Во сне течет арабских шейхов кровь,
И мне принадлежит твоя любовь.
Когда ты ночью уснешь, я найду
Твой шатер — и войду.
Во Флоренции я села на скорый поезд, чтобы добраться до Рима и вылететь рейсом «Алиталии» в Бейрут. Тогда, помнится, я страшно беспокоилась — меня волновало буквально все, конечно же, сам перелет, и то, почему нет писем от Чарли, живущего у Салли в Париже, и то, что арабы могут посчитать меня иудейкой (может быть, чтобы избежать этого, в моей визе большими буквами было напечатано «Без определенного вероисповедания»). Я-то понимала значение этого выражения, но посчитают ли арабы, что это лучше, чем иудаизм — ведь половина населения Ливана тогда уже была католической. Я очень боялась, что меня уличат в обмане, несмотря на мое абсолютно индифферентное отношение к иудаизму. Я ненавидела лгать про свою религию. Я была уверена, что из-за своего ужасного обмана лишусь покровительства Иеговы (сколь бы незначительно оно ни было).
Кроме того, мне стало ясно, что я подхватила триппер от этих обрезанных флорентийцев. О, у меня была фобия буквально ко всему, что я только могла представить: самолетным крушениям, трипперу, проглоченным случайно осколкам стекла, ботулизму, арабам, раку легких, лейкемии, нацизму, меланоме… Боязнь триппера, например, состояла в том, что мне было неважно, насколько хорошо я себя чувствую, или что во влагалище у меня совсем не было ран и болячек. Я вглядывалась, вглядывалась и вглядывалась, и, если обнаруживалась хоть какая-нибудь мелочь, я уверяла себя, что у меня неострая асимптоматичная форма триппера. По секрету вам скажу, что мои фаллопиевы трубы уже затянулись рубцовой тканью, а яичники засохли, как гороховые стручки. Это я воображаю в очень живописных деталях. Все мои нерожденные дети засыхают на корню! Так сказать, превращаются из винограда в изюм. Самая препоганейшая вещь для женщины — это сюрпризы собственного тела. Всю свою юность ты изгибаешься дугой перед зеркалом в ванной с единственной целью — заглянуть себе между ног. И что же там увидишь? Вьющийся нимб коротких волос, ярко-красные губы, розовую кнопочку клитора — и ничего больше! Самое важное-то и не видно. Неисследованное ущелье, подземная пещера, где и сидят в засаде разные скрытые опасности.
Так уж случилось, что полет в Бейрут словно был создан для того, чтобы вызывать у меня всякие сумасшедшие страхи. В полете мы попали в грандиозную воздушную бурю над Средиземноморьем, с дождем, бьющим в иллюминаторы, с потоками непереваренной пищи в салоне и ежеминутными появлениями пилота с успокаивающими речами, которым, впрочем, я не верила ни на йоту. (Ни одна фраза на итальянском не вызывает доверия — даже Lasciate Ogni Speranza.) Я уж было приготовилась к смерти, которая должна была стать карой за это самое «Без определенного вероисповедания» в моей визе. Ведь это был бы, по сути дела, лишь один из видов трансгрессии, которым подвергает нас Иегова — как и поганых язычников.
Каждый раз, когда самолет, угодив в воздушную яму, падал на пятьсот футов, я давала обет отказаться от секса, мяса и воздушных путешествий, если только мои ноги ступят на твердую землю.
Да и мои попутчики в самолете даже отдаленно не напоминали тех людей, в компании с которыми приятно умирать. Когда дела стали совсем плохи и нас бросало в воздухе как тлей, прицепившихся к бумажному планеру, какой-то пьяный идиот принялся орать «О Маргаритка!» при каждом нашем падении в яму, а еще несколько пьяных дураков залились истерическим смехом. Перспектива гибели вместе с этими пустоголовыми комиками и прибытия на небеса с пометкой «Без определенного вероисповедания» в визе заставила меня впасть в благочестивые молитвы. Трудно быть атеистом на реактивном самолете.
Позабавившись вволю, буря ушла в сторону (мы просто пролетели сквозь нее); в это время наш самолет был где-то над Кипром. Какой-то египтянин (или что-то в этом роде) весьма сального вида даже принялся флиртовать со мной, когда понял, что остался жив. Он рассказал мне, что издает журнал в Каире, а в Бейрут летит по делу. Он уверял меня, что нисколько не боялся все это время, потому что носит вот эту голубую бусинку против дьявольского глаза. Хоть с голубой бусинкой, хоть без, но он вызвал у меня отвращение. Он принялся уверять меня, что мы оба — обладатели «счастливых носов», поэтому у самолета не было возможности разбиться с нами на борту. Он дотронулся до кончика моего носа, потом потрогал свой и сказал: «Смотрите — счастливые».
— Господи! Теперь мне сказали, что у меня уродский нос, — прошептала я.
