ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ «ФАННИ»

Детство — прекрасная пора, ни отчего-то все дети торопятся поскорее вырасти.

Письмо было отправлено из Монбелиара некоей мадемуазель Ф. Дюрбах.

Он никогда не бывал в Монбелиаре, но название города показалось ему знакомым. Монбелиар… Монбелиар… ах, Монбелиар, владение герцогов Вюртенбергских, оттуда родом императрица Мария Федоровна, вторая супруга Павла Первого. Да, да — об этом ему в детстве говорила Фанни. Фанни очень гордилась тем. что родилась в одном городе с…

Неужели Фанни?!

Боже мой, сколько лет прошло — разве она еще жива?!

Вполне возможно — она была так молода, когда он был ребенком. Разница в возрасте, должно быть, не более двадцати лет…

— Да, это Фанни! — воскликнул он, перечитывая адрес отправителя. — Фанни!

Руки задрожали так сильно, что аккуратно вскрыть конверт не удалось — он разорвал его как придется, торопясь поскорее вытащить письмо.

Письмо от Фанни!

Весточка из прошлого, почти уже позабытого, но такого… такого.»

Дрожали руки, путались мысли, слезы лились из глаз, а в ушах зазвенел ее высокий чистый голос:

— Пьер, что с вами? Вам грустно, мой хороший? Не надо грустить — все пройдет!

— Все пройдет, все пройдет, все пройдет… — повторял он снова и снова.

Горло свело судорогой, губы задергались, воспоминания всплыли из глубин памяти и исторглись в протяжный вопль, перешедший в рыдания.

Тотчас же прибежал Алексей. Он с женой занимал первый этаж дома, снятого Петром Ильичом на окраине Клина. Сам Чайковский жил на втором.

Алексей попытался уложить его на диван, но потерпел неудачу — Чайковский рыдал, навалившись грудью на стол, комкая в руке лист бумаги. И рыдал так громко, так отчаянно, что Алексею стало страшно. Ему даже показалось, что с барином случился удар. Нет, кажется, при ударе лежат неподвижно… Впрочем, черт их разберет эти удары…

— Выпейте холодной воды, Петр Ильич.

Левой рукой Чайковский сбил стакан с подноса, а правой, в которой все продолжал сжимать бумагу, дважды махнул в сторону двери.

— Мне уйти? — собирая осколки с ковра, переспросил Алексей.

— Да! — всхлипнул Чайковский. — Иди!

В груди болело, кружилась голова, но видеть никого не хотелось. Хотелось умереть, здесь, прямо сейчас, чтобы больше никогда не страдать, не плакать. Очень, очень хотелось умереть, и поэтому он, всю жизнь панически боявшийся смерти, понял, что сейчас не умрет — судьба никогда не давала ему желаемого тотчас же. Всегда долго водила за нос, заставляла трепетать от предвкушения, изнывать от ожидания, пока не исполняла его желаний.

Порой ожидание съедало всю радость. Вот и сейчас он знаменит, и можно сказать, что обеспечен, но что ему сейчас слава? Что ему деньги? Все это не радует и не может радовать его так, как обрадовало бы тридцать лет назад…

Мальчик исчез, его место занял молодой человек. Петр Ильич явственно видел себя молодым человеком в потрепанном сюртуке, который быстрым шагом идет вдоль Невского проспекта, старательно избегая встречаться глазами со знакомыми. Ему стыдно — он одет словно босяк. У него нет лишнего полтинника, чтобы ехать с урока на урок на извозчике. Он зарабатывает уроками почти сорок рублей в месяц. Неплохие деньги для какого-нибудь Вышнего Волочка или Вятки, но в Петербурге на них не разгуляешься.

Молодой человек курит самые дрянные папиросы и не гнушается вместо обеда купить у торговки и съесть на ходу грошовый пирог с вязигой — так гораздо экономнее.

И держитесь за бока, господа, чтобы не лопнуть со смеху — перед вами генеральский сын, окончивший Училище правоведения!

Ему бы иметь хоть триста рублей в месяц — он бы был рад без памяти этим деньгам…

Позавчера в компании племянника Боба и его друзей Петр Ильич ездил развеяться в Москву. Прожигал жизнь как мог, всюду платил за всех, истратил пятьсот рублей, а радости душе не было никакой — только привычная усталость ото всего на свете.

