Снаружи оказалось, что зима не собирается сдаваться. Светившее еще с утра яркое весенне солнце сменилось набежавшими тучами, и вечер упал так быстро, будто кто-то опустил над Лондоном завесу, расшитую звездами и розами, будь она неладна.
Зима сражалась за свою жизнь с мартом, пряталась за стенами домов, задувала за пазуху ледяного ветра, присыпала свои следы мелким снежком. И трое беглецов точно так же прятались от погони, петляли, как зайцы, заметая собственные следы по свежевыпавшему снегу, и бежали со всех ног, то и дело оскальзываясь на вновь померзших лужах.
Дику приходилось играть раньше подобных неудачников, и тогда он все думал: надо же, вот так оно бывает с людьми. Еще с утра ты лоснишься от довольства, благополучен и можешь все, а к вечеру тебя травят собаками, и похож ты на загнанного волка с облезлой шерстью.
Вот взять хотя бы злосчастного Ричарда, восклицавшего: «Коня, коня, корону за коня!»
Дик произносил, конечно, эти слова со цены, и был, как говорили, хорош в роли. До такой степени хорош, что навлек на себя весь нынешний ужас. Играть Дик старался как можно правдивей, но в глубине души всегда сомневался: «Как же так? Отдать все, что имеешь за жалкую клячу? Разве это разумно? Разве такое возможно?»
Теперь сочинитель пьесы, весь, как и Дик, перемазанный содержимым возвышавшейся на задворках «Розы» навозной кучи, что было мочи бежал к реке вместе с ним. А за спиной, не так уж далеко, куда ближе, чем хотелось бы, то и дело слышался хриплый, яростный собачий лай. И чтобы не было всего этого: бегства, погони, стекающего с плеч содержимого чьего-то ночного горшка — вот только за это, прямо сейчас Дик отдал бы корону, если бы она у него была.
Марло же, казалось, все было нипочем. Он острил и подначивал их с Уиллом, когда они плутали бесчисленными переходами «Розы», которым, казалось, не будет конца. Они путались в платьях и реквизите, а Марло даже тогда ухитрялся язвить и командовать — вот же дал Бог человеку характер! И было в нем какое-то веселье, непостижимое для Дика: злое, жестокое, яростное веселье.
«Такие и на плаху идут, улыбаясь», — думал Дик и тут же крестился.
Отведи, Господь, даже от подобных мыслей, а уж от самой плахи и подавно.
Плутая, Дик все удивлялся, как же выстроена эта «Роза». Будто и вправду собиралась держать осаду, даже окошко, через которое они бежали — маленькое, забранное решеткой, которую, впрочем, они легко вынули. Будто так и надо, а может, и в самом деле, так было надо. Окошко напоминало бойницу, сквозь которую легко отстреливаться, но совсем не легко пролезать. Даже для Марло это оказалось трудной задачей, а Дик вообще всерьез опасался, что застрянет.
Но все обошлось.
Впрочем, не все.
Дик то и дело тревожно поглядывал на обоих своих товарищей по несчастью. Между Марло и Уиллом опять пробежала черная кошка, и вновь они были такими, как совсем недавно, такими, которыми — Дик искренне надеялся — он их никогда больше не увидит. Марло болтал, даже сейчас, даже на бегу против ветра, будто не мог остановиться, болтал о чем-то, чего Дик не понимал, но что, казалось, отлично понимал Уилл, и цедил слова, будто за каждое из них ему платили не меньше, чем гинею.
С таким настроением не то, что бежать, даже дома сидеть было опасно.
Догадка прошила Дика, словно стрела, он даже встал как вкопанный.
Если бы не близкий лай собак, если бы не окрики охотников, если бы не все, что сидело пониже горла едкой терновой занозой, Кит бы сказал: это похоже на удачнейшую шутку, украшающую сцену погони, будто цветок из залитой патокой кожуры апельсина — медовое пирожное.
Но дерганья несчастного короля Эдуарда в узком окне и взоры Дика, изображающего загнанную лань со всей мощью своего дарования, попахивали чем-то другим, отнюдь не апельсиновыми сластями солнечного дня.
Кит смеялся, за руки протаскивая его наружу — а Дик цеплялся за него, как за последнюю надежду перед ударом раскаленной кочерги в круп. О да, мой друг, да, нежнейший под одеждой Дик Бербедж — смерть бывает и такой. Нелепой, незваной, смешной, сподвигающей после досужих зевак сочинять непристойные анекдоты и нескладные песенки для распевания на рынках. «Ричард Бербедж, актер, был разорван мастиффами, пока висел в окне театра «Роза». Покупай свежую листовку, чтобы узнать, куда затащили эти звери правую ногу бедолаги!»
Вывалившись в подмерзшую грязь, Дик порвал одежду и ободрал бок.
— Если бы это видел Топклифф, — отозвался Кит, яростным рывком помогая ему подняться, и захлебываясь первым порывом гнилостного ледяного ветра с Темзы, — ты бы вдохновил его придумать еще одно орудие для раскалывания католических орешков. Уилл знает, как это бывает, — он любит попадать в переделки с участием Топклиффа больше всего на свете. Если, конечно, не считать лобзания с приторными и легкими на передок девицами — всюду, где прикрутит.
Ветер относил его слова в сторону — и швырял Уиллу в лицо. Ругань была похожа на шутки, а шутки — на лай.
Они все бежали, шарахаясь из подворотни в подворотню, из переулка в переулок, чтобы немного запутать следы — и это было так безуспешно, так безнадежно, так же, одним словом, как упрекать чертова Палкотряса в том, что он потрясает своим шутовским жезлом там же, где вчера сквозь слезы клялся в вечной верности и раскаивался в былых заблуждениях.
