинул, идя обратно.

Вернуться к Киту было — словно утопающему вдохнуть воздуха.

Когда-то Кит говорил ему, что боль — всего лишь врата, монета, которой надлежит платить за удовольствие. Уилл знал, что он прав, верил ему безоговорочно, но знал и другое: боль — ничто по сравнению с пустотой. И потому, вернувшись из своего короткого путешествия, он, Орфей, протягивал в темноту ладонь — и тут же встречал протянутую навстречу руку Меркурия.

И пустота с ворчанием отступала, как зверь, которому тыкали в морду факелом.

* * *

Из зеркала на Дика смотрел незнакомец с чуть вытянутым, похожим на яйцо черепом. Дик склонял голову то влево, то вправо и не верил, что тот, кто отражался в тускловатом зеркале, был он сам.

Бритый затылок и макушку непривычно холодило, несколько оставленных впопыхах порезов саднили, и Дик, послюнявив палец, попытался остановить сочащуюся из них сукровицу. Отражение свело брови — точно так же, как делал он сам.

— Дик, душка, мастер Бербедж спра… — защебетала Кэт — и осеклась на полуслове, ахнула, прижав к губам ладонь. — Ох, Дик…. Что ты, ну что ты, это из-за него, из-за Топклиффа, да? — она подбежала к Дику, обняла, гладила, его по щекам, целовала в губы. А Дик стоял, как истукан, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, смотрел на валявшиеся на полу клоки волос, а потом — к ужасу своему — разрыдался.

* * *

Кит облизнул губы, прислушиваясь к тому, как обычная тьма жадной до чужого зрения лондонской ночи то пожирает, то ненадолго отпускает очертания и движения Уилла. Ему нравилось чувствовать другого, а не созерцать. Это было сложнее, требовало большего напряжения, чтобы не упустить, и получить от отведенной им на двоих ночи столько удовольствия, сколько она могла дать.

Бесконечно и конечно — два полюса жизни и смерти, альфы и омеги.

Все, что кажется бессмертным, умирает и сокрушается. Все, что кажется невозможным, происходит рано или поздно.

Уилл вернулся — торопливо. И снова стал — его.

Они оба были — истосковавшиеся по ласке звери. Кит целовал Уилла, ощупью находя его шею, шероховатый подбородок, губы, щеки, скулы — а Уилл отвечал ему тем же, сходя с ума, когда бурное течение их взаимных признаний и открытий прерывалось на вдох.

Первого всплеска страсти было мало.

И сколько бы их ни случилось, сколько бы огромных, закрывающих солнце и луну волн ни сменило друг друга в этом море — было бы мало.

— Возьми масло из плошки, — указывал Кит, и голос его приобретал жесткость — единственное, что оставалось в его натуре жестокого по отношению к Уиллу, Орфею, посмевшему не только обернуться, но и вертеть головой по сторонам, протягивая руки призрачным нимфам для хоровода. — И постарайся не набрать слишком много нагара.

Уилл горел, словно подцепил лихорадку, пока они пробирались сквозь путаницу, рыболовную сеть, паутину улиц от Темзы, так и не послужившей Стиксом никому из них, до Стены.

— Взял? Теперь смажь мне член. Так, как считаешь нужным…

Их пальцы сталкивались в плошке, и от этого перехватывало дух заново накопившимся возбуждением. Ни с кем другим, кроме этого порой глупого, а порой — гениального пастушка стихов и улыбок, так не могло быть. Никогда — ни до, ни после.

Уилл не хотел слушать, но Кит все же пожелал сказать ему.

— Когда я прожил ночь без тебя… Худшую ночь в моей жизни, полагаю… Я плелся по улице, сам не помня куда и не разбирая дороги, — начал Кит так, будто они с Уиллом вели связный разговор за кружкой эля, и вдруг случился конец света, и вострубившие в горны ангелы прервали их. Он обнимал Уилла за талию — обеими руками. Его шепот оседал на груди Уилла влажной испариной. Его пальцы находили то, что должны были найти, скользили между поджавшихся ягодиц, растирая все еще теплое, помнящее ласки огня, масло. — И я встретил Уилла Кемпа — видно, сам Дьявол послал его ко мне, чтобы понаблюдать, каким я могу быть, когда от злости теряю рассудок… Он рассказал мне, чем ты был занят — после того, как ушел из моего дома. Я услышал это так: Уилл Шекспир, наконец, понял, чего стоит твоя паршивая любовь, Кит Марло… Он был рад уйти, и еще больше был рад встретить в моем доме троицу девиц — именно тех, что там были, никаких других… Наверняка, они были красивы и соблазнительны, как райские яблочки, о да… Мягкие и округлые, пахнущие какой-нибудь пасхальной сдобой… Легко готовые принять любого, кто их захочет. На нем еще были следы твоих прикосновений, он еще пах твоим домом, Кит. Но он — мужчина, как и все остальные, кроме тебя. Они любили его, а он — их, они сделали это просто так, потому что… ты сам знаешь, каков он, когда улыбается, когда светится… А он отплатил им своей монетой — с удвоенной после долгого, долгого поста прытью… Им понравилось, ему — еще больше… Он соскучился по ним. А хуже всего было то, что я, паршивый содомит Кит Марло, с моей паршивой любовью, сколько ни забивал в себе дыры кем-то другим, сколько ни конопатил себя, как севшее на рифы судно — скучал по нему, все больше, так, что мне хотелось повеситься на собственных кишках… Пока он, Уилл Шекспир, наверняка и думать обо мне забыл, напевая очередной красотке на розовеющее ушко свои любовные песенки — так хорошо мне знакомые…

