Идея втянуть женщин в процесс борьбы за существование, уравняв их в этом с мужчинами, — мертворожденная идея. Если я, к примеру, представлю себе свою мягкую, очаровательную девочку в качестве такого борца, это может закончиться только тем, что я скажу ей — как я уже делал полтора года назад, — что я ее нежно люблю и умоляю оставить другим поле борьбы, вернувшись домой, к тихой, не имеющей никакого отношения ко всему этому, жизни.
Адриан молча высадил нас у отеля, и его «триумф», урча, скрылся. Мы поднялись наверх, чтобы смыть с себя грехи прошедшей ночи. Беннет не планировал в тот день никаких встреч, поэтому мы решили прогуляться к дому Фрейда. Мы задумали этот поход еще до того, как в поле зрения возник Адриан, но как-то засуетились и забыли.
Вена в то утро была прекрасна. Еще не было жарко, солнце светило вовсю, и небо было голубым, а улицы наполнились людьми, которые с деловым видом спешили на службу, сжимая в руках кейсы (а в кейсах, скорее всего, не было ничего относящегося к делу, только газеты и бутерброды). Мы прогулялись по Фольксгартену, восхищаясь аккуратными кустами роз, напоминающими о безмятежной юности. Мы отметили, что в Нью-Йорке эти клумбы обязательно были бы осквернены. Мы смаковали друг перед другом тему нью-йоркского вандализма в противовес законопослушной добродетельности немецких городов. Потом, как водится, обсудили проблему противоречия между цивилизацией и регуляцией, импульсами и поведением. На короткое время между нами воцарилось уютное согласие, которое Адриан называл «скукой супружества». Он ошибался. Будучи одиноким волком, он не находил удовольствия в партнерстве, а брак воспринимал только как занудство и скуку. Чего ему не хватало, так это особого «парного» инстинкта, заставляющего двух людей заключать союз, заполняя тем самым бреши в своих душах и обретая ощущение силы. Союз двоих не обязательно основывается на сексе: он может возникнуть и между двумя подругами, снимающими угол, и между старыми гомосексуалистами, живущими одной семьей и много лет не трахающимися друг с другом. Случаются такие союзы и в обычных браках. Двое поддерживают друг друга, как контрфорсы. Двое зависят друг от друга, балуют друг друга и оберегают друг друга от внешнего мира. Иногда это стоит всех недостатков брака — обрести единственного друга посреди равнодушного мира.
Мы с Беннетом взялись за руки и пошли к дому Фрейда. Мы будто бы заключили молчаливое соглашение не упоминать о прошедшей ночи. Эта ночь как бы приснилась нам, а сейчас мы снова были вместе, при свете дня, и сон этот исчез, растаял, как утренний туман.
Мы поднялись по лестнице в кабинет, где Фрейд давал консультации, мы были похожи на двух пациентов, пришедших на сеанс супружеской терапии.
Я всегда придавала большое значение святыням культуры. Дом в Риме, где жил Китс, его же дом в Хэмпстеде, дом, где родился Моцарт, грот Александра Попа, дом в амстердамском гетто, где жил Рембрандт, вилла Вагнера на озере в Люцерне, две комнатенки в венской квартире, где ютился Бетховен… Как бы ни выглядело то место, в котором родился, жил, работал, ел, портил воздух и изливал свое семя какой-нибудь гений, — в моих глазах оно было святилищем. Как Дельфы или Парфенон. Пожалуй, даже больше, потому что чудо повседневной жизни величайших столпов культуры состоит в том, что, живя в двух обшарпанных комнатках, Бетховен мог написать такую музыку, — вот это настоящее чудо. Я с благоговением взирала на все эти невыразительные предметы, и чем невыразительнее они были, тем лучше: его выцветшая солонка, его потрепанная книга расходов. Сама по себе заурядность его быта дарила мне ощущение спокойствия и счастья. Я часами, как бладхаунд, принюхивалась в надежде уловить запах гения. Где-то между приемом ванны и посещением спальни, между поеданием яйца и сидением в отхожем месте, к гению является муза. Она не придет к нему там, где ее ожидают увидеть ваши испорченные Голливудом мозги: ни на сногсшибательном солнечном закате над Ахеей, ни на гребне волны, когда вы балансируете на серфинге где-нибудь в Биг-Сюре, ни на вершине Дельфийского холма (как раз между пупом земли и тем местом, где Эдип убил своего папашу), — нет, муза является тогда, когда ты режешь лук или ешь баклажаны, или выстилаешь мусорную корзинку страничкой с книжным обозрением из «Нью-Йорк Таймс». Лучшие из современных писателей это знают хорошо. Леопольд Блум пожарит почки, сходит по большому — и начинает постигать Вселенную. Понж находит душу человека в устрице (как Блейк находил ее в чашечке полевого цветка). Плат, поранив палец, делает великое открытие. А Голливуд пичкает нас образом художника, похожего на идола, с мечтательными глазами и бантом на шее, творящего на фоне музыки Дмитрия Темкина и оранжевого заката — и в какой-то степени все мы (даже те из нас, кому отлично известно, как обстоят дела на самом деле), стараемся подстроиться под этот образ.