До первой навозной кучи.
— Если бы я верил в Господа, я бы воздал ему хвалу за то, что сегодня в воздухе ощущается легкий мороз, — веселым шепотом сказал Кит, не обращаясь по сути ни к кому — ни к Дику, съежившемуся рядом с ним, ни Уиллу, чьим взглядом можно было резать плоть и колоть камень. — Иначе на нас осталось бы куда больше дерьма — а мой друг Уилл Шекспир мигом растерял бы привлекательность для лондонских дамочек, стряхнув с себя запашок очередной пассии. Так, Уилл? Какие планы на отсиживание за пределами столицы? Уже наметил, в каких овинах будешь валять местных девок, и в каких кабаках станешь нанимать разносчиц пива вместе с комнатой?
Дерьма на них, впрочем, осталось предостаточно.
— Эй, эй, Уилл, Марло, вы это из-за меня, что ли? — спросил вдруг Дик Бербедж, и остановился — так резко и глупо, что Кит налетел на него со спины, и следом же — толкнул со злостью, замешанной на все том же язвительном, ядовитом веселье.
— Конечно, Дик, — рассмеялся он, отводя с лица волосы — пригоршней. — Конечно, из-за тебя. Уилл считает, что я могу сбить тебя с пути праведного — и кто же тогда будет стоять на карауле, пока он пехает очередную давалку, одновременно сочиняя для меня сонет-другой. Правда, если девица окажется особо сочной — можно будет ограничиться всего лишь парой однообразных клятв — сколько их уже было сказано до таких, как мы, и сколько будет сказано после…
Уилл покрепче стискивал зубы. Не сейчас. Не в тот самый миг, когда они сигают с низких стен, соскальзываясь, под вопли случайных прохожих, и — бегут, бегут, бегут, задыхаясь. Не останавливаясь, не медля, потому что промедление означает — смерть. И спор сейчас означает — смерть. Потому Уилл лишь кусал потрескавшиеся на морозе губы, да хрустел зубами, вдыхая с болью, будто снова получил сапогом Поули прямиком в живот. Только на этот раз Кит не стал бы спешить ему на помощь.
А ведь было что ответить, особенно — после увиденного в Преисподней этой чертовой «Розы».
Зачем только пошел туда? Не иначе, как сам нечистый, пес, воющий ночами напролет под окнами на Хог-Лейн, Король Воздуха, как величал его Кит, одноногий капитан Джонни Пул, поселившийся по слухам, в «Розе», толкал в спину.
И — тянул за язык: его, бедняжку Энн Белами, дубиноголового дурня Слая, да и самого Кита сейчас — тоже.
И все было нипочем тому, кто купил душу Кита Марло в обмен на эфемерные блага: тайные знания, дар слова, любовь Уилла Шекспира, а, может быть, Неда Аллена. И ветру, то толкающему их в спину, так, что нельзя было удержаться на ногах, то бросающему в лицо горсть песка, смешанного со снегом, тоже все было нипочем. Ветер усиливался, задувая навстречу злобному собачьему лаю, навстречу их бегу.
Значило ли это, что они умрут?
И Уилл хватал ртом промозглую сырость, тянувшуюся с Темзы, огрызался — в сторону, отворачиваясь, чтобы только — не видеть ухмылку, змеившуюся по губам и не встречаться взглядом с глазами, превращенными в две щелочки.
— Говори за себя.
А собачий лай позади не унимался, и ветер не унимался, бросая в лицо Уиллу горсть за горстью: песок, мусор, обрывки речей Кита, что ничем не были лучше ни песка, ни мелкого мусора.
На глазах выступали слезы — то ли от ветра, то ли от едкого запаха навоза, осевшего на плечах, чужих объедков и гнилья, застрявшего в волосах. Слова были тоже — с гнильцой, с душком, и ядовитые, словно терновый шип.
— Наметил-наметил, и даже парочку актеров включил — для разнообразия.
И сказанного было — достаточно, чтобы Смитфилдовским пожаром запылали щеки, чтобы кровь бросилась в голову, чтобы перестать отворачиваться, и вновь схватить Кита за дублет, оскальзываясь пальцами от налипшей на него слизи:
— Знаешь что?.. О, да, ты знаешь! Твои клятвы стоят и того меньше, а ведь я тебе верю куда больше, верил…
Перехватить взгляд — и не отводить его, обжигаясь и выжигая себя изнутри.
Собачий лай стал ближе, а голос Дика — дальше:
— Смотрите, Смотрите, Кит, Уилл! Лодка!
Уйти по воде.
Мысль, вырывавшаяся вместе с облаком испуганного пара изо рта Дика Бербеджа, была в корне своем насмешливой.
В четвертую же стражу ночи пошел к ним Иисус, идя по морю, и ученики, увидев Его идущего по морю, встревожились и говорили: это призрак; и от страха вскричали.
Вскричать было от чего — собачий лай метался в стенах низких прибрежных домиков, заполняя собой легкие на вдох — еще плотнее, чем звонкий сквозь гнилость, мертвецкий дух Темзы.
Лодка была привязана у самого пологого берегового ската, отчеркнутого небольшим, грубо сколоченным причалом — здесь, на Бэнксайде, они торчали в воду десятками, размазываясь извилистыми отражениями в черно-белой, грязь с ледяной крошкой, воде.
— Живо, давайте! Дик, отвязывай! Уилл, толкай!