То, что носы наши похожи, у меня не вызывало ни малейшего восторга. У него нос был кривой, как у Насера (для меня все арабы похожи на Насера), в то время как мой нос, пусть и не идеально правильный, был, по крайней мере, маленький и прямой. Хоть это и не мечта мастера пластической хирургии, но и не нос Насера. А кроме того, этот крючковатый кончик достался мне в наследство от одной из моих бабок, которую изнасиловал какой-то подонок-поляк во время давно забытого погрома в Пале.
Однако мой собеседник не ограничился разговорами о наших носах. Он взглянул в номер «Тайма», который раскрытый (но, увы, не прочитанный) валялся у меня на коленях в течение всей свистопляски, и ему на глаза попалась фотография председателя ООН Гольдберга, на что немедленно последовало значительное: «Он еврей». Сказано было лишь это, но тон и взгляд выдавали все недосказанное. Я тяжело взглянула на него (поверх польского носа) и за два цента могла бы сказать: «Я тоже», но кто бы дал мне тогда эти два цента? Как раз в этот момент наш итальянский пилот объявил посадку в аэропорту Бейрута.
Я все еще находилась под впечатлением мелких перемен, как вдруг за стеклянной стеной заметила Рэнди с огромным беременным животом. Я думала, что пройти через таможню будет намного сложнее, чем оказалось на самом деле. Мой зять был знаком чуть ли не с каждым служащим аэропорта, поэтому я проскочила на правах Очень Важного Лица. Шел 1965 год, и в это время дела на Ближнем Востоке еще не приняли своего разрушительного характера, как это случилось в шестидневной войне. До прихода израильтян по Бейруту можно было проехать, как по Майями-Бич — который, к слову, Бейрут чем-то напоминал, если бы не изобилие свах.
Рэнди и Пьер везли меня из аэропорта в черном, блестящем кадиллаке с кондиционером, который морем был доставлен из Штатов. По дороге в Бейрут мы проехали лагерь беженцев, где кровом людям служили картонные коробки и толпы грязных полуодетых ребятишек бродили с пальцами во рту. Рэнди немедленно сделала какое-то высокопарное замечание о том, как же все это неприятно.
— Неприятно? И все? — спросила я.
— Ой, не становись похожей на этих проклятых либеральных доброхотов, — отпарировала она. — Ты что, считаешь себя Элеонорой Рузвельт?
— Спасибо за комплимент.
— Я уже сыта по горло этими обвинениями из-за бедных палестинцев. Почему ты не беспокоишься и о нас заодно?
— Я беспокоюсь, — сказала я.
Город Бейрут был неплох, но вовсе не так великолепен, как можно было себе представить из рассказов Пьера. Почти все было новым. Там были сотни похожих друг на друга белых домов с очаровательными террасами, повсеместно улицы были перегорожены строительными площадками. В августе здесь было нестерпимо влажно и жарко и даже трава приобрела коричневый оттенок от солнца. Средиземное море было голубым (хотя и не таким, как Эгейское — что бы Пьер ни говорил). С некоторых точек город очень напоминал Афины — но без Акрополя. Растянутый вечный город с новыми зданиями, построенными на развалинах старых. Запомнились реклама кока-колы на мечетях, станции «Шелл» с рекламой бензина на арабском, женщины в паранджах, развалившиеся на задних сиденьях изящных «шевроле» и «мерседес-бенцев», фон из непередаваемой арабской музыки, прямые лестницы, и женщины в миниюбках с дразнящими светлыми волосами, прогуливающиеся вдоль Хамра-Стрит мимо реклам американских фильмов и книжных лотков, заваленных продукцией «Пингвина», «Ливр де Поша» и «Америкэн Пэйпербэк», — вперемешку с последними порнороманами из Копенгагена и Калифорнии. Казалось, что здесь встретились Запад и Восток, но вместо того, чтобы образовать пленяющее душу единство, они идут параллельными курсами.
В апартаментах Рэнди меня уже ждала вся семья — не было лишь родителей, но их ждали из Японии со дня на день. Рэнди, несмотря на свои многочисленные беременности, выглядела так, словно она первая женщина в истории с плодом во чреве. Хлоя хандрила в ожидании писем от Абеля (которые аккуратно приходили, начиная с ее четырнадцатилетия). Лала болела дизентерией и была уверена, что всем интересны подробности каждого приступа, вплоть до цвета и консистенции. Детей приводили в ярость все гости, поэтому они носились по террасе, ругаясь, но в основном на горничную и на арабском (что заставляло ее по меньшей мере один раз в день паковать чемоданы и заявлять о своем отъезде). А Пьер — выглядевший как Кахлил Тибран на его собственных автопортретах — слонялся по огромным апартаментам в своем шелковом банном халате и отпускал бесстыдные шуточки о традициях Ближнего Востока, согласно которым мужчина, взявший в жены старшую сестру, получает впридачу и младших. Когда же он не иронизировал над средневековыми обычаями, он читал нам переводы своих стихотворений (тогда мне казалось, что все арабы — поэты), которые, однако, для моего слуха были слишком приторны:
Моя любовь как сноп пшеницы,
Взрывающийся цветами.