Он набрал на пальцы еще масла.

Ему было легко и приятно чувствовать себя дураком и наивным глупцом, так просто клюнувшим на простую наживку, и распоровшим себе брюхо острым крючком.

— Вот поэтому я и ударил тебя. Вот за что ты получил в лицо. Ты не хотел знать — но теперь знаешь…

И настало время — отпустить, и получить больше.

Кит откинулся назад — на локти. Откинул голову, как если бы смотрел на Уилла и видел его. Он велел:

— Ты должен сесть мне на бедра. Сесть сверху, Уилл.

* * *

Мы завтра будем как погорельцы или трубочисты — все в саже, думалось Уиллу, и он улыбался — бездумно, в темноту, навстречу Киту, сжимал его бедра и все продолжал и продолжал ласкать его, касаться его, не смея оторвать пальцев, разорвать установившееся между ними единство.

Кит же говорил и говорил, рассказывая о том, чего Уилл не знал, что боялся узнать, и что наполняло его душу болью пополам с радостью. Вот значит, что послужило причиной, вот почему Кит вел себя так с ним — и со всеми теми, кем пытался его заменить.

Пытался — и не смог. Как Уилл в припадке сумасбродной гордыни пытался уйти от него и не смог тоже, потому что оказалось вдруг, что все улицы и переулки Лондона, каждый поворот, каждая развилка и каждая дверь, какую бы он ни открывал — все вели к Киту. И только к нему.

Кит же продолжал исповедоваться, объясняться — и его шепот, проникал до самого сердца, оплетал, опутывал сотней канатов, цеплял душу Уилла сотней крючков. Не вырвешься. Но Уиллу этого было не надо.

Напротив, он хотел срастись с Китом навеки, стать одним из тех диковинных существ, которых рисовали на полях своих книг алхимики: о двух головах, но с одним телом, с одним намерением, с одной жизнью.

— Ты говоришь о ревности и верности Кит, — выдыхал Уилл и во исполнение просьбы (или приказа?) Кита, ерзал, сжимая его бедра, направляя его член в себя, — а я… не помню почти ничего из той… ночи. — Он задыхался, останавливался, принимая Кита в себя — и в этом была обещанная боль, маленькая казнь, сулящая будущее блаженство, и Уилл продолжал скороговоркой, будто боялся, что Кит прервет его, или остановит. — Но не потому, что меня напоил Кемп или… его девушки. Я, конечно, был пьян, но не помнил себя, я перестал владеть собой гораздо раньше, как только вышел… за твой порог, шел, не зная куда, кажется, забрел на Шордич-стрит, не помню… Меня ограбили, оставили только сорочку… И в таком виде я пришел к Кемпу, Кит. Но я не знал куда иду и что застану… А потом… — Уилл замер, чувствуя, как член Кита заполняет его — и застонал от восторга и нового, хлынувшего на него жара. Все так же, не видя, Уилл нащупал руку Кита, скользкую от масла и сжал его пальцы. Вот мы и стали одно, мой Меркурий, моя Ртуть, моя боль, моя любовь. — Все случилось само собой, помню только, что никак не мог согреться, а потом мне стало жарко. — Уилл сглотнул, начиная медленное движение вверх — новый виток, новое откровение… — Но думал я и помнил только об одном: что потерял, потерял тебя навсегда. И как же я счастлив, что ошибся…

* * *

— А я помню все.

Кит не вмешивался, не торопил, но и не останавливал — никто не причиняет нам столько боли, сколько мы сами. Сам себя ты можешь разрушить, разобрать по камню, любовь моя, разворотить, как пашню, оставив одну лишь пустоту. Никто не заберет тебя силой, если ты не отдашься сам.

Остальное — иллюзии и обман, заблуждения и оболванивание. Так верят в существование там, высоко, в облаках, над облаками, кого-то, кто управляет нашими судьбами — а я не вижу ничего, кроме темноты, и над головой моей крыша, и не видать облаков… И судьба моя — ты, и ты — в моих руках.