Непослушные, с красными от холода и ужаса костяшками, руки Дика не справились с задачей — пришлось достать нож, еще минуту назад казавшийся таким бесполезным против своры натасканных на человечину, лоснящихся, преисполненных самодовольных сил зверюг. Люди то собирались поглядеть на происходящее, то, поняв, к чему все идет — по воде, по воде, — разбегались. Неподалеку, в нависающих почти над самой рекой домишках, со стуком начали захлопываться оконные ставни — никто не желал видеть, что случится на этом пологом берегу спустя минуту другую.
Глотая ветер, горчащий на языке, скрипящий на зубах, Кит крикнул Уиллу что-то отстраненно-раздраженное. Что-то вроде: пошевеливай задницей, красавчик, сочинять то, что ты сочиняешь — это не только собирать вершки с молока, не только срывать созревшие яблочки. Уилл смотрел на него со жгучей, вытащенной из самого сердца обидой, а сам, цепляясь в противоположный борт, уже плескал ногами шевелящуюся, черную вперемешку с костями животных, чьим-то прохудившимся башмаком, осколками глиняных бутылок, тину.
Лодка, качнувшись, скользнула вперед.
— Я весь промок, — с детским удивлением, смешно ломая брови, объявил Дик Бербедж, снимая один сапог и выливая из него все то, что там плескалось. — Ноги совсем мокрые.
Они все подрагивали от пробирающегося под одежду холода.
— Ну надо же, — огрызнулся Кит, придерживая руль и щурясь на удаляющийся берег, где поднялась настоящая черная толкотня: Топклифф не поскупился ни на людей, ни на зверей, чтобы изловить свои новые игрушки. — Удивительное дело, учитывая то, что мы находимся посреди чертовой реки. Загляни в сапог поглубже — вдруг обнаружишь там русалку.
Дик хотел что-то ответить — быть может, даже дерзкое, до того напряглась его шея и заискрили глаза, но не смог. Разом, мгновенно позеленев так, что цвет его лица стал неотличим от окружающей лодку влажной серой дымки, прорезанной другими лодками и кораблями, спокойно скользящими по густой от талого льда воде, он бросился к борту, и едва не перекинулся через него, оглашая пространство душераздирающими звуками.
Уилл, налегая на весла, смотрел на него с сочувствием.
А на Кита смотреть избегал вовсе.
— Если новости не окажутся действительно стоящими, я прикажу тебя вздернуть на ближайшем суку, — Томас Уолсингем раздраженным жестом запахнул разошедшиеся полы. Дорогой шелковый халат, чей родной брат — и Фрайзер знал это наверняка — обретался в доме на Хог-Лейн, что в Шордиче, был накинут на голое тело.
Фрайзер позволил себе легкий вздох, и тут же поклонился, извиняясь за несдержанность:
— Милорд, это дело касается жизни и смерти, если мне позволено будет так выразиться.
— Поторопись же.
Уолсингем нетерпеливо забарабанил пальцами по инкрустированному столу.
Его недавно нанятый, высокомерный, под стать хозяину, слуга сначала наотрез отказался докладывать хозяину о Фрайзере, даже на порог не хотел пускать. Пришлось как следует тряхнуть мерзавца за шкирку да пригрозить всевозможными королевскими карами, и теперь стало понятно, почему.
Очевидно, милорд Уолсингем, как и подобало благочестивым христианам, проводил ночь Великой Субботы в посте и молитвах. Фрайзер отвел глаза в сторону, чтобы не созерцать все еще вздыбленное под халатом естество своего шефа. Направляясь на Ситинг-Лейн, он прокручивал в уме будущий диалог и так и эдак, и любое его начало было скверным, а продолжение грозило произвести эффект разорвавшейся прямиком под стенами королевского дворца бочки с порохом.
Но сейчас тянуть было бессмысленно, и он произнес первое, что пришло на ум.
— Сегодня в театре «Роза» в Сауторке случилась давка. Топклифф пригнал туда своих людей с мастиффами, чтобы арестовать неких смутьянов и тайных католиков — актера Ричарда Бербеджа, драмодела Уильяма Шекспира…
— Это все, что ты хотел мне сообщить, Фрайзер? — раздраженно перебил его Уолсингем. — Ты же знаешь, что Топклифф может переловить хоть полгорода, а остальную половину отдать своим церберам. И что бы мы об этом не думали — на то у него есть полномочия от Ее Величества.
— … а так же поэта и известного на весь Лондон атеиста Кристофера Марло, — невозмутимо закончил Фрайзер.
Уолсингем даже не повернул головы в его сторону. Только крылья носа чуть дрогнули, да по углам рта четче обозначились желваки.
— Мне нет никакого дела до Марло. Одним поэтом меньше, одним больше… — треснувший голос, однако, противоречил словам — холодным и спокойным.
Фрайзер снова поклонился.
— Что ж, сэр, тогда возможно вам не стоит сообщать, что они все же бежали, а Топклифф, совсем потеряв голову от неудачи, публично обвинил в ней вашу кузину. Говорят, он угрожал миледи Эссекс арестом за пособничество бунтовщикам и…
— Мою одежду и шпагу, Джонатан! — закричал Уолсингем, оживая. — Быстрее!..
Докладывать оставшиеся новости пришлось в седле.
Беспокойные, затянутые в черную тонкую кожу пальцы Топклиффа перебегали от манжеты к манжете, расправляя невидимые складки на кружеве. На бледном лице застыло знакомое всему Лондону выражение брезгливого отвращения, которое, впрочем, стоило лишь ему увидеть почти вбежавшего в дверной проем Томаса, сменилось выражением снисходительной любезности.
— Уолсингем, что привело вас ко мне в столь поздний…
Томас не стал размениваться на любезности.
