Безумец

У всех влюбленных, как у сумасшедших,

Кипят мозги, воображенье их

Всегда сильней холодного рассудка.

Безумные, любовники, поэты —

Все из фантазий созданы одних.

Безумец видит больше чертовщины,

Чем есть в аду. Безумец же влюбленный

В цыганке видит красоту Елены.

Поэта вздор в возвышенном безумье

Блуждает между небом и землей.

Когда творим воображенье формы

Неведомых вещей, перо поэта,

Их воплотив, воздушному «ничто»

Дает и обиталище и имя.[48]

«Сон в летнюю ночь» Шекспир

Вообразите себе нечто среднее между Питером Лорре, Альфредом Дрейком и Хэмпфри Боггартом (так считали мы с Пией). Это Брайан. Временами он напоминал Эдварда Г. Робинсона в роли юного Цезаря, — невысокого роста, темный, с густой каштановой бородкой. Он любил говорить резкими, отрывистыми фразами, подражая киногероям нашей юности. Он был, как он сам себя называл, «киноголиком», и даже учась в колледже, умудрялся бывать в кино два-три раза в день, предпочитая ходить в кинотеатры, которые он сам называл «рвотные дома» — полуразвалившиеся киношки на 42-й улице, куда бродяги ходили поспать, а лица с сексуальными отклонениями (как их называла мама Брайана) — перепихнуться. Билеты там стоили в три раза дешевле, там шли фильмы про войну, вестерны и эпохальные полотна из жизни Римской Империи периода упадка.

Несмотря на свою склонность к плохим фильмам и подражание Эдварду Г. Робинсону, Брайан был настоящим гением, гением чистой воды с коэффициентом умственного развития аж 220. Он приехал в университет с перекрывающим все рекорды списком побед на ученических олимпиадах, с полным арсеналом наград, заслуг, трофеев и знаков отличия изо всех школ Калифорнии, в которых он обучался, а также со впечатляющей историей психических срывов, начавшихся, когда ему было шестнадцать. О последнем мне не было известно вплоть до того, как мы поженились и его опять положили в психушку. Этот недосмотр я отнесла не столько на счет скрытности с его стороны, сколько на счет того, что он никогда не считал себя сумасшедшим. Это мир был безумен, а он — нет. В этом я с ним почти соглашалась до того момента, как он попытался выброситься из окна, прихватив с собой меня.

Я влюбилась в него с первого взгляда — он был так неотразим и казался таким пиротехником слова! У него была потрясающая мимика, он был очаровательным говоруном, был рассказчиком от Бога, какие остались, должно быть, только в ирландских кабаках и пьесах Дж. М. Синга. Он никогда не лез за словом в карман, он был плейбоем мира вестернов (прямо из Лос-Анджелеса). Я всегда придавала большое значение словам и частенько промахивалась, слепо веря больше в слова, чем в поступки. Мое сердце (и мое лоно) можно было завоевать остроумной фразой, метким словечком, милым стишком или сногсшибательным сравнением. Приходилось ли вам когда-нибудь слышать американскую песенку под названием «Детка, позволь мне положить что-нибудь в твою коробочку…»? Она на короткое время возникла на радио, пока ее не запретили навсегда. Там пелось что-то вроде:

Детка, позволь мне положить что-нибудь

в твою коробочку…

Детка, позволь мне сыграть на твоем

пианино…

Ну, а в моем варианте это звучало бы:

Детка, позволь мне трахнуть тебя сравнением,

Детка, позволь мне переспать с тобой

в паузе между разговором…

Без сомнения, я была сражена умом Брайана. Вы не представляете, какими были тогда другие умники в Колумбийском университете: фланелевые рубашечки с дюжиной испачканных пастой шариковых ручек в нагрудном кармашке, очки в ярких оправах с толстыми стеклами, грязные уши, прыщи на шее, обвисшие на коленках брюки, жирные волосы и (иногда) вязаные вручную ермолки, прицепленные одинокой английской булавкой. Эти мальчики приезжали из Бронкса на метро, от своих мамочек, от супа с клецками из мацы, в аудитории Мозеса Хадаса и Гилберта Хайета, где изучали литературу и философию, получали пятерки, но так и не избавлялись от неуклюжести, от школьной агрессивности, от полного отсутствия какой бы то ни было привлекательности.

Брайан тоже учился на одни пятерки, но обладал тем, чего не хватало всем остальным — у него был свой стиль. Казалось, он вообще ничего специально не учил. Когда ему нужно было написать доклад на десять страниц, он доставал десять листочков бумаги из конверта, печатал доклад за один присест и получал за него пятерку. Очень часто он писал такие работы утром, в тот же день, когда их нужно было сдавать. Он знал обо всем. В его голове хранились сведения не только из истории Средних Веков и Рима, информация о философах Возрождения и первых отцах церкви, не только о принятии сана и вступлении в должность, не только об отчетах казначейства за финансовый год и августианском направлении в политике, не только о Ричарде Львиное Сердце и Роланде, не только о Дюке и Нормандии, не только об Абеляре и Альвине, Александре Македонском и Альфреде Великом, не только о Буркхардте и «Беовульфе», Аверроэсе и Авиньоне, голиардической поэзии и григорианской реформе, Генри-Льве и Гераклите, происхождении ереси и работах Томаса Гоббса, Юлиане-отступнике и Жакопоне де Тоди, Песни о Нибелунгах и истории номинализма, — но так же и выдержке вина и ресторанах, названиях всех деревьев в Централ-Парке; он знал названия птиц, цветов, даты рождения детей Шекспира, точное место, где утонул Шелли, хронологию фильмов Чарли Чаплина, подробное анатомическое строение коров (и соответственно, как выбирать мясо в супермаркете), стихи всех песенок Гилберта и Салливана, Кешелевский список всех произведений Моцарта, имена олимпийских чемпионов во всех видах спорта за последние двадцать лет, игровые способности ведущих американских бейсболистов, персонажей романов Диккенса, дату первой трансляции мультфильма про Микки Мауса, даты создания и устройство автомобилей старых марок, а также сколько их осталось в мире и кому они принадлежат (его любимыми были «бугатти» и «испано-суиза»), виды оружия XVI века (и чем оно отличается от оружия XVIII века), как размножаются лягушки и оплодотворяются хвойные растения, все сексуальные позы Камасутры, названия средневековых орудий пытки, и так далее, и тому подобное, ad infinitum[49].