— Я помню все, — повторил Кит отчетливей, и хрипло, жарко выдохнул, прижавшись приоткрытым ртом к месту, где билось предложенное ему сердце. Было скользко и жестко одновременно — а еще горячо, словно Уилл был плошкой, наполненной горючим, а он сам — протянутым внутрь подожженным фитилем. — Все, что делал, чтобы забыть тебя поскорее. Как это смешно сейчас… Ведь всего, о чем говоришь ты, могло и не быть вовсе. Что, если Кемп это просто выдумал, чтобы уязвить меня и мою гордыню?..

Ведь я горд, любовь моя, жизнь моя, моя бумага, по которой я веду пером, ножны с моей сталью, сталь с моей кровью, Уилл, Орфей. Я помышляю о высочайших из сфер из грязнейших болот греха, и убеждаю себя в том, что греха нет, ничего нет, и ничего не имеет смысла, кроме слов и дерзости. И я знаю наверняка: это темно и страшно, прежде всего — для таких, как ты, когда вам говорят: что дозволено Юпитеру, за то быка отводят на бойню.

Бык — лишь часть кровавой гекатомбы, если, конечно, он не присмотрел себе какую-нибудь податливую Европу.

— Мы поступали одинаково, но у меня в жилах закипало, стоило мне только представить, только подумать сквозь пьяный бред о том, как ты… — говорить было все сложнее, но Кит не был бы собой, если бы это его остановило. И он не останавливался — качнувшись навстречу, вверх, взяв Уилла за пояс, ощутив упершиеся в запястья косточки, толкнув его вниз, он уже ни на миг не замирал — ни телом, ни разумом. — О том, как ты можешь получать удовольствие — без меня, не со мной… Как можешь называть кого-то по имени, кончая… Как можешь… О, я гордый ублюдок, таких как я, в старину сбрасывали с Тарпейской скалы, а то и с небес…

Кит откинулся на спину, разомкнув объятие. Потерял руки Уилла, и нашел новую вспышку тысячи ненаступивших рассветов под веками. Его выгнуло — невольно, раньше, чем он успел подумать. Губы обметало саднящими трещинами — а он продолжал облизываться, пытаясь найти следы невозможных пока поцелуев.

И говорил.

Говорил, говорил, говорил.

— И даже сейчас… Когда ты со мной… Когда я — в тебе… Я представляю тебя с этими азиатскими кобылками — о, лучше бы они опоили тебя, лучше бы дали тебе по дурной башке, связали и заставили…

Его разбирало от наслаждения обладать — и смеха. Он касался скомканной, влажной от пота простыни — подчас лишь поясницей, лопатками и затылком. Он снова нашел руки Уилла, его поясницу, его ягодицы, его спину.

Его ритм — слишком медленный.

Это было необходимо исправить — в приступе веселого ожесточения.

— А ну быстрее, сукин ты сын, — резко приказал Кит, и с силой хлестнул Уилла ладонью по бедру. — Старайся что есть мочи… Ты заслужил, чтобы почувствовать себя на месте тех девчонок… И чтобы слушать дальше.

Кит больше не жалел того, кого любил так, что едва не потерял себя в вихрях купленных за деньги тел. Не позволяя отклониться, соскочить, приостановиться, он держал Уилла за спину железной хваткой — и оставлял на его коже следы, делился памятью щедро, со всей оголтелой щедростью откровения.

— Ты еще не дошел до логова своих утешительниц… — признался он, и больно, безжалостно, наверняка — до кровоподтека цвета лучших роз и лучших закатов, укусил Уилла в плечо. — А я уже наказал нашему знакомому графчику отсосать у меня так, как ему и хотелось все это время…

* * *

Что ж, Уилл просил о боли — и получил ее сполна.

Боль вышибала слезы из глаз, или все же слова Кита? А может быть то, что приходило на смену боли?

Уилл следовал рукам — держащим его жестко, железно, насаживался раз за разом на горячий, железный ствол, чувствуя, как растекался жар по телу, и от этого жара немели и пересыхали губы, а мысли путались, разбегались по углам.

Ты делал, чтобы забыть, я делал, чтобы вспомнить, чтобы не забывать никогда, пусть это «никогда» казалось мне худшим из ночных кошмаров, когда хочешь проснуться, и не можешь, и все-таки проснувшись, обнаруживаешь себя в прежнем сне. В этом вся разница, Кит мой, мой Меркурий, текучая, утекающая из рук ртуть: в том, что ты убегаешь, а другим не дано тебя ни догнать, ни задержать. Ни легиону твоих наемных любовников, за полпенни готовых пойти за тобой куда угодно, ни Томасу Уолсингему, возомнившему, что он имеет право распоряжаться тобой, будто ты один из его слуг, ни Бобби Грину, даже в пьяном бреду не забывающему о тебе. Ни Киду, ни Аллену, ни любому из тех, кто у тебя был и, возможно, будет. Ни тому мальчишке, щенку, считающему себя графом, графу, низвергнутому до уровня продажных молли.

Ни мне.