— Мне только что донесли, что Саутвелл открыто собирает людей на пасхальную мессу, — сказал он. — Вам что-нибудь об этом известно, сэр?
Если бы он мог, то рассмеялся бы Топклиффу в лицо — до того комично тот выпучил глаза, и даже сделал шаг назад, будто одно лишь имя Саутвелла могло вызвать дьявола.
— Должно быть, вы пытались изловить его сегодня в «Розе»? — Томас вложил в этот вопрос весь яд, на который был способен. — И что же? Я наслышан, что в театре произошла давка, едва не приведшая к бунту, а вы не нашли ничего лучше, чем обвинить в неудаче графиню Эссекс?!
Топклифф вздернул подбородок:
— Графиня Эссекс, сэр, по своей неосведомленности или — я страшусь даже предположить это! — из желания помочь беглым бунтовщикам, помешала мне сегодня провести их задержание, чем и вызвала…
Не обращая внимания на выросшего, как из-под земли, в дверном проеме Поули, на положившего руку на эфес шпаги Фрайзера, Томас сделал еще один широкий и злой шаг к Топклиффу. Тот снова попятился, натолкнувшись бедром на обеденный стол. Коротко звякнули кубки.
— Ваши опасные бунтовщики — это мой сотрудник и его помощники, сэр, — Томас почти шипел, неотрывно глядя в выпученные глаза Топклиффа. — И пока вы воюте с моей сестрой, потому что ее муж оказался на шаг ближе к трону, чем вы, по улицам Лондона свободно разгуливают настоящие бунтовщики и подстрекатели.
Мерно потрескивал огонь. Для того, чтобы разжечь его голод, а после — насытить, пришлось разломать деревянную часть крыши той лачуги, куда они, все втроем, забились в конце пути, под самое утро, едва соображая от холода и усталости, тяжко вздыхая и отмалчиваясь. Стены Лондона, зубастые и грузные, оказались далеко позади, а вокруг были луга, едва тронутые близкой зарей, готовой посоперничать с костерком в деле разжигания яркого, холодного зарева. Пастушья хижина, которую и хижиной было тяжело назвать — четверка стен, хлипкая дверь, дырявая крыша-навес, — была столь же жалкой, как и лодка, заставившая их сперва порезвиться, вычерпывая воду руками, а после — окунуться в холодные воды Темзы, и так выкатиться к берегу.
Сквозь подступающий сон, липкий и вязкий, как песок, набившийся повсюду под одежду, Кит припомнил свои слова:
— Зато мы теперь воняем тиной, а не дерьмом.
Дик Бербедж, отфыркиваясь, будто животное, от впутавшихся в волосы гниловатых речных водорослей, расхохотался так звонко и весело, что испугал Уилла, подумавшего, что его лучший друг рехнулся.
Будучи честным с самим собой, следовало признать — рехнулись они все, и Кит — прежде других.
В уме не осталось ни стихов, ни ругательств. У колокола вырвали язык, и он был пуст былым эхом.
Сон, точно песок, навязал в зубах. Кит поплотнее завернулся в теплое шерстяное покрывало, и прикрыл глаза, чтобы не видеть надоевшую игру приглушенных огненных бликов на облупленной, растрескавшейся побелке.
У Джорджи хватило ума не позабыть о теплых вещах — а идти дальше, пробираясь темными тропками к большаку, будучи мокрыми насквозь, означало встретить свою нелепую и нелестную, скучную даже смерть где-нибудь под заиндевевшими поутру голыми кустами.
Одежду они развесили сушиться внутри хижины — рубашки отбрасывали танцующие тени распятых птиц.
Огонь продолжал трещать — костер был разведен прямо на глинобитном полу лачуги не так давно, чтобы стремиться погаснуть при первых лучах солнца, а Кит, отвернувшись к стене, не желал видеть ни его, ни Уилла.
Сегодня они легли в противоположных углах, каждый — у стены, прекрасно зная, что лучший способ согреться — это снять одежду, и греть друг друга в одной постели. Никаких иносказаний, никакого кокетничанья — иначе они околели бы от холода еще на чердаке у щедрой мисс Джинни.
— Там еда, много еды, на первую пору хватит, и… — тараторил Джорджи, желая выслужиться, и тут же умолкал, перебитый Кемпом.
— И некоторые вещички, без которых вам не обойтись.
Несдержанный смех был неуместен, но заразителен, и смеялись все, кроме Уилла. Ликующая, неукротимая, в который раз победившая свою соперницу, жизнь рвалась наружу, прорывалась каждым вдохом, каждой слезой. Они были живы, они смеялись, до хрипоты, до ломоты в челюсти — и это было самое удачное выступление Уилла Кемпа за всю его карьеру.
Кит силился уснуть и проспать хотя бы пару часов — прежде, чем возникнет необходимость тронуться в дальнейший путь. Но сон обманывал его — подступая, тут же уползал, и превращался в тепло, разливающееся по коже спины, и попытки прислушаться к возне Уилла, раз в четвертый переделывающего свою постель.
Уилл помнил, как они вычерпывали воду, продвигаясь ближе к берегу, крадучись в темноте: дюйм за дюймом, горсть за горстью, помнил, как злосчастная лодка все же нырнула под воду полностью, и они упали в реку, барахтаясь бестолково, глупо. Уилл подумал тогда: вот и конец. Стоило спасаться, стоило спасать. Но спасать, как выяснилось, все же стоило, потому что Дик, все так же нелепо барахтаясь, случайно зацепил ногой песок — и его вопль похож был, наверное, на вопли заблудившихся в бескрайнем океане моряков, которые, наконец, увидели на горизонте маленькое пятнышко суши.