Меня все еще, честно говоря, подмывало снова залезть в постель к Адриану. А Беннет, почувствовав это, потащил меня в дом Фрейда, на Бергассе, 19, чтобы попытаться (в очередной раз) привести меня в чувство.
Я согласна с Беннетом в том, что Фрейд был гением интуитивного склада, но не согласна с бытующим среди психоаналитиков убеждением в его непогрешимости: гении все же должны совершать ошибки, иначе они были бы богами. А скажите на милость, кому нужно совершенство? Или последовательность? Когда выходишь из подросткового возраста, когда вырастаешь из Германа Гессе, Калиля Гилбрена и веря в трансцендентальное зло, заключенное в твоих родителях, ты уже не должен хотеть постоянства. Но, увы, многие из нас продолжают желать этого. И готовы разбить тебе жизнь, только бы добиться этого постоянства и логики. Так поступаю и я.
Итак, мы бродили по дому Фрейда, надеясь сделать какое-нибудь открытие. Думаю, мы ожидали встретить кого-то вроде Монтгомери Клифта, переодетого Фрейдом, с бородой, как у Фрейда, исследующего глубины собственного гнилого подсознания. То, что мы увидели на самом деле, разочаровало нас. Большую часть мебели перевезли в Хэмпстед, и теперь она принадлежит дочери Фрейда. Венскому музею Фрейда приходится иметь дело с фотографиями и огромными пустыми комнатами. Фрейд прожил здесь почти полвека, но в память о нем не осталось даже запаха — только фотографии и комната для ожидающих, реконструированная при помощи полуразвалившейся мебели того времени.
Вот фотография его знаменитого кабинета, с покрытой восточным ковром кушеткой для пациентов, с египетскими и китайскими фигурками, с фрагментами древней скульптуры… но самого этого кабинета уже не существует, он исчез, как исчезла целя эпоха в 1938 году. Как все-таки странно делать вид, что Фрейд и не уезжал отсюда и что с помощью нескольких пожелтевших от времени фотографий можно заново создать целый мир. Это напомнило мне мою поездку в Дахау: на месте крематория зеленеет трава, и кудлатые немецкие дети бегают, смеются, устраивают пикники. «Вы не можете осуждать целую страну за двенадцать лет ее истории», — говорили мне в Гейдельберге.
Так что мы осматривали странные, однообразные комнаты, остатки личного имущества Фрейда, его медицинский диплом, его военный билет, его ходатайство о присвоении профессорского звания, его контракт с каким-то издателем, список его публикаций, приложенный к ходатайству о повышении в должности. Потом мы ознакомились с фотографиями: Фрейд с сигарой в руке, Фрейд с внуком, Фрейд с Анной Фрейд, Фрейд в Лондоне незадолго до смерти, опирающийся на плечо жены, молодой Эрнст Джонс с поразительным по красоте юным лицом, Шандор Ференчи, надменно взирающий на мир (фото примерно 1913 года), Карл Арахам, славившийся мягким обхождением и выглядящий соответственно, Ханс Саш, похожий на Роберта Морли, und so weiter[44].
Мы послушно переходили от одного стенда к другому, обдумывая при этом нашу собственную дурацкую историю, которая еще находилась на стадии написания.