Ее глаза, как топазы в пространстве…
— Беда в том, — говорила я Пьеру за чашкой арабского растворимого кофе, — что снопы пшеницы обычно не взрываются цветами.
— Поэтическая вольность, — отвечал он без тени смущения.
— Пошли на пляж, — предложила я, но все были слишком усталые, слишком сонные, да и на улице было слишком жарко. Было очевидно, что так я никогда не вытащу их ни в Баальбек, ни в Сидарз, Дамаск, Каир — об этом можно было забыть. До Израиля было рукой подать, но мы могли слетать на Кипр, хотя после последнего полета об этом не хотелось и думать. Кроме того, потом у нас были бы проблемы с возвращением обратно в Ливан. Все, что мне оставалось, — это слоняться вместе с остальными по апартаментам Рэнди и ждать вестей от Чарли, — они приходили довольно редко. Вместо этого я стала вспоминать всех других паяцев, которых я знала: женатого флорентийца, который заставлял меня шептать непристойности, американского профессора, который клялся, что я изменила его жизнь, одного из почтовых служащих «Америкэн Экспресс», который убедил сам себя, что я богатая наследница. Но я хотела лишь Чарли, и никого больше. А Чарли хотел Салли. Я была в отчаянии. Половину времени в Бейруте я провела, лелея мою боязнь триппера, разглядывала в зеркало свою промежность и подмывалась в белом очаровательном биде Рэнди.
Когда прибыли мои родители, нагруженные подарками с таинственного Востока, положение ухудшилось. Гостеприимства Рэнди хватило ровно на три дня. Потом она и Джуд ударились во все тяжкие и стали извлекать на свет божий события двадцатилетней давности. Рэнди обвиняла мать во всем: в том, что она не слишком-то часто меняла пеленки, и в том, что она меняла их чересчур часто; в том, что она слишком рано начала учить ее играть на фортепиано, и в том, что слишком поздно разрешила кататься на горных лыжах. Они накинулись друг на друга, как пара судебных обвинителей, разбирая прошлое по косточкам. Я начала мечтать о большой земле, где можно было бы укрыться от этих дрязг. Меня снова потянуло уехать. Я чувствовала себя как живой мячик для пинг-понга. Я находила мужчину, чтобы спастись от семьи, но потом возвращалась в семью, чтобы спастись от мужчины. Как только я появлялась дома, меня тянуло сбежать, но вне дома меня сразу начинало тянуть обратно. Как вы это назовете? Дилеммой бытия? Угнетением женщины? Условиями человеческого существования? И тогда и теперь это было нестерпимо: мои собственные колебания из-за внутренней двойственности. Как только я чувствовала землю под ногами, мне сразу хотелось сорваться и улететь куда-нибудь. Что же мне делать? И я смеялась. Но это был смех сквозь слезы — хотя об этом и не подозревал никто, кроме меня.
Мои родители продержались около недели, а потом умчались в Италию инспектировать завод холодильных установок. К счастью, они занимались экспортно-импортными операциями, и это позволяло им исчезать, как только уровень внутрисемейных междуусобиц переходил взрывоопасную отметку. Они прилетали с подарками в руках и благими намерениями, а улетали с дерьмом в голове. Весь этот процесс занимал примерно неделю. Оставшийся год они тосковали по своим детям, и недоумевали, почему большинство из них поселилось так далеко от дома. Все те годы, пока я жила в Германии, а Рэнди в Бейруте, моя мать грустно удивлялась, что два птенца из ее выводка поселились на, как она выражалась, «вражеской территории».
— Потому что она выглядит более гостеприимно, чем дом родной, — ответила я, чем вызвала ее непроходящую неприязнь. В общем-то это было паскудным заявлением — я и сама это осознаю — но чем, кроме слов, я могла выразить матери свой протест?
Даже после отъезда моих родителей народу оставалось довольно много: четыре сестры, Пьер, шесть детей (в 1965 их было только шесть), гувернантка и прислуга.
Было так жарко, что даже мысль о том, что нужно выйти из кондиционированных апартаментов, вызывала отвращение. Я было попыталась соблазнить всех осмотром достопримечательностей, но семейная летаргия была непреодолима. Завтра, размышляла я про себя, я отправлюсь в Каир, но ехать туда одной не хотелось, а ни Лала, ни Хлоя со мной не собирались.
На следующей неделе события развивались по такому же незамысловатому сценарию. По случаю мы сходили на пляж с кабинками для переодевания, где Пьер поэтизировал по поводу голубизны Средиземного моря, пока всех не затошнило. (Он всегда разглагольствовал о замечательной жизни в Бейруте и о том, как он рад вырваться из «коммерциализированной Америки».)
В клубе он представил нас одному из своих друзей как «четырех своих жен», и у меня возникло ползучее чувство, что я немедленно хочу домой. Но где же был дом? С моей семьей? С Пией? С Чарли? С Брайаном? С собой одной?