Хотя ты и ревнуешь, думая, что я могу от тебя уйти. А разве это возможно? Разве можно бежать от вышедшей из берегов ртутной реки? Разве можно запретить себе дышать?

И Уилл засмеялся, когда бедро обожгло от удара ладонью. И послушно ускорился, хотя сердце стремилось выскочить из груди, а взмокшие пряди липли на лоб, хотя он боялся соскользнуть, поднимаясь — слишком высоко, и опускаясь снова, раз за разом.

Быстрее, быстрее. Еще быстрее.

— Что ж, по крайней мере, он получил… то, о чем грезил, — говорил Уилл и сам не узнавал, и почти не слышал себя из-за бушевавшей в нем бури. А кровать — старая, но крепкая кровать скрипела под ними, как мачты скрипят под порывами невиданного доселе ветра.

Все мы получаем то, что хотим. И ты тоже. Хотя нет, ты берешь сам, берешь то, что хочешь, когда хочешь, мой Меркурий, пронзивший меня клинок, для которого я весь, со всеми своими желаниями, со всеми своими стихами, стыдом и отчаянием, со всей своей любовью — лишь ножны.

* * *

Его сорвало — как срывает с привязи коня в бешеном гоне, как срывает судно со шпринга, чтобы опрокинуть, захлестнуть смертоносной волной, сломать мачту за мачтой. Мачты ломались — одна за другой, как и было положено. Такелаж скрипел, повинуясь шторму. Мысли то путались, то бежали стройно, вперед, вперед, до розового тумана, застилающего черную ночь.

— Он не получил ничего, что могло бы ему понравиться… — говорил Кит — каркающе, отрывисто, жестко, так же, как целовал, кусал трепещущего в его руках Уилла, так же, как мог бы впиться ему в глотку, и разорвать ее зубами, чувствуя, как хлынула в рот и на подбородок желанная, пряная, соленая кровь. — Я не любил его, а просто отодрал… И не был с ним ласков… Не всем это по нраву — и я видел, что ему не по нраву… Но меня это не занимало, поверь… Ничего меня не занимало, кроме того, что ты ушел, переступил мой порог, ушел, не обернувшись, ушел, слышишь?..

Он оставлял отметину за отметиной, не зализывая следы своих зубов, не зализывая нанесенные в самую душу раны — пусть горят, живут, напоминая о себе каждый миг. Буря бушевала так, что ее шум заслонил надсадный стук спинки кровати в стену. Кит знал, что ему все равно — и что Уиллу все равно.

Уилл был в его руках, обнимал, охватывал его всем собой, сжимал колени на его подлетающих бедрах, сжимался сам, и пот градом катился по его вискам и спине. Кит снова любил его на грани ненависти — за все. Он хотел, так хотел спросить, задевая укусом оттопыренное ухо, не давая опомниться, впиваясь вторым, двухсотым, двухтысячным укусом в шею пониже — там, где колотилась вслед сердцу нежная жилка: так ты имел их, так выколачивал из них стоны, вколачивая внутрь свою зудящую плоть? Так грелся, когда тебе было холодно — потому что тебя ограбили?

Это ты делаешь, когда твои мысли утекают в небытие, оставляя вместо себя одни лишь телесные позывы?

Если я сожму зубы на твоей шее — ты вздрогнешь. Если засажу тебе так, что у самого на глаза навернутся слезы — ты застонешь на грани крика.

Если ударю, ты примешь этот удар.

Как истинный христианин.

Коротко размахнувшись, Кит отвесил Уиллу пощечину — туда, где должна была быть его щека, щека смиренного католика. И попал. Попал в первый раз и во второй — по второй щеке.

Достаточно сильно, чтобы Уилл помнил. Достаточно ласково, чтобы не задеть сломанный нос.

— Ты ушел потому, что я хотел выгнать Гарри взашей, — сказал он, и резко перевернулся, подминая, распластывая и распиная. Продолжая — еще жестче, еще злее. Целуя туда, куда только что пришлись хлесткие попадания раскрытой ладони. — Да, я собирался выставить его… Потому что он смотрел на меня, как сука в течке… Мне стоило лишь поманить его, Уилл… И я бы не поманил ни за что, не покинь ты меня… Потому что я люблю тебя. Замолчи и услышь! Я люблю тебя… Любил бы, даже созерцая то, о чем ты мне рассказал… Как ты мог, идиот, решить за меня, что наскучил мне…

Кит не прикоснулся к Уиллу — обе его руки упирались в прогибающуюся от натуги постель.

— Давай. Сам, — приказал он, вбиваясь между разведенных бедер с похабными, конечными шлепками. — Сделай это для себя сам…

Финал был оглушителен — как завершение лучшей из пьес, все овации, завоеванные, взятые штурмом славным войском Тамерлана — за все эти годы. Кит ослеп, оглох, потерял дар речи, потерял возможность даже ревновать и ругаться — страшная, блаженная судорога прошила его навылет вдоль хребта, и, начавшись там, где они с Уиллом были неразделимы, разорвалась где-то под затылком.