Мы неторопливо позавтракали вместе, снова и снова пытаясь убрать разрушения предыдущего вечера. Я давала себе слово, что никогда больше не увижу Адриана. Мы с Беннетом обращались друг с другом со всей возможной предупредительностью. Мы соблюдали осторожность и не касались тем, имеющих отношение к случившемуся. Вместо этого мы рассказывали друг другу всякие истории про Фрейда. Эрнст Джонс писал, что Фрейд совершенно не способен был понять характер человека, он был плохой Menschenkenner[45]. Эта черта — некоторая наивность в восприятии людей — часто сопровождает истинного гения. Фрейд обладал способностью проникать в тайны снов и одновременно обманываться по поводу обычного заурядного человека. Он мог изобрести психоанализ, но продолжал упрямо верить в людей, которые его предавали. К тому же он был крайне неосмотрителен. Он часто разбалтывал чужие секреты, доверенные ему, беря при этом слово молчать с тех, кому он их передавал.
Неожиданно мы поняли, что опять говорим о себе. В тот день не существовало нейтральных тем для разговора. Все замыкалось на нас.
После завтрака мы снова пошли в Хофбург послушать доклад по психологии художников. В докладе посмертно подверглись анализу Леонардо, Бетховен, Кольридж, Вордсворт, Шекспир, Донн, Вирджиния Вулф и неизвестная, не названная по имени женщина-художник, исследованная психоаналитиком. Все его доводы убедительно доказывали, что художники, как тип — слабы, зависимы, инфантильны, наивны, склонны к мазохизму, нарциссизму, не разбираются в людях и безнадежно погрязли в Эдиповом комплексе. В детстве они крайне чувствительны и нуждаются при этом, более чем остальные, в материнской заботе, постоянно ощущают себя обделенными, как бы их ни опекали в действительности. Во взрослой жизни они обречены повсюду искать матерей и, не найдя их (нигде, нигде), пытаются изобрести идеальных матерей, выдумывая их в своей работе. Они стараются превратить реальную историю своей жизни в идеализированный образ — пусть даже эта идеализация выглядит в итоге брутализацией. Короче говоря, отсутствие семьи — такое же трансцендентальное зло, как и современный романист-автобиограф, воображающий, какой могла бы быть его семья. В пух и прах разнести чье-нибудь семейство — все равно что идеализировать его. Это доказывает, как сильно человек связан со своей семьей.
И жажда славы у художника также связана с желанием вознаградить себя за ощущение обделенности в детстве. Но ничего у них не выходит. Любовь всего мира не заменит любви одного человека, который любит тебя, когда ты еще ребенок, кроме того, весь мир не способен любить. Так что слава приносит разочарование. Многие художники от отчаяния обращаются к опиуму, алкоголю, к гомосексуальному разврату, гетеросексуальному разврату, религиозному фанатизму, политическому морализаторству, самоубийству и другим паллиативам. Но и это не помогает. Кроме, правда, суицида — это средство проверенное. В связи с этим я вспомнила эпиграмму Антонио Порчиа, которую психоаналитик процитировать не догадался:
Я верю, что душу составляют ее страдания,
Ибо душа, избавившись от страданий, умирает.
Так и с художниками. Даже хуже.
Пока на нас изливались все эти доказательства слабости, зависимости, наивности и т. д. художников, Беннет сжимал мою ладонь в своей и посылал мне пронизывающие взгляды. Возвращайся домой, к папочке. Все ясно. Как я хотела бы вернуться домой, к папе! Но как я, в то же самое время, хотела быть свободной! «Свобода — это иллюзия», — говорил Беннет (соглашаясь в этом с Б.Ф. Скиннером), и в чем-то я была с ним согласна. Чистота, умеренность, напряженный труд, стабильность… в это я тоже верила. Но что за голос внутри меня все время шептал мне о сексе нараспашку, о несущихся вперед автомашинах, о влажных поцелуях и постоянном ощущении опасности? Что за голос кричал мне «трусиха!» и заставлял меня сжигать мосты, глотать яд одним махом, вместо того, чтобы пить его по капле, нырять на самое дно своего страха, чтобы узнать, сумею ли я вынырнуть?
Да и был ли это голос? Или это был глухой шум? Нечто более примитивное, чем речь. Какой-то стук внутри меня, который я называла «гул-голод». Похоже было, что мой желудок вообразил о себе, что он — сердце. И не имело значения, чем я заполню его — мужчинами, книгами, пищей, печеньем с корицей в форме мужчины или стихами в форме мужчин или мужчинами в форме стихов — он отказывался успокаиваться. Я была незаполняема. Ненасытна. Нимфомания мозга. Голод сердца.