Несмотря на бесцельность нашей семейной летаргии, в ней проглядывала кое-какая рутина. Мы вставали, вслушивались в визжание детей, немного играли с ними, изничтожали огромное количество тропических фруктов, йогурта, яиц, сыров и арабского кофе, читали парижский выпуск «Геральд трибьюн», где текст перемешивался с черными дырами — следами деятельности цензоров. (Было запрещено любое упоминание об Израиле и евреях — как и фильмы с участием двух заметных израильтян, Сэмми Дэвиса-старшего и Элизабет Тейлор). Потом начинались споры на тему: как провести день. В этом мы были едины не больше арабов, собирающихся напасть на Израиль. В любом случае можно было смело держать пари, что никто ни на что не согласится. Хлоя будет предлагать пляж; Пьер — Библос; Лала — Баальбек; старшие мальчики — археологический музей; младшие дети — парк с аттракционами, а Рэнди будет все отвергать. К тому времени, когда дебаты подойдут к концу, будет уже поздно куда-нибудь ехать. Потом мы поужинаем и усядемся смотреть «Бонанзу» по ТВ (с арабскими и французскими субтитрами, которые покрывают полностью весь экран), или направимся в дурацкое кино на Хамра-Стрит.
Как-то наши полуденные дебаты были прерваны прибытием мамаши Пьера с тремя тетушками — тремя древними старушками в черном (с гигантскими грудями и пушистыми ушками), которые были настолько похожи, что трудно было представить их по отдельности. Они могли бы составить замечательное поющее трио, но умели петь лишь одну песню. Начиналась она так: «Понравился вам Ливан? Ливан лучше, чем Нью-Йорк?» Они повторяли это снова и снова, словно заставляли нас выучить слова. Сами они были довольно приятны, но уж очень тяжело было с ними общаться. Как только они появлялись, горничная приносила кофе, Пьер неожиданно вспоминал о каком-нибудь важном деле, а Рэнди (намекая на свое деликатное положение) отправлялась в ванную вздремнуть. Лала, Хлоя и я оставались стойкими борцами и бесконечное число раз находили свежие оттенки в припеве: «О да — Ливан куда лучше Нью-Йорка».
Не знаю, было то из-за жары, или влажности, или общения с семьей, или потому что я была на «вражеской территории», или моей депрессии из-за Чарли — но мне казалось, что никогда и никуда я отсюда уже не уеду. Мне казалось, будто я попала на землю Лотоса и так и умру в Бейруте от своей острой инертности. День за днем проходили неясной чередой, погода была угнетающая, и, казалось, не осталось никаких сил бороться с желанием сидеть на одном месте, ссориться с домочадцами, размышлять о своем возможном триппере и смотреть телевизор. Но ведь обычно кризис и толкает нас к движению.
Кризис был, нельзя не отметить, довольно незначительный, но любой кризис здесь сослужил бы свою службу. Все начиналось очень просто. Однажды шестилетний Роджер сказал «ибн шармута» Луизе. В грубом переводе это означает «твоя мать — шлюха» (ну, то есть «ты — ублюдок»), но, как это ни переводи, все равно это оскорбление из оскорблений на Ближнем Востоке.
Луиза пыталась помыть Роджера, а он визжал во всю силу легких. В это время Пьер доказывал Рэнди, что американцы подвержены глупой страсти принимать ванну каждый день, что абсолютно не естественно (одно из его любимых словечек) и, кроме всего прочего, удаляет полезные кожные выделения.
Рэнди проницательно заявила, что ей не нужен сын, который напоминает неряху-отца, и подчеркнула, что по горло сыта его проклятыми грязными привычками.
— Какие это проклятые грязные привычки ты имеешь в виду?
— Я имею в виду то, что мне прекрасно известно, как ты поступаешь, когда я прошу тебя принять душ перед сном: ты заходишь в ванную, пускаешь воду, а сам сидишь на унитазе, покуривая сигарету, — сказать такое было довольно мерзко, и перебранка начала перерастать в настоящую ссору.
Роджер довольно быстро понял, в чем дело, и отказался залезать в ванну до вынесения окончательно вердикта. Луиза же настаивала, и в ярости Роджер хлестнул ее мочалкой по лицу, пронзительно выкрикнув «ибн шармута!».
Луиза, конечно, ударилась в слезы. Она заявила, что не хочет здесь больше оставаться и отправилась паковать чемоданы. Пьер напялил свои манеры французской кинозвезды и постарался улестить ее остаться. Но безуспешно. На этот раз она была непреклонна. Пьер немедленно занялся Роджером — который, в общем-то, был не виноват: он много раз слышал это выражение от отца за рулем (в Бейруте вся регулировка движения состоит в ругани водителей). Кроме того, Пьеру обычно казалось, что это очень мило, когда дети ругаются на арабском.
Тем самым этот полдень все встретили в крике и слезах, с морем воды на полу, и в очередной раз пришлось отложить осмотр достопримечательностей и даже купание. Инцидент, однако, наложил на нас определенную миссию. Мы должны были отвезти Луизу в ее деревушку в горах («поселок предков», как называл ее Пьер) и найти более наивную горскую девушку на ее место.