— Земля! Земля! — не унимался Дик, а Уилл думал, что сейчас придется выходить на берег. В воде тоже не было тепло, напротив, стоя по горло на воняющем тиной мелководье, Уилл только и знал, что дрожать, как последний лист дрожит на ветру прежде, чем упасть на землю. Но на суше из них вымело последние крохи тепла, и как они добирались до условленного места, как встретились с Кемпом и Джорджи, Уилл помнил плохо.
Ему казалось, что как только костер разгорится — он тут же уснет, мертвым сном без сновидений и будет спать так глубоко и долго, что даже если Топклифф явится по его душу — не проснется.
Но не тут-то было.
Из них троих заснул только Дик — его одного, чистую и цельную душу, не мучили сомнения и тревоги, к нему одному не залезал под одеяло неукротимый холод. Такой, что Уиллу казалось: даже если он сейчас взойдет на костер, то все равно не сможет согреться, потому что холод этот шел не снаружи, а изнутри. Там, где все так же жила, пожирая душу, пожирая его жизнь и силы, разверзшаяся чернота. Там не было ни любви, ни ненависти, ни злости, ни отчаяния, ни радости. Ни-че-го. Один только холод. Так, наверное, и ощущался Коцит.
Что ж, вот, мой Меркурий, моя Ртуть, моя любовь, мой бог, моя боль, вот мы и дошли до конечной точки своего путешествия. Дальше — порознь, спинами друг к другу, в разных углах лачуги.
Уилл оставил бесплодные попытки заснуть, завернувшись в колючее одеяло по самый нос сел лицом к костру. Кит лежал неподвижно, но видно было, по порывистому неровному дыханию, по резким движениям, что он не спит тоже.
Уилл смотрел на его спину, скользил взглядом по знакомым до боли, до перехваченного дыхания очертаниям тела, и понял, что очень хочет его обнять. Пусть в последний раз, пусть Кит его оттолкнет, но он обнимет, и — будь что будет.
Пересечь пару отделяющих их шагов оказалось так просто. Обнять, прижимаясь всем телом, утыкаясь носом в светлый затылок, пахнущий речной тиной — еще проще.
Прикосновение пришло неожиданно — сбывшимся не-сном, несбывшимся проклятием. Живое, мечущееся, животно-испуганное тепло немертвого человека — того, кто желал согреться, согреть или сгореть, того, из-под чьего неосторожного, слишком поспешного шага грянули во все стороны шипящие искры.
— О чем же ты думал, кидаясь на чье-то сладкое мясцо вместо моих маслаков, а, Уилл Шекспир? — спросил Кит в тот миг, когда одна рука Уилла стиснула его плечо, а вторая подобралась под шею. Он все еще не шевелился, шептал, не поворачивая головы — хоть тело всей своей сутью тянулось к теплу. — О том, чтобы был после повод сочинить сонет?
Он пытался пошутить — и рассыпал по убогой постели сухой, как снежная крупа, смешок.
Прикосновение никуда не девалось — и длилось, и длилось вдоль всего тела, вступая в созвучие с дыханием.
И Кит подумал — о том, что, не случись этого прикосновения, он и вправду вернулся бы в Лондон. Чтобы смотреть Топклиффу в глаза — ему, и его черным людям, и его черным псам, и его черным мыслям, таким манящим в минуту отчаянного остервенелого веселья. Это не стало бы наиболее безумным из всех его поступков, когда-либо вызывавших удивление или возмущение. У Кита хватило бы ненависти, чтобы оставить Уилла этим утром — после обрывков сна, обрывков ссоры, как всегда — из-за кого-то третьего, из-за кого-то, кто, проходя мимо, просто задел их своим нечаянным теплом.
Но теперь его решимость начала оттаивать — просто потому что Уилл по-прежнему держал его за плечо, по-прежнему дышал в затылок и шею, медля с ответом.
Кит заговорил снова — полушутя, ухмыляясь, чтобы прикрыть свою наготу хоть чем-то, хотя бы самым хлипким, самым крепким из щитов.
— Ты превращаешь меня в податливую бабенку, у которой между ног становится мокро от твоих стишков. Ума не приложу, как ты это делаешь раз за разом. В особенности — сейчас. Теперь, когда поразмыслить следует совсем о другом, а лучше — завалиться спать, чтобы завтра продолжить путь. И мне не хочется признаваться тебе в этом — а придется, потому что я все свои дела и фразы довожу до конца… Я понимаю твоих девок, каждую из них, почему они ложатся под тебя по первому зову. И будь я одной из них — то, пожалуй, зашелся бы клятвами в том, что останусь, останусь навек…
Он перевернулся — лицом к Уиллу, чтобы найти и видеть его глаза. За спиной Уилла горел огонь, черты были затушеваны темно-золотистой подвижной тенью. Уилл забыл, как дышать, а Кит смотрел на него, одетого в свежее белье, переставшего трястись от холода.
— Но я — не они, — шепнул он совсем тихо, приблизив губы к чужому уху, и для этого придвинувшись к Уиллу вплотную, приподнимая свое одеяло так, чтобы оказаться под двумя сразу. — И ты не смеешь дурачить меня каждый гребаный раз, поясняя свои порывы помутнениями рассудка… Я могу сотню раз поманить и бросить ни с чем Неда Аллена. Но если брошу тебя — это будет один-единственный раз.
Кит повернулся к нему, все-таки повернулся.