Что это стучит во мне? Барабан? Или целый синтезатор? А может, это воздух в натянутой шкуре? Или звуковая галлюцинация? Или лягушка? Ведь она мечтает о принце! Или думает, что она-то и есть этот принц. А может, я голодаю по жизни?
Закончился доклад о художниках, и мы зааплодировали со своих рахитичных стульчиков с золотыми спинками, почтительно привстав, и при этом зевая.
— Нужно взять копию этого доклада, — сказала я Беннету.
— Не нужен он тебе, — ответил он. — Это история твоей жизни.
Должно быть, мне следовало воспрепятствовать чтению второй части доклада по художникам (автором его, как я припоминаю, был некий доктор Кенигсбергер). Эта часть касалась любовной жизни художников, а точнее, их стремления замыкаться в себе (с патологической склонностью к совершенно неподходящим «объектам страсти» и неистовой их идеализацией, как если бы это были идеализированные родители, которых, как они считали, у них никогда не было). Эти неподходящие «объекты страсти» были в значительной степени проекцией их собственной личности. В действительности в глазах всех остальных «объект страсти» часто выглядел совершенно обыкновенным. Но для влюбленного художника возлюбленный становился матерью, отцом, музой, воплощенным совершенством. Порой это было олицетворение какого-то средоточия сволочизма или средоточия зла, но всегда неким демоном, часто наделенным всемогуществом.
Доктор Кенигсбергер задался целью узнать, какова была творческая цель этих увлечений. Мы напряженно пытались это понять. Смоделировав ситуацию Эдиповой страсти, художник может воссоздать идеализированный мир детства. Бесчисленные и часто стремительно сменяющие одно другое увлечения художников направлены на то, чтобы поддерживать эту иллюзию. Каждое новое более сильное увлечение — это мощнейшее нагнетание страсти, на которое только способен во взрослой жизни тот, кто ребенком пережил страсть к родителю противоположного пола.
Пока читали доклад, Беннет ухмылялся. А я все больше мрачнела.
Данте и Беатриче. Скотт и Зельда. Гумберт и Лолита. Симона де Бовуар и Сартр. Кинг Конг и Фэй Урэй. Йейтс и Мод Гонне. Шекспир и Смуглая Леди. Шекспир и мистер У.Х. Аллен Гинзбург и Питер Орловски. Сильвия Плат и Грим Рипер. Китс и Фанни Браун. Байрон и Августа. Доджсон и Алиса. Д.Х. Лоуренс и Фрида. Ашенбах и Тадзио. Роберт Грейвс и Белая Богиня. Шуман и Клара. Шопен и Жорж Санд. Оден и Кальман. Хопкинс и Святой Дух. Борхес и его мать. Я и Адриан?
В тот же день, в четыре часа пополудни мой идеализированный «объект страсти» явился на заранее назначенную встречу, которая должна была состояться в другом зале в стиле барокко. Дело близилось к развязке. Завтра Анна Фрейд и команда прославленных психоаналитиков снова взойдут на кафедру и подведут итоги конгресса для прессы, участников, для слабых, заторможенных и слепых. Потом конгресс закончится и мы уедем. Но кто с кем останется? Беннет со мной? Адриан со мной? Или мы все вместе втроем? Три аналитика в одном тазу пустились по морю в грозу…
Встреча, на которую отправился Адриан, имела отношение к следующему конгрессу и, скорее всего, была прескучной. Но я даже и не пыталась прислушиваться. Я переводила взгляд с Беннета на Адриана и обратно, тщетно пытаясь сделать выбор. От этого я пришла в такое отчаяние, что через десять минут вынуждена была вскочить с места и выйти в коридор. Я хотела побыть наедине с собой. Волею судеб я встретила моего немецкого психоаналитика доктора Хоппе. Он в это время душил в объятиях Эрика Эриксона, как мне показалось, после оживленной дружеской беседы. Хоппе поприветствовал меня и спросил, не хочу ли немного поболтать с ним. Мы поболтали.
Профессор, доктор медицины Гюнтер Хоппе был долговязым и худым человеком с крючковатым носом и космами кудрявых светлых волос. В Германии он был знаменит, поскольку часто мелькал по телевизору, писал статьи для популярных журналов и известен был как непримиримый враг неонацизма. Он был одним из тех радикалов, отягощенных виной немцев, которые провели период нацизма в эмиграции, в Лондоне, и вернулись позже, с намерением избавить Германию от тотального скотства. Он был из тех немцев, каких редко встретишь: смешливых, скромных, критически настроенных к Германии. Он регулярно читал «Нью-Йоркер» и посылал деньги Вьетконгу. Он произносил глагол «думать» как «тумать» и «бизнес» как «бизинез», но ни в коем случае не походил на комических немцев из фильмов.