Следующим утром мы провели, по традиции, несколько часов в криках и ругани, а потом набились в машину и устремились вдоль побережья в горы. Мы остановились в Библосе полюбоваться замком крестоносцев, в котором оставили свой след палестинцы, египтяне, греки, римляне, арабы, крестоносцы и турки, поели в ближайшем ресторанчике с морскими блюдами и стремились к раскаленным горам по дороге, которая сама по себе уже была археологической ценностью.
Каркаби, «деревня предков», так разрекламированная Пьером, оказалась совсем маленьким поселением, через которое можно было проехать и не заметить его. В деревню провели электричество лишь в 63 году, и линия электропередачи возвышалась над окружающими строениями. (Она была и местной достопримечательностью, которую обязательно показывали приезжим.)
Когда мы въехали на центральную площадь (где короткошерстный ослик таскал по кругу камень для обмолота пшеницы), практически все местное население развлекалось тем, что пыталось дотронуться до машины, вытягивало свои шеи, чтобы лучше нас видеть и выказывало невиданное подобострастие. Пьеру это очень нравилось. Ему нравилось сидеть за рулем своей машины и думать, что все считают нас его четырьмя женами (хотя они, конечно, так не думали). Выглядело это еще более жалко, когда мы поняли, что едва ли не каждый в поселке был родней Пьеру, и что они все неграмотны и разуты — в такой ситуации чертовски просто производить впечатление.
Пьер притормозил, и наш нелепый экипаж буквально пополз по поселку (публика разглядывала нас с интересом). И мы остановились перед «домом предков», — маленьким побеленным глинобитным домиком, с увитой виноградом крышей, без ставней и рам, но с небольшими квадратными окошками, забранными железными прутьями, и с насекомыми, жужжащими как внутри, так и снаружи — но, по-моему, больше все-таки внутри.
Наше прибытие вызвало переполох. Мать и тетушки Пьера взялись за приготовление табули и гумуса, а отец Пьера — старик лет восьмидесяти, весь день напролет подогревающийся аракой — пошел добывать птиц на ужин, и где-то недалеко были слышны его выстрелы. В это время английский дедушка Пьера Гэвин — переселившийся лондонец-кокни, который женился на тете Франческе в 1923 году (и до сих пор сожалеет об этом в Каркаби) — достал кролика, которого он подстрелил этим утром, и принялся его свежевать.
Внутри домика было лишь четыре комнаты с побеленными стенами и обязательными распятиями над кроватями (семья Пьера состояла сплошь из ревностных католиков), а также с порядком зацелованными картинками святых на небесах, вырванными из журналов. Стены там украшали еще и многочисленные фотографии королевской семьи Англии, оборванные по краям; было также и изображение самого Иисуса, одетого в тогу, чье лицо был зацеловано до неузнаваемости.
Пока готовился ужин, Пьер вознамерился показать нам «свои владения». Рэнди настаивала на отдыхе в доме, но остальные пошли покорно карабкаться по скалам (сопровождаемые выводком босоногих кузин, которые с энтузиазмом обращали наше внимание на линию электропередачи). Пьер обратился к ним на арабском: его потянуло к пастушеским картинам. И он обнаружил их, прямо под следующим скалистым холмом, где самый настоящий пастух присматривал из-под яблони за самыми настоящими овцами. Вот это-то и требовалось Пьеру. Он немедленно начал разглагольствовать о «поэтике», словно Кахлин Гибран и Эдгар Гэст причудливо переплелись у него в голове. Пастух! Овцы! Яблоня! Это очаровательно. Это пасторально. Это Гомер, Вергилий и Библия, вместе взятые. Так мы дошли до пастуха — прыщеватого паренька лет четырнадцати — и обнаружили, что он слушает маленький транзисторный приемник, откуда сначала лился голос Фрэнка Синатры, а потом донеслись слова рекламы на арабском. Тогда семнадцатилетняя Хлоя достала ментоловую сигарету из своей пачки и предложила ему — он принял дар, стараясь выглядеть совершенно невозмутимым и не потерять достоинства. А потом этот очаровательный пастушок полез в свой очаровательный карман и достал очаровательную газовую зажигалку. По тому, как он подносил огонек к сигарете Хлои, можно было безошибочно определить, что полжизни он провел в кино.
После ужина все родственники (то есть практически весь поселок) удостоили нас своим посещением. Обычно довольно много их собиралось ради просмотра ТВ-программ (тетушка Пьера входила в клан немногочисленных владельцев телевизоров в Каркаби), но этой ночью они пришли лицезреть и нас заодно. Большинство окружило нас и старалось скрыть смущение, но иногда кто-нибудь дотрагивался до моих волос (или волос Хлои, или Лалы) и издавал возглас, означавший, что все здесь без ума от блондинок. А иногда они принимались трогать нас, словно святых. О, Боже — ничто не сравнится с ощущением, когда к тебе прикасается дюжина двухсотфунтовых ливанских усатых баб. Я была в панике. Могут ли они по прикосновениям определить нашу иудейскую сущность? Я была уверена, что могут. Но я ошибалась. Потому что как раз подошло время дарить нам подарки, и я получила серебряные четки, свитер из ангоры ручной вязки 46 размера (он ниспадал мне до колен) и голубую бусинку на цепочке (старый амулет против дьявольского глаза). Мне никогда и в голову не приходило рассматривать бусину с такой точки. Здесь допускались любые пересечения с любыми богами.