Это было именно то, что необходимо им двоим: тяжесть двух одеял вместо одного, тепло обнаженного тела прижимающегося к другому — почти обнаженному, блеск глаз, отражающий свет наспех сооруженного очага позади Уилла.
Даже слова Кита были бы правильны. Если бы были справедливы. Кит мог уйти, оставить его ни с чем, с бесконечной пустотой в груди и бесконечностью враз утратившей смысл жизни. Мог уйти — и сейчас Уилл видел это так же ясно, как лицо Кита перед собой, до малейшей его черточки, до малейшего выражения блестящих прищуренных глаз, — уйти и погибнуть. Неизбежно, так же верно, как то, что вслед за закатом приходит ночь.
— Какой же ты глупец, Кит Марло, к кому, к чему ты ревнуешь? — шептал он лихорадочно, гладя Кита по спине раскрытыми ладонями, наслаждаясь тем, что Кит рядом с ним, что он жив, что он теперь никуда не уйдет, как бы ни грозился. — Если к той девушке, что говорил мерзавец Слай, то я ее всего лишь урезонивал. Она вздумала приглашать меня на пасхальную мессу к Саутвеллу, посреди театра, прямо в толпе, представляешь? Я не знал, как заставить ее замолчать. — Он продолжал шептать, прямиком в губы Кита, ловя губами его дыхание, а ладонями — тепло гладкой кожи. И Кит подавался к нему, может быть, даже против воли — сейчас Уилл не хотел об этом думать. — Я люблю тебя, мой Меркурий, я люблю только тебя, я весь без остатка принадлежу тебе, это должно быть, чертовски скучно, и ты к этому привык, но так уж вышло.
Уилл улыбался, ловя взгляд Кита, ставший знакомо темным. А слова, застревавшие в горле весь невозможно длинный день, нашли, наконец, выход, и хлынули — потоком. И Уилл не мог бы его остановить, даже если бы хотел. Но он не хотел. Как знать, сколько им еще отпущено? Ведь только в одном сегодняшнем вечере уместилось несколько жизней. И, может быть, больше ничего не будет? Кит мог возразить, даже хотел, но Уилл не дал ему этого, снова предупреждающе приложив к губам ладонь. теплое дыхание обожгло руку, и Уилл сглотнул — сердце заходилось от любви и нежности, таких огромных, таких безбрежных, что в них можно было бы захлебнуться так же легко, как в Темзе.
— Может быть, я не нужен тебе так, как ты мне, даже скорей всего. У тебя таких, как я — десятки, ты верно подметил, но ты у меня один, и без тебя я умираю, каждую минуту умираю тяжелой мучительной смертью. Это правда. Я чуть не умер, когда ушел от тебя — в ту ночь. Так скажи же мне, скажи, мой Меркурий — как я могу изменять тебе? Как я могу думать о ком-то, кроме тебя, если я разделил с тобой кровь и самую жизнь, если теперь ты — это я?
Уилл тонул, тонул, — в тоске, нежности, любви, радости, — в который раз за ставшее бесконечным сегодня, и чтобы всплыть, нужно было только одно.
Ладонь с губ скользнула по груди, через поджавшийся живот, через короткие жесткие волоски — к самому корню существа Кита. И Уилл ничуть не удивился, обхватывая, лаская ладонью член Кита, тому, что он напряжен. Так было — правильно., Это было нужно — им обоим.
Уилл был неизбежен, как утро, как любовь, как смерть. Говорил неизбежные вещи — торопился, чтобы не быть перебитым, сбитым с толку, а то и вовсе убитым, торопился, срываясь с шепота на редкое восклицание, чтобы после еще теснее прижать губы к губам Кита.
Так ты урезонивал свою пустоголовую подружку, подхваченную в толпе, пока я играл чужую гибель и чужую страсть прямо у тебя над головой, на сцене, всегда — на сцене? Кит хотел, так хотел сказать об этом, ужалить, как он делал всегда, если недоставало слов и мыслей — о, нападение ведь лучшая защита, ударь первым, чтобы не оказаться принесенным в жертву безжалостным обстоятельствам и переменчивым ветрам, воющим в сердце любого актера или поэта.
Уилл признавался в любви — так же, как всегда, и не так. Находил слова, отыскивал их прикосновением пальцев к коже Кита, пробегая взбалмошной, обретающей уверенность лаской вверх и вниз вдоль его хребта. Уилл зажимал ему рот — несильно, так, что его руку, его самого можно было легко оттолкнуть, чтобы дать волю своему гневу. Но Кит не стал. Кит слушал и не верил, и щурился, потому что в лицо ему мигал все еще здоровый, живой, насмешливый огонь. Глаза сделались влажными — не от постыдных слез, нет, просто горьковатый жар сочился вскользь.
Под двумя одеялами было значительно теплее, чем под одним. Вдвоем — было теплее. Было — азартнее.
Уилл молол глупости — и сам верил себе, и заставлял Кита тоже поверить, оторвавшись от привычной тверди безверия и сомнения, пресыщенности и скуки.