Когда я начала посещать дом Хоппе в Гейдельберге — плохо отапливаемый, с высокими потолками, — и четыре часа в неделю проводить лежа на кушетке в его кабинете, мне было двадцать четыре года, и я пребывала в совершеннейшей панике. Я боялась садиться в попутные машины, писать письма, вообще что-либо писать. Я с трудом могла поверить, что когда-то публиковала стихи, что имею степени бакалавра и магистра со всеми причитающимися причиндалами. И хотя друзья завидовали моей всегдашней веселости и спокойствию, в душе я таила страх практически перед всеми сторонами жизни. Оставаясь одна на ночь, я осматривала все кладовки перед тем, как лечь спать. Но даже после этого заснуть мне не удавалось. Целые ночи напролет я лежала, не сомкнув глаз, думая о том, что и второго мужа доведу до сумасшествия или что мне обязательно будет так казаться.
Одним из самых изощренных моих самоистязаний было написание писем. Точнее говоря, ненаписание писем, особенно делового характера. Если (как случилось пару раз) какой-нибудь издатель направлял мне письмо с просьбой прислать мои стихи, я впадала в крайнюю степень отчаяния. Как отвечать? Как отреагировать на такую сложную просьбу? Из каких фраз составить письмо?
Один из таких запросов пролежал на моем столе два года, прежде чем я решилась. Я попыталась написать сначала начерно. «Дорогая миссис Джонс», — начала я. Стоп. Не слишком ли это самонадеянно? Может, нужно просто: «Миссис Джонс», а «дорогая» звучит подобострастно? А может, вообще без обращения? Просто прислать стихи и все? Нет. Это слишком грубо.
Можете себе представить, с каким содроганием я приступала к остальному тексту, если мне с таким трудом далось приветствие!
Благодарю Вас за Ваше любезное письмо с просьбой прислать материал. Однако…
Нет, не так! Слишком угодливо. Ее письмо вовсе не было «любезным» и не обязано быть таким. Я лизоблюдничаю, выражая ей благодарность. Лучше быть самоуверенной и напористой.
Я только что получила Ваше письмо с просьбой прислать мои стихи, отобранные по моему усмотрению…
Слишком самовлюбленно! (Я скомкала еще один лист бумаги.) Я где-то читала, что письмо ни в коем случае нельзя начинать с личного местоимения. К тому же, как я могу писать «только что получила», когда с того времени прошел год? Рискну еще раз.
Ваше письмо от 12 ноября 1967 года я обдумывала длительное время. Мне очень жаль, что я не ответила Вам сразу, но…
Это слишком лично. Очень ей надо, чтобы я плакалась ей в жилетку о своих невротических проблемах с написанием писем! Да ей на это плевать!
В конце концов, через два года, после бесчисленных попыток, а начерно написала бездарно смиренное, слюнявое и заискивающее письмо этой самой редакторше, раз десять его рвала и переписывала, одиннадцать раз перепечатывала само письмо, пятнадцать раз перепечатывала свои стихи (они, по моему замыслу, должны были выглядеть буква к букве, а печатала я плохо), и наконец я отослала этот проклятый конверт в Нью-Йорк. В ответ я получила по-настоящему теплое письмо (которое даже я, с моей паранойей, не смогла истолковать превратно), авторский договор и чек. А что бы было, если бы пришел отказ?
Создание, явившееся для лечения к доктору Хоппе в Гейдельберге, было трепетным и одновременно самоуверенным. Постепенно я научилась подготавливать рукописи и писать письма. Я чувствовала себя поначалу как загнанный зверь, которому пришлось упражняться в правописании. Доктор Хоппе стал моим поводырем. Он был мягок, терпелив и забавен. Он научил меня, как перестать себя ненавидеть. Это большая редкость среди психоаналитиков, а тем более, среди немцев. Я постоянно несла всякий вздор типа: «Что ж, придется отказаться от бессмысленного занятия сочинительством и попросту родить ребенка». А он терпеливо объяснял мне ложность подобного «решения».
Мы не виделись два с половиной года, но я как-то посылала ему свою первую книгу стихов, и он мне ответил.