Когда поток подарков иссяк, все уселись смотреть телевизор — в большинстве своем повторение старых американских программ. Люсиль Балл моргала своими накладными ресницами, Раймонд Барр изображал Пэрри Мэйсона, а экран пестрел субтитрами. Сквозь буквы с трудом удавалось увидеть лица актеров.
То, как пасторально любили друг друга Люсиль Болл и Раймонд Барр, не оставляло никаких сомнений в универсальности искусства. Я предвидела тот день, когда Америка распространит свой образ жизни и на другие солнечные системы. Вот так они и будут — все эти интергалактические типы — смотреть на Люсиль Болл и Раймонда Барра с восторженным вниманием.
Родственники и не думали уходить. Они пили кофе, вино и араку, пока тетя Франческа ломала свои коротенькие и толстые руки. Мы были настолько истощены и нам так хотелось спать, что мы готовы были прямо сказать об этом гостям, когда Пьеров дядя Гэвин тихонечко вышел, взобрался на крышу и стал раскачивать антенну до тех пор, пока на экране вместо изображения не остались лишь беспорядочные зигзаги. Через несколько минут все визитеры откланялись. Так я поняла, зачем дядюшка Гэвин частенько лазит на крышу.
Размещение для сна происходило сложным образом. Рэнди и Пьер с детьми должны были лечь в доме отца Пьера под горой. Лале и Хлое была выделена двуспальная кровать в соседнем тетушкином доме. Я же удостоилась отдельной в доме тети Франчески, хотя мне бы больше было по душе спать вместе с Лалой и Хлоей, чем одной в вызывающей страх комнате, где над головой висели распятие и неряшливо вырванные из журналов фотографии королевы. Но кровать была слишком мала для троих, поэтому я легла одна, забавляя саму себя перед сном мыслями о скорпионах, притаившихся на стенах, о смертельно ядовитых пауках и о возможности свернуть себе шею, решившись сходить в туалет во двор. Было так замечательно забивать себе голову всякими страхами за долгие часы бессонницы.
Я часа полтора забавлялась в постели всякими страхами, как вдруг дверь открылась с легким скрипом.
— Кто там? — спросила я, сердце стремительно провалилось в пятки.
— Шшш, — темная тень двинулась ко мне. Мужчина под кроватью.
— Ради Бога! — я была испугана.
— Шшш, — это я — Пьер, — сказал Пьер. Он подошел и сел на мою постель.
— Иисусе, я уже думала: это насильник или еще кто-нибудь.
Он засмеялся.
— Иисус не был насильником.
— Я думаю нет… Что случилось? — Как трудно подбирать слова в такой ситуации.
— Ты выглядишь такой подавленной, — его слова были полны фальшивой нежности.
— Да, пожалуй. Все это безумие с Брайаном прошлым летом, и теперь Чарли…
— Я не хочу видеть свою младшую сестренку подавленной, — сказал он, поглаживая мои волосы. Почему-то от этой «маленькой сестренки» по моей коже прошел озноб.
— Ты же знаешь, я всегда думаю о тебе как о младшей сестре, правда?
— Да нет, но все равно спасибо, со мной все будет в порядке. Не волнуйся. Я думаю вернуться домой и остановиться в Италии на несколько дней по дороге. Мои билеты позволяют сделать такую остановку. Мне не подходит здешний климат. Все равно Лала и Хлоя хотят улететь в Нью-Йорк на следующей неделе, и становится все жарче и жарче… — Меня захватило нервное бормотание. В это время Пьер вытянулся на кровати рядом и обнял меня. Что мне полагалось делать? Если я начну бороться с ним, как с обычным насильником, то обижу его, но если не оказывать сопротивления и отдаться ему, то это будет инцестом. Не вызывало сомнения и то, что Рэнди, возможно, убьет меня. Но какими словами мне это говорить? Как вести себя в такой ситуации?
— Это не самая лучшая идея, — слабо сказала я. Рука Пьера забралась под мою рубашку, поглаживая мои бедра. Я была вовсе не так возмущена, как хотела казаться.
— Какая идея? — спросил он странным голосом. — В конце концов, разве это не естественно для брата любить свою маленькую сестренку… — Он напоминал Альберта Эллиса на лекции.
— Пьер, — мягко спросила, — ты когда-нибудь читал «Лолиту»?
— Я не выношу такого претенциозного стиля, — сказал Пьер, обидевшись на меня за то, что я отвлекаю его в такую минуту.
— Но это инцест, — горячо воскликнула я.