— Скучно? Не нужен? Любовь? — переспросил Кит не к месту, с опозданием, когда ладонь Уилла — не к месту, с опозданием, — покинула его сухие губы и отправилась вниз, по груди, по животу, так и не заставив вздрогнуть от несуществующего холода. Холод был изгнан — так же, как они трое. То, что происходило, или должно было произойти за пределами кое-как стоящих еще стен, было мертво, пока Кит так хотел. И он хотел. И он продолжал, перехватывая одну инициативу, отдавая — беззаветно! — другую, тенью, подобием поцелуя касаясь губ Уилла, его щеки, его уха, и каждый раз возвращаясь к глазам. — Если уйдет, отомрет то, что навевает на меня тоску — я обрадуюсь и забуду об этом тут же… Если я представлю, что некто, до кого мне и дела нет, теперь обхаживает кого-нибудь другого — обрадуюсь и забуду об этом тут же… Ты видел радость на моем лице, Уилл, пока мы плыли на той чертовой лодке? Видел, как я был счастлив встретить тебя в театре, тебя, запросто болтающего с той рыжей потаскухой? Ты не знаешь, что было со мной после того, как Кемп раскрыл твои маленькие секреты… А однажды я сказал тебе — ни одно заклинание не возымеет действия, если не проговорить его вслух…
Ладонь, нашедшая то, что искала, была теплой — а стала горячей. Касание, скольжение — первое, несмелое, вопросительное, оказалось жестким и сухим, но Кит не сдержал стона, и поддернул бедрами.
Ему казалось, что он не знал этой ласки вечность.
— Как же ты будешь урезонивать меня, когда мы спрячемся где-нибудь надолго? Как же, Уилл Шекспир? — прошептал Кит, беря Уилла за запястье, и направляя.
Губы Кита касались его щек, его губ, его уха, Кит произносил какие-то слова — отвечая на сказанное Уиллом, противореча или подтверждая, признаваясь или опровергая, но это уже было неважно.
Слова были не нужны. Для них, поэтов, слова составляли самую суть их существа, основу их жизни — долгой или короткой, благополучной или несчастной, они были приправой и основным блюдом, дыханием и воздухом, но иногда они были не важны. Неважно, что говорил Уилл, если Кит целовал его так, что от каждого прикосновения его сухих, обветренных губ, у Уилла бежали мурашки по коже, неважно, что говорил Кит, если в ответ на движение согревшейся наконец ладони Уилла подавался бедрами — жадно, голодно, будто в последний раз. Будто все, что им отпущено — это всего лишь какой-то час до света, до того, как снова нужно будет бежать, бежать, бежать.
И не оглядываться.
Но пока они были — сейчас и здесь, и они были — вдвоем, и Уилл отвечал Киту, отбросив шелуху слов, в который раз заново плавясь в их общем тигеле, чтобы потом обрести форму — новую, вновь.
Он тоже подавался навстречу, ловя ритм движений: собственной ладони, бедер Кита. Он целовал, наконец, поймав губы Кита у своих губ, перехватив инициативу, переходя в наступление. Это была их схватка, их новая битва, и поровну было у них сил, нежности, желания.
И это было так захватывающе, что сердце заходилось в горле, а потом билось все быстрее и быстрее, норовя выскочить из груди, и гнало, гнало кровь по жилам. И это было, словно в первый раз, а может, и вправду — в первый. Ведь темная, грязная вода Темзы, превратившаяся в их личный Стикс, очистила их от дурных помыслов, смыла все ненужное, оставив единственное, что было важно.
Как бы ни стало все, когда солнце разгонит мартовскую ночь, сейчас они были одно, даже не соединяясь, не сцепляясь, разделяли дыхание и жесты, сплетались телами и душами.
Где-то на грани слышимого, за границей сознания и костра, наспех сложенного из первого, что попалось под руку — лишь бы горело подольше, стонал и метался старина Дик. Он тоже был в плену собственных страстей, и как бы ему сегодня не доставалось, тоже был с той, кого любит всей душой, пусть и во сне, пусть и там, во сне она все так же мучила его, как и наяву.
Но он был счастлив, и Уилл был счастлив, и его счастья, как и недавнего горя, могло хватить на весь мир.
Ладонь Кита лежала на его ладони, и они продолжали.
Каково это было — поверить сразу после взаимных обвинений во лжи? Пойти от обратного, от холода к жару, от черной воды — к золотому огню? Кит написал бы тысячи строк об этом — но знал, что его речь бессильна, чтобы выразить все, что теснилось в груди и в горле, разрывая дыхание в клочья, заставляя чуть прогретую землю под спиной пускаться в летящую пляску.
— Подожди, — просил Кит, и верил, и не верил, и жадно, жадно пожирал темнеющим, дышащим, плещущим в стену огня взглядом лицо Уилла. Ответный взгляд ласкал так же бурно, как руки и губы. Большего — не было и не могло быть, а от усталости гудели кости, как будто они были пусты, как расширенные зрачки, и в них бесновался ветер — тот самый, что пытался проникнуть в щели под крышей. — Подожди немного, не торопись, я не хочу, чтобы мы закончили слишком рано… Слишком быстро…
Кит отводил от себя ищущую и находящую ладонь, возился неловко, смеялся своей неловкости, и подносил ее к губам — чтобы поцеловать, чтобы поцеловать снова, и коснуться языком, и провести широко и влажно, глядя в глаза. Так будет легче — но не быстрее.
Прошу тебя, дай мне время поверить.
— Тебе говорили, что я лжец, Уилл Шекспир… О, тебя наверняка предупреждали обо мне… — Кит продолжал, позволяя продолжать. Сбивался, вдыхал — быстро, резко, зарывался носом в волосы Уилла, и смотрел на огонь, жмурясь. — Не связывайся с этим парнем, Уилл, ни в коем случае не смотри на него в ответ, когда он смотрит на тебя. Отводи глаза. Уходи поскорее. Заткни уши, чтобы не слышать, что он скажет — что бы он ни говорил, все это — ложь, прах, обман. Ты и теперь так думаешь… Что-то во мне страшит тебя, что-то отталкивает… То, что я делаю с другими… С тобой… И снова с другими — все то, что ты видишь, если зрение не обманывает тебя тоже…
Он не выдержал, и чертыхнулся. Закусил губу, и тут же — впился зубами в плечо Уилла, там где с него сползла рубашка, где отступил лен, спугнутый ускорением однообразных, идеальных движений.