— Ну фот, — протянул он, как немец из комедии, на которого он совершенно не походил. — Вижу, у вас больше нет проблем с написанием писем…
— О да, зато у меня куча других проблем… — и тут я обрушила на него всю эту запутанную историю, произошедшую с нами по приезде в Вену. Он сказал, что интерпретировать эту историю не намерен. Он сказал, что хотел бы всего лишь напомнить мне то, что много раз повторял раньше.
— Вы не делопроизводитель, вы — поэт. Почему вы считаете, что ваша жизнь сложна? Почему вы думаете, что можно избежать конфликтов в жизни? Почему вы уверены, что можно избежать боли? Или страсти? О страсти нужно сказать особо. Неужели вы не можете все себе позволить, а потом все себе простить?
— Ни в коем случае. Проблема в том, что в душе я пуританка. Все развратники в душе пуритане.
— Но вы ведь не развратница, — отозвался он.
— Нет, но у этого слова такое небанальное звучание. Мне нравятся эти два «р», эта аллитерация.
Доктор Хоппе улыбнулся. Интересно, понял ли он слово «аллитерация»? Я припомнила, как я часто спрашивала его, понятен ли ему мой английский. По-моему, два с половиной года назад он не понимал ни черта.
— Как раз вы — пуританка, — сказал он, — и притом в наихудшем варианте. Вы поступаете, как вам заблагорассудится, но при этом ощущаете себя настолько виноватой, что не получаете удовольствия от жизни. В чем, собственно, загвоздка?
Во время лондонской эмиграции Хоппе нахватался всяких англицизмов. Я вспомнила, что ему очень нравилось это словечко «собственно».
— Мне бы тоже хотелось это знать, — сказала я.
— Самое ужасное в этом — то, что вы всегда упрямо пытаетесь привести свою жизнь в соответствие с нормой. Но даже если вы регулярно будете подвергаться психоанализу, ваша жизнь не станет от этого проще. На что вы рассчитываете? Может, этот мужчина — частица необходимого вашей жизни хаоса? Но почему вы должны отказаться от всего, не дав себе труда и времени обдумать свое решение?! Почему бы не подождать и не посмотреть, как будут дальше развиваться события?
— Будь я осторожнее, я бы подождала, но, боюсь, осторожности мне не хватает.
— Если не считать писания писем, — поддразнил он. — Вот в этом вы были чересчур осторожны.
— И это прошло, — сказала я.
Тут все начали выходить из зала заседаний, мы встали, пожали друг другу руки и попрощались. Мне оставалось решать свои проблемы самой. На этот раз не спасет меня никакой Добрый Папочка.
Мы с Беннетом провели долгую ночь во взаимных обвинениях, в колебаниях, затеять ли бракоразводный процесс или обоим покончить жизнь самоубийством. Мы клялись друг другу то во взаимной любви, то во взаимной ненависти, то в невозможности прожить друг без друга. Мы занимались любовью, стонали, плакали, опять занимались любовью. Нет смысла подробно все это описывать. В какой-то момент я подумала, что брак — это идиотский фарс с нервотрепкой в духе Оскара Уайльда или хитро продуманный способ изменять друг другу в стиле Айрис Мэрдок, но, честно говоря, наша ссора сильно напоминала сартровское «Взаперти», или — и того хуже — «Пока земля вертится»[46].
Утром мы поплелись на конгресс и послушали итоговые замечания по теме агрессии, сделанные Анной Фрейд и другими светилами психоанализа (среди которых был и Адриан, прочитавший доклад, написанный мною несколькими днями раньше).
После окончания заседания, пока Беннет разговаривал с каким-то своим нью-йоркским приятелем, мы с Адрианом затерялись в толпе.
— Поедем вместе, — предложил он. — Мы грандиозно с тобой повеселимся — это будет наша одиссея.
— Соблазнительно, но я не могу.
— Почему?
— Давай не будем об этом — прошу тебя.
— Солнышко, если надумаешь — встретимся после завтрака. А сейчас у меня тут еще одна встреча, потом я вернусь в пансионат паковать вещи. Я заеду за тобой после завтрака, часа в два. Настройся, голубушка. Решайся. Беннета я, конечно, тоже приглашаю. — Он состроил мне рожу и послал воздушный поцелуй. — Пока, солнышко, — и быстро ушел.
Я опять подумала, что, может быть, никогда его больше не увижу, и у меня подогнулись колени.