— Шшш, ты кого-нибудь разбудишь… Не волнуйся, ты не забеременеешь. Займемся этим греческим способом, если тебе так хочется…
— Не беременность меня волнует. Ради Бога — ведь это инцест! — Мои аргументы не произвели на Пьера ни малейшего впечатления.
— Шшш, — сказал он, укладывая меня обратно на подушку. Он чем-то напоминал тех парней в Италии. Если ты сопротивляешься, потому что просто не хочешь, они считают это страхом беременности и предлагают кучу заменителей — анальный контакт, оральный, совместную мастурбацию, — все что угодно, только не НЕТ. Пьер подобрался поближе к изголовью кровати и его напряженный член оказался около моего рта… Внутри у меня разгорелась нешуточная борьба. Ведь можно так просто отделаться. Взять в рот и покончить с этим. Ведь это действительно просто. Что еще один оральный контакт изменит в моей жизни?
— Я не могу, — сказала я.
— Ну давай, — настаивал Пьер, — я тебя научу.
— Я не это имела в виду. Я имею в виду моральные соображения…
— Это так просто, — сказал он.
— Я знаю, что это просто.
— Ну смотри, — объяснял он, — все, что тебе нужно делать, это…
— Пьер! — пронзительно закричала я. Пьер схватил свою пижаму в охапку и пулей выскочил из комнаты.
Я посидела секунду, чувствуя, как все вибрирует от моего визга, и стала ждать, что будет дальше. Ничего. Дом был мертв. Тогда я надела халат и отправилась на поиски Лалы и Хлои. Я решила по возможности быстро уехать из Ливана. Убраться с Ближнего Востока и никогда больше носа туда не казать.
Я шла по подножию холма к дому, спотыкаясь на каждом шагу о камни и корни деревьев. Постепенно мои глаза привыкли к темноте, но все, что мне удалось различить — это крыши Каркаби, и над ними линию электропередачи: цивилизация! И в половине сараев и на выгонах Каркаби парни, возможно, трахают овец или своих сестер. Что же было неверно? В общем-то ничего, как я понимала, просто я не смогла. Откуда во мне подобное жеманство? Откуда моральный запрет, ведь дело только в небольшой работе губами? Наверное, потому, что начав с мужа своей сестры, можно дойти и до мужа матери — то есть своего Отца!
Но это лишь подтверждает то, что тебе нужен только Отец. Так в чем же вопрос? Быть может, стоит поработать над членом папаши — и все? Может быть, это единственный способ преодолеть страх.
Я тихонечко вошла в дом тетушки Симоны (мне пришлось прокрасться мимо мелодично храпящих тети Симоны и дяди Джорджа) и обнаружила Хлою и Лалу, сидящих на кровати и читающих вслух какую-то порноброшюру под названием «Девичья оргия». На кровати валялся еще десяток подобных произведений с характерными названиям: «Инцест Тинейджеров», «Я и моя сестренка», «Моя дочь — моя жена», «Вишневое согласие», «Длинный и короткий», «Войди в женщину», «Во все дыры», «Путешествие вокруг света» и «Поэмы о похоти».
Лала приглушенно читала какой-то очень поэтичный пассаж. На мое появление они не обратили внимания.
«Его бедра стали двигаться быстрее, (с выражением читала Лала) и я почувствовала приближение оргазма. Его тело было тяжелым, а член его я чувствовала каждым дюймом своего женского канала, и я закричала от удовольствия. Я почувствовала, что мои мышцы судорожно сокращаются, и любовные соки стали сочиться по всей длине влагалища, смазывая его мачту и облегчая движения…»
…Ну почему герои порнушек никогда не терзаются сомнениями, как я? Ведь там нет ничего, кроме огромных половых органов, протыкающих друг друга в темноте. — Не могли бы вы прерваться и поговорить со мной? — поинтересовалась я.
— А не чересчур ли это? — сказала Лала, книга в ее руках дрогнула.
— Дети, перед вами настоящая героиня, поэтому откладывайте свои порноброшюрки и поворачивайте ко мне свои грязные ушки… — Лала посмотрела на Хлою, Хлоя на Лалу, и они обе принялись смеяться, словно знали что-то, что мне было неизвестно.
— Ну так что? — Они продолжали смеяться с предательскими выражениями на лицах.
— Ну же, дурочки — рассказывайте!
— Ты ведь пришла сказать, что Пьер пытался соблазнить тебя… — заявила Лала, все еще посмеиваясь.
— Как ты узнала?
— Он ведь и со мной это пытался проделать, — сказала она.
— И со мной, — добавила Хлоя.
— Вы же дети.
— Мы уже не дети, — сказала Лала. — Если бы мы ими были…
— Так что же случилось?
— Ну, я прогнала его с кровати, и Хлоя говорит, что тоже прогнала… но я ей почему-то не верю.
— Ты, сука! — выкрикнула Хлоя.
— О'кей… О'кей… Верю.
— И вы все еще здесь после всего случившегося?
— Ну, а почему бы и нет? — грубо сказала Лала. — Он довольно безобиден… Он лишь немного не в себе из-за Рэнди, которая всю жизнь ходит беременная.