Если и существовало на свете принятие и прощение — оно просто обязано было быть таким, и только таким.

* * *

Он чувствовал, как остывает покрывшая тело пленка пота, и начинают саднить отметины, оставленные Китом — каждая по-своему. По щекам у него текли слезы, а под поясницей собралась небольшая лужица семени, смешанного с маслом. Уилл пошевелился, сдвигаясь в сторону, и тело отозвалось уже знакомой болью, а он вдруг понял, что совершенно, безмятежно, абсолютно счастлив.

Это открытие обескураживало. Ведь, если вдуматься, Кит только что отодрал его как одного из своих нанятых за пару монет молли, как девку, как шлюху, как кудрявого щенка Генри Саутгемптона, которому не пришлось в пору такое обращение. Так почему же тогда он, Уилл Шекспир, был так счастлив? Что заставляло его улыбаться сквозь непрерывно струящиеся по лицу слезы, которые он даже не пытался утереть? Ответ был прост: то была любовь. Столь полная и взаимная, которой — казалось когда-то Уиллу — не существует вовсе, та любовь, о которой он грезил когда-то: встреча равных, соперничество, даже противостояние, и в то же время — слияние не только тел, но и душ, мыслей.

В тот момент, когда Кит надавал ему пощечин, щадя, и в то же время не щадя, таранил его тело, у Уилла мелькнула было мысль, что надо объяснить. Что его уход вовсе не означал, что он хотел пригреть юного красавчика графа в их с Китом постели, что это была вспышка гордыни, и уходить ему было так же больно, как Киту — смотреть в его удаляющуюся спину. Если не больнее. Что он не обернулся не потому, что не хотел, а потому, что боялся: обернется — и тем только еще больше унизит себя.

Он должен был бы объяснить Киту это все, но сейчас, после пережитого, все слова казались Уиллу мелочными и ненужными. Он слушал мерное дыхание Кита, заражаясь им, и чувствовал, как веки поневоле отяжелели, хотя Уилл и не собирался спать вовсе в эти оставшиеся им пару дней.

Он заснул, так и не выпустив Кита из объятий.

* * *

Джон все маялся, и тяжелая дума, гнетущая его с момента приезда все никак не отпускала, бороздила лоб углубившимися морщинами, заставляла скорбно поджиматься губы. Мэри видела это и все больше волновалась: с Уиллом точно произошло что-то ужасное и непоправимое, иначе Джон бы ей давным-давно все рассказал. А он — молчал. И молчание это было самым тревожным, что слышала Мэри за всю свою жизнь. Задавать вопросы она не решалась — в отличие от невестки, Мэри понимала, что к чему, — лишь улучив минуту, снова и снова молилась Святой Деве — истово, как никогда в жизни. За Джона, за Уилла, за всю их семью.

Джон же, заметила Мэри, не молился вовсе. Как заперся в чулане с вечера, так и читал, пока не пробило полночь. А потом вроде лег, но Мэри, которая от тревоги не смыкала глаз, чувствовала: он не спит тоже. И с рассветом, в самую Святую Пятницу, когда добрым католикам полагается особо истово молиться и поститься, Джон снова заперся в чулане — до самого вечера. Как будто книжки, оставленные Уиллом, зачаровали теперь и его. Джон теперь почти не спал — ну точь-в-точь, как Уилл перед отъездом, и свечи жег без конца.

Не к добру это, ох, не к добру.

То и дело Мэри проходила мимо чулана, не решаясь даже поскрестись в дверь, за которой не раздавалось ни шороха. И к вечеру дверь распахнулась, и мрачный, осунувшийся Джон Шекспир появился на пороге, держа перед собой Уилловы тетради с такой брезгливостью, будто они были падалью.

— Мать! — воззвал он громогласно, и Мэри заторопилась, заспешила, аж руки задрожали: а ну, как скажет, что, наконец, что стало с Уиллом, или чего доброго тоже уехать захочет? — Возьми это, — протянул рукописи. — И сожги, чтоб духу этой пакости не было в доме.

* * *

Пошевелившись, Кит приподнялся на локте. Он был вынужден морщиться, сам не зная отчего — недолгий приступ головной боли, или, скорее сказать — ломоты в височных костях одолел его, заставив снова зарыться под одеяло, а растрепанной головой нырнуть под набитую перьями подушку.

Где-то внизу, а еще — за стенами (или стенками его гудящего, как колокол с перепоя) черепа, топотали ноги, галдели по-утреннему, или даже по-дневному бодрые, деловитые голоса. Кит всегда ненавидел эту деловитость, знаменующую еще один грязный день в грязном Лондоне — как ненавидел легкость, с которой другие люди умели просыпаться, и которая была вследствие некоего особенного проклятия недоступна ему.