Теперь все зависело только от меня. Он будет ждать. В моем распоряжении три с половиной часа, чтобы решить свою судьбу. И судьбу Адриана. И судьбу Беннета.
Хотела бы я сказать, что делала все это очаровательно и ненавязчиво, или, скажем, стервозно. Оголтелая стервозность тоже может быть стильной! Но это был чистый порыв. Я не способна была даже на стервозность. Я распустила сопли. Я расклеилась. Я начала колебаться. Я начала анализировать. Я была самой себе противна.
Весь завтрак в Фольксгартене с Беннетом меня трясло. Меня трясло от того, что я боролась сама с собой. Я перебарывала себя в офисе «Америкэн Экспресс» в два часа пополудни, где мы все никак не могли решить, взять ли два билета в Нью-Йорк или два билета до Лондона, или один билет, или вовсе не брать билетов.
Все это было печально. Потом я вспомнила улыбку Адриана и то, что я, наверное, никогда его больше не увижу, и те солнечные полдни, которые мы провели вместе за купанием, и все наши шутки, и пьяные прогулки по Вене в полусне. Тут я выскочила из конторы «Америкэн Экспресс», бросив там Беннета, и, как сумасшедшая, понеслась по улицам. Я два раза чуть не свернула себе лодыжку из-за босоножек на высоком каблуке. Я громко всхлипывала, лицо мое исказилось, косметика потекла. Я знала одно: я хочу увидеть его еще раз. Я вспоминала, как он поддразнивал меня за то, что я все старалась скрыть. Я думала о том, как он однажды сказал что-то о мужестве, о проникновении вовнутрь себя и исследовании того, что находится там, в глубине. Я думала обо всех заповедях пай-девочки, по которым я жила раньше, — примерной студентки, любящей дочери, верной и виноватой жены, изменявшей мужу разве что в мыслях. И я решила, что на этот раз буду смелее и поступлю так, как велят чувства, не задумываясь о последствиях. Я думала о словах доктора Хоппе: «Вы не делопроизводитель, вы — поэт. Почему вы ждете от жизни простоты?» Я думала о Д.Х. Лоуренсе, сбежавшем с женой своего учителя, о Ромео и Джульетте, погибших от любви, об Ашенбахе, несущем Тадзио через чумную Венецию, обо всех реальных и выдуманных людях, которые развели и сожгли все мосты и бросились в объятия первозданной бездны. Я была одной из них! Не затравленной домохозяйкой я была. Я взлетела.
Больше всего я боялась, что Адриан уехал один. Я прибавила шагу, плутая по улочкам Вены, кружа и перебегая дорогу перед транспортом. Голова моя была как в тумане, как только я попала в Вену, так что едва ли я знала, как добраться из одного места в другое. И это несмотря на то, что все эти улицы я сотни раз исходила вдоль и поперек. В панике я не разбирала названий, ориентируясь только по знакомым силуэтам зданий. Все эти дурацкие дворцы в стиле рококо были как близнецы! Наконец мой взгляд уперся в конную статую, показавшуюся мне знакомой. Потом я увидела двор и переход через дорогу (я совсем запыхалась), а потом еще двор и переход (я вся взмокла), пока наконец не попала в нужный мне двор с автостоянкой и не увидела Адриана, томно облокотившегося на свой «триумф» и листающего журнал.
— А вот и я, — сказала я, задыхаясь. — Я боялась, что ты уедешь без меня.
— Что ты, способен ли я на такое, солнышко?
(Еще как способен!)
— Нам будет хорошо с тобой, — сказал он.
Мы не мешкая отправились в отель. Поднявшись наверх, я принялась запихивать одежду в сумки (сначала платье, потом еще сырые купальники, потом шорты, ночные рубашки, дождевик, платье джерси в дорогу — все это, предварительно отглаженное, было смято и брошено в кучу.) Потом я села написать записку Беннету. Что написать? Пот тек по лицу, смешиваясь со слезами. Письмо получилось длинным, похожим скорее на любовное послание, чем просто на записку. Я написала, что люблю его (так оно и было). Я написала, что сама не знаю, почему уезжаю (так оно и было), но я должна это сделать, и это делает меня несчастной (так оно и было). Я надеялась, что он простит меня. Я надеялась, что мы сможем пересмотреть нашу жизнь и начать все сначала. Я оставила ему адрес лондонского отеля, где мы с самого начала собирались остановиться. Я не знала, куда я еду, но, вероятнее всего, я окажусь в Лондоне. Я оставила ему дюжину телефонных номеров людей, с которыми я намеревалась увидеться в Лондоне. Я любила его. Я надеялась, что он простит меня. (Письмо уже перевалило за две страницы.) Наверное, я писала бы и писала еще, чтобы оттянуть время разлуки. Я написала, что я не знала точно, что уеду (так оно и было). Я написала, что я чувствую себя ужасно. И когда я в десятый раз выводила «я тебя люблю», вошел Беннет.