— Ты знаешь, что такие, как я, лгут. Я знаю, что такие, как ты, никогда не остаются рядом с такими, как я… Так давай пошлем это к черту. Хотя бы сегодня. Ты видел мою слабость и мое ничтожество… Я видел, чего ты можешь хотеть, когда меня нет… Но давай пошлем это к черту, давай же, давай, твою мать, продолжай, я так хочу большего, я всегда, всегда хочу большего…
Огонь потрескивал — так же, как прежде. Бросал парчовый отлив на убогую поверхность стены. Скупая ласка, пальцы, впившиеся в запястье, поцелуи в шероховатые губы — большего было не достичь, но в сравнении с молчанием и гулкостью потери все это казалось небывалой роскошью.
Кит не стал оттягивать миг, когда все сошлось в одной-единственной сияющей точке — может быть, это и был танец ангелов на булавочном острие. Его поглотило одно-единственное сокрушительное вздрагивание — и он перестал дышать, видеть, слышать, чувствовать.
А потом вернулся огонь, и Уилл опять был рядом, и смотрел в упор — едва ли не с беспокойством, хотя беспокоиться было совершенно не о чем.
— Я хотел, чтобы ты увидел меня с Недом, — сказал Кит, облизнувшись. Голос не слушался его, как не слушались руки, блуждающие по спине Уилла. — Потому что ты мне нужен, и мне хотелось, чтобы ты знал, каково это — когда, уйдя от тебя, тот, в ком ты нуждаешься, черт возьми, находит удовольствие в объятиях других… Я могу быть лживым, могу желать мести, но сейчас — желаю продолжить путь вместе с тобой. Пока ты мой и не смеешь умереть при мне.
Ладонь оросилась теплым и вязким, а Кит продолжал говорить, замерев на миг, и на этот ужасный, прекрасный миг уйдя в какие-то иные, недостижимые для Уилла миры, все-таки его оставил.
А Уилл вглядывался в разладившееся, совсем недавно искаженное мукой страсти лицо, и все еще не верил себе. Очередная буря миновала, темные опасные воды, полные лжи и коварного предательства, не забрали никого из них. Вместе они благополучно миновали и Сциллу, и Харибду, и вот, их путешествие продолжается, продолжится, лишь только серый рассвет сменится ярким мартовским утром. Уилл верил и — не верил, не потому, что подтверждая сказанное Китом, боялся ему поверить, а потому, что это было слишком хорошо. Согретому присутствием Кита, разогретому его поцелуями, все происходящее казалось Уиллу прекрасным сном, и, если бы это было так, он не хотел бы больше никогда возвращаться к действительности.
Но он вернулся, и Кит вернулся из своего короткого путешествия — за грань между бытием и небытием — и, вернувшись, продолжил изливаться с лихорадочной, болезненной настойчивостью, обнажаясь до розовой кости, срывая мясо, оставляя лишь самую суть — кровоточащую душу. И каждое из его слов могло нанести непоправимый вред, а могло — врачевать неизлечимые раны.
Уилл слушал, вслушивался, прислушивался — и молчал. Молчал вовсе не так как раньше, застыв в своем осуждении обособленно, каменно. За него говорили его губы, его глаза, его ладони, вновь заскользившие по телу Кита, вновь обнимавшие его так, что не оставалось между их телами преграды большей, чем его льняная сорочка.
И Уилл потянул ее с себя — даже тонкое полотно не могло, не должно было быть им преградой.
Горячее тело прижалось к такому же горячему, трепещущему, Уилл вдохнул, забыв выдохнуть:
— Говорили, — сказал он просто, когда Кит иссяк, выплеснувшись до последней капли, и затих. — Да, говорили, но я им не верил. Я, знаешь ли, верю только тому, что вижу своими глазами и могу осязать. В этом смысле я, когда-то добрый католик, наверное, даже больший атеист, чем ты, Кит.
Он увидел, что Кит хочет возразить — и вновь прижал к его губам ладонь: я выслушал тебя, и ты слушай, не перебивай.
— Но и глаза и уши обманывают нас. Ты показал мне Аллена, потому что был уязвлен, и теперь, когда ты рассказал мне об этом, я понял, что ревновать не к чему. Что ты действительно мой. Но так же и я — твой, твой навсегда, со всеми своими стихами, своей жизнью, своим имуществом и своими потрохами. И я ничего не хотел показывать, и даже в страшном сне не помыслил бы променять тебя на какую-нибудь юбку, но видишь, Слай и Кемп говорят обратное. Они говорят так, потому, что хотят увидеть меня таким. Мы оба жертвы людской молвы, которая судит лишь по тому, что ей кажется или хочется. Про меня говорят, что я юбочник, про тебя, что ты — лжец. Но я не встречал человека правдивей, чем ты, Кит. И я хочу, чтоб ты знал, что никого и никогда я не любил больше, чем тебя. Что никакая самая привлекательная, самая милая девица не заменит мне тебя, Кит. Потому что она — не ты. А тебя я искал всю свою жизнь. И нашел. И едва не потерял. И я буду с тобой до самой своей смерти. И — дольше, если позволишь.
Он прижимался к Киту все так же, и заглядывал ему в лицо, и целовал скулы, губы, крылья носа, трепещущие ресницы.
Усталость брала свое, наливая свинцовой тяжестью члены.
Если бы они сейчас были на Хог-лейн, думал Уилл прежде, чем уснуть, они бы уснули.