— Мэри! Мэри, дрянь ты эдакая, кто вчера продал моему мужу тухлую рыбу? — надрывалась под окнами какая-то мегера, перекрывая бранью скрип повозочных колес и лошадиное ржание. — Вот я тебе, вот я тебе!

Наконец, стало понятно, что вызывало боль в мыслях, ползающих, как ленивые слизни — створки затянутого пузырем окна были недостаточно плотно притворены, и между ними прямо в лицо некогда спящему несчастному струился свет яркого весеннего дня.

Кит со стоном пошевелился — и тело сразу же напомнило ему о том, что все еще никак не мог догнать разум. Легкое движение по сбитой, горячо-влажной простыне тут же заставило его наткнуться на что-то теплое, тяжелое и размеренно дышащее.

Что-то оказалось Уиллом Шекспиром, и вызвало такой приток солнца, на сей раз — из клетки ребер под самое горло, — что впору было захлебнуться и подохнуть на месте. Счастье сковало по рукам и ногам, плотская, настоящая, осязаемая, перемешанная с запахом живого тела любовь была приставлена к горлу, как разбойничий нож. Сон оказался явью, а явь походила на страшный и одновременно прекрасный сон — ни тех, ни других, Кит Марло, вопреки пересудам, почти никогда не видал.

Наверное, перевалило далеко за полдень — а Кит лежал на боку, подпирая щеку ладонью, и смотрел на Уилла. Тот и не думал просыпаться — сон его был поистине младенческим. Его не тревожили ни легкие, пробегающие вдоль позвоночника, касания, ни метки, щедро рассыпанные по коже. В его волосах застряли перья из подушки, а на губах — совсем уж придурковатая улыбка.

Вероятно, Кит бы назвал ее таковой вслух, если бы не подозревал, что и сам отправился в объятия Морфея с такой же — и был готов отдаться рукам Танатоса с этим выражением удовлетворенной безмятежности.

— Молоко, молоко, свежайшее, нежнейшее молоко! — верещали под окнами молочницы, успевшие, наверное, украсить себя первыми цветами.

Черновик не будущего — но успевшего разгореться дня был уже намечен, намаран и почти переписан начисто.

— Уилл! — позвал Кит, и вместо того, чтобы толкаться, потянул с обнаженной спины Орфея плохонькую хламиду одеяла. — Ночь закончилась, и пора подумать о бренной жизни, любовь моя…

В голове вертелся и жалился рой бессмысленных, но отчего-то смешных мыслей. Ты знал, Уилл Шекспир, что Робин Грин — дважды магистр свободных исскуств, и дважды подлец, сующий своего «Неистового Орландо» под кулисы разных театров так же, как вялый от выпивки член — под юбки девкам?

Кит потер лицо ладонью, избавляясь от чепухи, заполонившей его душу, и все-таки пихнул Уилла кулаком в бок — так, чтобы продлить касание поглаживанием:

— Да проснись ты, мать твою, не думал, что ты спишь дольше продажных девок, работавших ночь напролет — и даже дольше меня!

* * *

Уиллу снился свет. Много, много света и счастья, такого огромного, что Уиллу даже во сне казалось, что он светится, и даже во сне он помнил, почему. Кит был рядом, и они заснули вдвоем, сплетаясь телами, соединяясь душами, как не спали давно — целую вечность, прошедшую от рокового шага за порог на Хог-Лейн, до счастливого воссоединения у задней двери Гейтхауса. Кто бы мог подумать, что этот дом принесет хоть кому-то счастье.

И Уилл не хотел просыпаться, боясь, что все, о чем он помнил и твердо знал во сне, как это часто бывает при пробуждении, окажется лишь грезами. Об этом было страшно даже подумать, и открывать тяжелые от сна и слепящего весеннего солнца веки было тоже страшно.

А потом — отчаянно весело и отчаянно нежно. Уилл лежал, улыбаясь, и все еще не открывая глаз, наполняясь до краев никогда не испытанной еще доселе нежностью, слушал, как рядом ворочается Кит, слушая перекрикивания на улице, звучавшие сейчас сладчайшей музыкой. Кажется, он хотел продлить мгновение вчера, в момент их высшего соединения, в момент, когда они с Китом стали — одно, не дробленое на части целое? А стоило бы продлить — сегодня, сейчас, прямо сейчас, когда Кит тянул с него одеяло, и пихал в бок, а на самом деле — поглаживал. Это и было то, с чем можно смело отправляться назад, к Топклиффу. Большего в жизни и не надо.

И, не к месту вспомнив о Топклиффе, Уилл вспомнил и все остальное.