— Немного не в себе? Ты называешь это немного не в себе? Я называю это инцест.
— О Господи, Изадора, это ты уже действительно чересчур. Ведь он лишь твой зять… Это не инцест в действительности.
— Не инцест? — Я была вне себя.
— Конечно, нет, — уверенно заявила Лала, — но я не сомневаюсь, у тебя в книге все будет куда более мрачно. — Лала всегда ненавидела мои литературные наклонности.
На обратном пути с новой горничной Пьер был абсолютно холоден и подчеркнуто вежлив. Он как бы устанавливал границу между нами.
Арабы, думала я, проклятые арабы. Почему я чувствую такую непропорционально большую вину за свои мелкие сексуальные приключения? Ведь мир полон людей, которые ведут себя, как я, но никогда не винят себя за это — пока не попадутся на чем-нибудь. Почему я не люблю этого гипертрофированного эгоизма? Потому что я еврейка? Что Моисей сделал для евреев кроме того, что вывел их из Египта и дал им единобожие, мацу и непрекращающееся чувство вины? Не мог ли он оставить их в одиночестве, чтобы они поклонялись кошкам, быкам и соколам и жили подобно приматам (от которых, как не упускала случая заметить моя сестра Рэнди, мы не так уж и далеко отошли)? Можно ли вообразить, что все ненавидят евреев за то, что они научили мир чувствовать вину? Не лучше ли было остаться одним? Жить в первобытной грязи, поклоняться навозным жукам и трахаться, где придется? Возьмем, к примеру, египтян с их пирамидами. Собирались ли они кружком, чтобы поговорить о Всеобщей Равной Занятости? Задавались ли они вопросом: стоили ли посмертные пристанища фараонов тех тысяч и тысяч жизней, которые были положены на их строительство? Угнетение, амбивалентность, вина. «Что — мне следует беспокоиться?» — спрашивает араб. Никакого сомнения, что они хотят искоренить евреев. А кто же еще?
Из Бейрута мы разлетались по домам. У Лалы и Хлои был чартерный рейс до Нью-Йорка, поэтому они улетали вместе, у меня же был обратный билет до Рима.
Как я и планировала, я сделала остановку в Риме и пожила там недельку, прежде чем возвращаться к музыке и Чарли. Хоть тогда и стоял жаркий август и бродили толпы туристов — все равно Флоренция была для меня лучшим городом в мире. Тогда мы снова сошлись с Алессандро и целых шесть дней поддерживали вполне определенные, и довольно приятные, отношения. Он, по моей просьбе, отказался от своей мерзкой привычки слушать ругательства; мы сняли очаровательную комнату в гостинице в Фиесоле, где занимались любовью каждый день с часу до четырех (вполне в традициях высшего света). Быть может, виновата была моя ссора с Чарли, а может быть, Пьер действительно изменил меня, но мои отношения с Алессандро были вполне вдохновенными. Впервые в жизни я пускала себе в постель мужчину с удовольствием и радостью, и мне ни в чем не нужно было себя заставлять. Получалось что-то вроде шестидневной передышки.
Когда Алессандро уходил по вечерам к семейному очагу, я оставалась предоставленной сама себе. Я ходила на концерты в Питти, видела нескольких знакомых по предыдущим визитам, и даже меня стал преследовать пылкий профессор «Микеланджело» (Карлински). Несмотря на жару и моих друзей, у меня не было желания покидать Флоренцию. Но преподавание и кандидатская программа, ненавидимые мною, ждали меня в Нью-Йорке, а я слишком увлекалась самопожертвованием, чтобы отказаться от того, что ненавижу, ради того, что люблю. А может быть, дело было лишь в Чарли: я ненавидела его за измену, но не могла дождаться, когда его снова можно будет увидеть.
Наш с Чарли союз развалился вскоре после воссоединения. Тогда я не смогла простить ему его безразличие, которое, как я теперь понимаю, было точной копией моего, но мне было нужно немного больше понимания. Алессандро присылал из Флоренции пылкие письма с намеком на «divorzio»[55], но я видела слишком много итальянских фильмов, чтобы верить ему в этом. «Микеланджело» как-то переменился и стал уж совсем плохо выглядеть под нью-йоркским солнцем, так что я и слышать не могла о продолжении наших отношений. Светлокоричневые и янтарные тени Флоренции слишком разбудили его воображение — как когда-то заметил Е.М. Фостер. Сентябрь и октябрь были мрачными и страшными. Я погрузилась в пучину разводов, неврозов, маменькиных сынков, психозов и ссор. Я держалась на плаву только за счет своих по-женски откровенных писем к Пие. Вот тогда-то, в ноябре, в мою жизнь и ворвался в темпе вальса Беннет, и это казалось решением всех проблем. Молчаливый, как сфинкс, и очень нежный. И спаситель, и психиатр в одном лице. Я упала в свадебный экипаж (в Европе), как до этого падала в постель. Да это и похоже было на мягкую постель: все горошины были под грудой перин.