А то, бывало, наешься, отогреешься чаем и просто плывешь от счастья, предвкушая, как отдохнешь немного и сядешь за инструмент…

Бывали времена…

Услышав новые рыдания, Алексей быстро поставил на поднос полный графин с коньяком и большую рюмку и вновь поднялся наверх. К Петру Ильичу заходить не стал — терпеливо ждал за дверью, и. чтобы убедиться, что с барином не случилось ничего страшного, украдкой поглядывал в щелочку.

Все проходит — вот Петр Ильич замолчал, откинулся на спинку стула и принялся утирать красное заплаканное лицо рукавом домашнего халата. Теперь можно и войти.

— Знаешь ли ты, от кого я получил письмо?

Нет, что бы ни говорили, а коньяк — это лучшее после музыки изобретение человечества.

Мгновенно помогает успокоиться.

— Не знаю, Петр Ильич, — улыбнулся Алексей. — Я не читаю вашу переписку…

— Это Фанни, помнишь, я рассказывал тебе о ней? Моя Фанни!

— Не может быть! — ахнул Алексей.

Чайковский казался ему стариком, а уж его няня… Должно быть, она ровесница пушкинской Арине Родионовне.

— Может! — заверил Чайковский. — Сядь вот, послушай…

Письмо действительно написала Фанни, так и оставшаяся на всю жизнь мадемуазель Фанни Дюрбах.

Фанни написала, что хочет увидеть его, и просила поторопиться, потому что ей уже пошел восьмой десяток.

Фанни написала, что у нее сохранилось кое-что из его детских рисунков и тетрадок. Он был ее любимцем, и она хотела иметь перед глазами память о нем.

Фанни написала, что очень хотела бы вернуться в то благословенное время, когда она жила в Воткинске.

Фанни засыпала его вопросами о родных — она помнила всех так, словно это было вчера.

Ответное письмо он написал быстро, но почему-то уже успело стемнеть.

Он не замечал Алексея, вошедшего, чтобы зажечь свечи, не слышал шелеста сдвигаемых портьер, не чувствовал покалывания в руке, сжимавшей перо.

Ответ на восьми мелко исписанных листах ушел в Монбелиар на следующее утро…

Спустя полгода, по дороге в Париж, он навестил Фанни…

Очень волновался — вдруг она изменилась так, что он не узнает ее.

Трясся в экипаже по мощеным улицам захолустного городка и не мог поверить в чудо…

Зря не верил — два дня, проведенные в Монбелиаре, были настоящим чудом!

Волшебством, отбросившим его чуть ли не на полвека назад.

И пухлая старушка с добрыми глазами, окруженными паутиной морщинок, стала молодой красавицей…

И пожилой композитор превратился в восторженного ребенка…

И чопорный прилизанный Монбелиар вдруг стал грязноватым, пыльным Боткинском. Городом детства, таким милым, что сердце замирало в груди от восторга…

Он листал свои детские записи и при виде каждой помарки испуганно смотрел на нее — вдруг рассердится…

Фанни никогда не сердилась — только огорчалась. Ненадолго, огорчаться надолго она не умела…

— Я до сих пор даю уроки! — гордо сказала она, когда он предложил ей денег.

А на прощание заглянула ему в глаза и спросила пытливо;

— Вы счастливы, Пьер? Скажите мне — вы счастливы?

— Да, счастлив, — соврал он и поспешил уйти, пока его не уличили во лжи.

Три дня он не пил ничего, кроме коньяка, и выглядел совершенно трезвым, только глаза краснели все больше и больше.

— Месье, должно быть, англичанин? — уважительно интересовались гарсоны.

В их представлении только англичане могли пить превосходный коньяк залпом, словно воду. Англичанам неведомо утонченное наслаждение, это все знают.

Приличного вида господин в ответ ругался такими словами, от которых покраснел бы любой бродяга, и требовал принести еще коньяку.

Он грустил, потому что понял — одна только Фанни любит его бескорыстно.

Не за то, что он пишет хорошую музыку, не за то, что он приятен в общении, не за то, что он легко сорит деньгами, а всего лишь за то, что он просто живет на свете…

Как там писал Леля?

Всё, чем я жил, в чем ждал отрады,

Слова развеяли твои…

Так снег последний без пощады

Уносят вешние ручьи…

И целый день с насмешкой злою,

Другие речи заглушив,

Они носились надо мною,

Как неотвязчивый мотив.

Один я. Длится ночь немая.

Покоя нет душе моей…

О, как томит меня, пугая,

Холодный мрак грядущих дней!

Ты не согреешь этот холод,

Ты не осветишь эту тьму…

Твои слова, как тяжкий молот,

Стучат по сердцу моему.[20]


Загрузка...