Кажется, он должен был предупредить Дика о нависшей над ним опасности — и как можно скорее. Кажется, они собирались бежать. Кажется, на все про все у них оставалось самое большее — несколько часов. Кажется, им нужно было торопиться, но Уилл не находил в себе сил. А еще — обязательно нужно было досказать несказанное вчера, и потому Уилл обернулся. Снова обернулся, вопреки требованиям своего Меркурия не оборачиваться никогда, и тут же поймал Кита в объятия, заговорил, прижимаясь к нему, покрывая его лицо поцелуями:

— Я должен тебе еще кое-что сказать, Кит. Слушай, слушай, не перебивай, это важно! Потом забуду, и снова будет не время, а я хочу. — Он снова целовал Кита, гладил его, заглядывал в непривычно расслабленное лицо, в улыбающиеся глаза, целовал с нежностью, наполнявшей его и вот-вот готовой хлынуть горлом, будто кровь из смертельной раны. — Это про то… что было между нами. Про ссору. Я ушел не из-за графа Гарри не потому, что хотел оставить его, — о, нет. Я ушел, потому что думал, что твои слова означают, что ты приютил меня из милости и из милости же терпишь, ну и еще тебе удобно — кто-то постоянно под рукой. Я дурак, я знаю, — он зажимал ладонью и поцелуями рот готового возразить Кита, и снова просил. — Послушай же! Я теперь знаю, что это не так, правда, знаю. Это было умопомрачение, гордыня, следствие того разговора с отцом — он… впрочем, неважно, — Уилл перебивал сам себя. — Теперь я знаю, и хочу, чтоб ты знал: я знаю, что ты любишь меня, так же, как я тебя, что мы любим одинаково, и что это любовь не на один час, день, и даже год. Навсегда. Я понял это сегодня ночью, когда был в тебе… Но еще яснее, когда был под тобой. И это страшно, правда? И так здорово. У меня прямо дух захватывает. — Уилл говорил, и все еще не мог выпустить Кита из объятий, и заглядывал ему в лицо, пытаясь выучить наименьшую его черту. — А теперь я готов с тобой и в огонь, и в воду — хочу быть с тобой всегда рядом, понимаешь. А еще… ведь это я тебя втянул в то, что мы теперь должны бежать… Прости. — И снова Кит хотел возразить, и снова Уилл просил. — Нет-нет, правда, прости.

Я был глупцом, Кит. Я был слепым, но теперь прозрел.

* * *

Кит подумал было, что ослышался. Уилл открыл глаза — мутные ото сна и от счастья, порожденного явью, и заговорил так, словно продолжал разговор, прерванный минуту назад. Сначала Киту показалось, что речь идет о чем-то, что имеет отношение к сегодняшнему дню — и сегодняшним заботам. Что Уилл обеспокоен тем, что вот-вот ему придется покинуть не только согретую парой тел постель под шпалерой, изображающей фривольные сценки, но и «Театр», и Лондон, и прежнюю, ставшую привычной жизнь. Но и здесь простачок Орфей провел своего хитроумного спутника — ничем иным, как правдой.

Речь шла совсем не о том.

Речь звучала весенним ключом, и ключом от всех дверей, на которые запирался Кит Марло от полученного оскорбления, проворачивалась в скважине сердца.

— Неужели ты и вправду был так глуп, что думал… — начал Кит, набрав в грудь воздуха, но Уилл бросился к нему, и зажал рот ладонью — совсем как тогда, ночью, и так же, как ночью, вытрахивал из него дух своей ошалелой, обнаглевшей правдивостью.

Уилл был собой — более, чем когда либо. Он был обнажен под наполовину сползшим с бедер одеялом, и — в душе, предложенной Киту на откуп, или же даром. В душе — нараспашку. И в то же время Уилл казался незнакомцем, по странной, но обычной для пресыщенной столицы случайности оказавшимся в постели Кита, и говорящем ему о любви и том, что происходило в этой постели накануне. Он был похож на влюбленную девушку из своих же пьес — озаренную откровением, экстазом, божественным прозрением влюбленности, прошибающей сердце насквозь, оставляющей в нем скважину для ключа.

И Кит смотрел на него, целовал его сквозь ладонь, когда линии меж сомкнутыми пальцами розовато светились против солнца. Целовал — улыбаясь.

— Я прощаю тебя, чертов лопоухий Шейксхрен, — улыбка перешла в россыпь смеха, как только Уилл замолчал, перестал перебивать, перестал целовать и захлестывать попавшего в его цепкие объятия собеседника — и противника по диспуту! — потоками взволнованной, бурлящей речи. — Твоя смазливая рожа создана, чтобы по ней бить лишь из любви, и чтобы тут же прощать… И даже я попался на эту удочку! Я думал, что мне будет противно не то что прикоснуться к тебе вновь, после того, как тебя ласкали те девки — даже пройти мимо, чувствуя тепло твоего тела, биение сердца и запах… И вот — что я делаю? Я препохабно ржу, валяясь с тобой в постели, позволяю целовать себя в губы, в то время, как наш общий дружок Ричард Топклифф уже вострит ножи, чтобы срезать кожу ремнями со спины Дика Бербеджа…

Ни имя Топклиффа, ни ощущение приятной тяжести толстого, тяжелого кнута в руке, ни необходимость бежать, опять бежать быстроногой ртутью — не от себя, не от Уилла, от смерти, притом — не своей, вместе, теперь — вместе… Ничто не могло заставить Кита оторвать взгляд от кажущихся светлее, чем были на самом деле, глаз напротив. И он говорил, перехватив инициативу, как в теннисном турнире, чтобы длить, длить, длить мгновение.