— Я уезжаю, — сказала я и заревела. — Я вот писала тебе письмо, но теперь это уже не нужно. — Я начала рвать письмо.
— Не смей, — закричал он, отнимая у меня письмо. — Это все, что мне осталось от тебя.
Тут я заревела еще громче, икая и всхлипывая.
— Пожалуйста, прошу тебя, прости меня, — умоляла я. (Палач тоже всегда просит прощения у осужденного на казнь прежде, чем снести ему голову.)
— Тебе нет нужды просить прощения, — отрезал он.
Он начал швырять свои вещи в чемодан, подаренный ему на свадьбу человеком, который нас и познакомил. Долгого и счастливого брака вам. Множества путешествий по дороге жизни.
Неужели я всю эту сцену подстроила, чтобы насладиться ее надрывом? Я никогда не любила его так, как в ту минуту. Я никогда прежде так сильно не хотела остаться с ним. Происходило ли это из-за того, что я должна была уйти? Почему он не сказал: «Останься, останься, я люблю тебя»? Он этого не сказал.
— Я больше не могу оставаться с тобой в одной комнате, — сказал он, запихивая в чемодан буклеты и прочий хлам. У стойки портье мы задержались, чтобы заплатить по счету. Адриан ждал меня снаружи. Вот бы он ушел! Но он ждал. Беннет поинтересовался, есть ли у меня дорожные чеки и карточка «Америкэн Экспресс». В порядке ли я? Он пытался сказать: «Останься, я люблю тебя». Он и говорил это, на свой манер, но я была так околдована, что мне послышалось в этих словах только одно: «Уезжай!»
— Я ненадолго уеду, — снова сказала я, как бы раздумывая.
— Ты не останешься одна, это я останусь.
Это была правда. По-настоящему независимая женщина удалилась бы медитировать в горы, а не удирала бы с Адрианом Гудлавом в обшарпанном «триумфе».
Я никак не могла решиться. Я тянула время.
— Чего ты ждешь, черт подери? Когда ты наконец уедешь?
— А ты куда едешь? Где тебя искать?
— Я еду в аэропорт. Возвращаюсь домой. А может, поеду в Лондон, чтобы узнать, смогу ли оплатить по чеку билет на чартерный рейс, а может, полечу прямо домой. Какая тебе разница? Тебе-то какая разница?
— Мне есть разница.
— Ну-ну.
После этих слов я схватила чемодан и выскочила из отеля. А что еще я могла сделать? Я сама себя загнала в угол. Я вписала себя в банальнейшую ситуацию. Но все это было как пари, дерзость, игра в русскую рулетку, тест на женскую полноценность. И пути назад уже не было. Беннет был очень спокоен, на его лице ничего не отразилось. На нем была ярко-красная водолазка. Почему он не выбежал и не сломал Адриану челюсть? Почему он не боролся за себя? Они могли бы устроить дуэль в Венском лесу, используя в качестве оружия тома сочинений Фрейда и Лаинга. Они в крайнем случае могли бы сразиться на словах. Скажи Беннет слово — и я бы осталась. Но никто меня не остановил. Беннет предоставил мне право уйти. И мне пришлось воспользоваться этим правом, как бы то ни было тяжело.
— Ты целый час уже копаешься, солнышко, — упрекнул меня Адриан, убирая мой чемодан в багажник, который он называл «калошей». И мы выкатились из Вены, как парочка изгнанников, спасающихся от нацистов. По дороге в аэропорт мне хотелось закричать: «Останови! Высади меня здесь! Я не хочу уезжать!» Я представляла себе Беннета, одинокого, в красной водолазке, ожидающего какого-то самолета в ту или иную сторону. Но было слишком поздно. Я влезла в эту авантюру — к добру или к худу, не знаю — при этом совершенно не представляя, куда меня занесет.