— Сейчас, совсем скоро… Слышишь? Эй, слушай, оторвись от меня хоть на мгновение, я приказываю! Скоро я буду вынужден выползти из постели, хотя с куда большим удовольствием разложил бы тебя в ней еще разок, чтобы отыметь еще ужаснее, чем прежде… Так вот — я уйду. Уйду, чтобы увидеться с нашей с тобой общей подругой леди Эссекс. Мне необходимо перемолвиться с ней кое о чем, прежде чем я покину Лондон…

Под окнами начиналась битва за постную рыбу — достойный разгар Страстной пятницы, во славу рыбного Бога, сына плотника, ловца душ. Кит заметил сажные разводы на животе и груди Уилла, и эти маленькие детали, где крылся никто иной как Дьявол — не Бог, — сотрясли его до основания, до корня.

— Скажи мне, чтобы я катился на все четыре стороны, Орфей… — потребовал он, зачерпывая полные ладони телесного тепла, принадлежащего ему — безраздельно. — Иначе я не смогу осуществить ни один из своих планов, и Топклифф придет, чтобы прирезать нас лично — в этой самой постели…

* * *

Кит отталкивал его, отрывал от себя, едва ли не с мясом, едва ли не силой, — и никак не мог оторвать, и не мог оторваться. Уилл понимал, что времени, которого у них и без того было мало, с каждой минутой оставалось все меньше и меньше. Понимал, что Топклифф наверняка не оставит никого из них в покое даже в эти пасхальные дни, понимал, что опасность, нависшая над каждым из них — смертельна. Понимал, но все никак не мог оторвать от Кита ни рук, ни губ, и все целовал его и целовал — и не мог остановиться. Словно он был голоден — и, наконец, дорвался до по-настоящему роскошного пиршества. Словно он блуждал посреди холодной зимней ночи — и вдруг вышел прямиком в прекрасное теплое лето.

Кит же не противился поцелуям и объятиям, и на словах поторапливая Уилла, не торопился — сам. Напротив, Кит был весь — его, в это утро, точнее, уже пробивавшийся сквозь неплотно закрытые ставни полдень, он отдавался, принадлежал Уиллу — только ему. И потому хотелось длить, длить и длить утекающие сквозь пальцы мгновения. Еще немного, и еще. И еще хотя бы чуть-чуть.

До следующего поцелуя. До незавершенного объятия.

Еще немного — графиня Эссекс никогда не поднимается рано. А представления начинаются только в третьем часу.

Подожди, не уходи. Задержись здесь, в этом маленьком раю для нас двоих, в старой скрипучей кровати, среди лезущих из подушек перьев.

Достаточно лишь найти повод. Задержаться в постели, — о только для того, чтобы поговорить о важном, нужном. Но не вставая с постели, не разрывая объятий. Ни на секунду.

— Хорошо, — говорил Уилл, соглашаясь с Китом, и имя леди Френсис никак не отзывалось в нем, ни единым звуком не тревожило зеркальную гладь души, да и было ли когда-нибудь у него действительно что-то с леди Френсис? Уилл не мог вспомнить, не хотел вспоминать. Все разделилось на до и после, а между шагом из дома Кита и шагом из дома Топклиффа пролегала черная, бездонная ночь. — Хорошо, ты пойдешь к леди, а я, наверное, должен пойти на Хог-Лейн, забрать оттуда что-то? Что нам может понадобиться? Вещи, еда, вино? Рукописи! — говорил Уилл, улыбаясь широко, как будто речь шла о прекрасном приключении, а не о прыжке в неизвестность. — И перья! И бумага. Или нет, как думаешь, мы сможем где-то достать бумагу? Наверное, нужно достать денег? Может, попросить взаймы у Бербеджа?

Сможем ли мы писать? Сможем ли хоть когда-нибудь еще вернуться в Лондон? Или придется вовсе бежать из Англии? Во что я тебя втравил, Кит? Тебя — и Дика? Что будет с нами?

Эти вопросы, конечно, были важны — Уилл не мог не осознавать этого. Но куда важнее было другое.

— Не уходи, — говорил Уилл. — Погоди немного.

В дверь застучали — так резко, что Уилл дернулся, а Кит прижал палец к губам и легким кошачьим движением потянулся к перевязи с кинжалом. Стук повторился — настойчивей, грубее.

— Добрые господа! — раздалось из-за двери. — Перевалило за полдень. Не желаете внести оплату за следующий день?

* * *
Загрузка...