Не изображаю ли я его слишком неотразимым? Некоторые считали его таковым. Но все находили его забавным. Он был прирожденным клоуном, героем водевиля, записным говоруном. Казалось, он всегда так и лучится энергией. За день он успевал сделать столько, сколько другие не сделали бы и за десять, и всегда казалось, что он вон из кожи лезет. Естественно, в моих глазах это выглядело привлекательным — с моим «гулом-голодом», с моим неутолимым аппетитом к любым переживаниям. Мы встретились, когда я была на первом, а он на втором курсе, и с тех пор почти не разлучались. Да, конечно, за мной сохранялась свобода встречаться время от времени с другими, но он полагал, что я должна быть так переполнена его существованием, его присутствием, его разговорами, его подарками, его помощью в напечатании моих курсовых, его помощью в библиотечной картотеке, его письмами, звонками, цветами, стихами, посвященными мне, — что другие парни неизбежно будут казаться жалким его подобием.

В те дни столпотворения Шутов и Интеллектуалов, Проповедников Братства и Независимости, Брайан не подпадал ни под одну категорию и одновремено подпадал под все. Он был оригиналом, героем, кладезем знаний по любому предмету, кроме, пожалуй, секса, где его сведения были скорее теоретическими, чем практическими. Мы потеряли девственность одновременно и вместе. Или почти вместе. Я говорю «почти», потому что мне представляется сомнительным сохранение девственности после многих лет напряженной дрочки пальцем и регулярных мастурбаций, а Брайан в шестнадцать лет посетил публичный дом в Тиджуане — таков был подарок его отца на день рождения. Его папаша завез в публичный дом всю компанию зеленых юнцов — гостей Брайана, чтобы продолжить молодежный вечер таким оригинальным способом.

Как рассказывал Брайан, он потерпел полное фиаско. Шлюха все время твердила: «Давай, давай, быстрее!», и у Брайана не встал член, и тогда его отец (Эдипова историйка) вздрючил ее первым. При этом дружки Брайана все время ломились в дверь. Ничего общего с обрядом инициации это не имело: введение, как пишут в книгах по технике секса, произошло не полностью. Так что, надо думать, мы все-таки потеряли невинность вместе. Мне было семнадцать лет (и я была все еще «находка для шпиона», как оригинально заметил Брайан), а ему — девятнадцать. Наше знакомство продолжалось два месяца, и это были два месяца насилия над нашими инстинктами в Парке Риверсайда, под столами библиотеки классики, где мы «вместе занимались» (под неусыпным наблюдением подслеповатых глаз Софокла, Перикла и Юлия Цезаря), на кушетке в гостиной моих родителей, в хранилище Батлер-библиотеки (где, как я с ужасом узнала позже, сношались некоторые студенты-богохульники). Наконец, мы оказали друг другу «крайнюю любезность» (если воспользоваться очаровательным выражением XVIII века) в квартире Брайана на Риверсайд-Драйв, где тараканы, или, может, это были жуки-плавунцы, были размером с мой кулак (или его пенис), а два брайановых соседа по комнате барабанили в дверь под предлогом того, что им срочно понадобился номер «Санди Таймс», «если мы уже закончили».

Комната Брайана — одна из шести в этом неряшливом подвале — имела общую стену с бойлером. И это был единственный источник тепла. Одна из стен была раскалена, другая — холоднее, чем ведьмина сиська (выражение Брайана). Температуру можно было отрегулировать одним способом — открыв окно (выходившее на что-то вроде зацементированного оврага, расположенного ниже тротуара) и напустив холодного воздуха. Поскольку ветер дул с реки, он был достаточно прохладен, чтобы одолеть жар бойлера — но не наш пыл.

Мы впервые насладились друг другом в романтической обстановке. Под нами визжали пружины кровати б/у, которую Брайан — весь трепеща от предчувствий — приобрел двумя неделями раньше у пуэрториканского старьевщика на Коламбус-Авеню.

В конце концов, само собой, мне пришлось его обольстить. Я голову даю на отсечение, что с тех пор, как произошло грехопадение, так было с каждым. Потом я плакала и чувствовала себя виноватой, и Брайан успокаивал меня, как мужчины обычно успокаивают девственниц, которые век за веком этих мужчин соблазняют. Мы лежали при свете свечи (романтически настроенный, а может, обладавший врожденной потребностью символизировать происходящее, Брайан зажег тоненькую свечку на ночном столике, прежде чем мы раздели друг друга) и слушали вопли бездомных котов в цементном колодце под закопченным окном. Иногда какая-нибудь кошка вскакивала на доверху забитый мусором контейнер и сбрасывала на землю пустую жестянку из-под пива, и звук катящейся по тротуару банки эхом отдавался в комнате.

Вначале наш роман был таким милым и духовным, юношеским. (Это уже потом мы стали больше специализироваться по диалогам а-ля пьесы Стринберга). В постели мы читали друг другу стихи, обсуждали разницу между жизнью и искусством, гадали, стал бы Йейтс великим поэтом, если бы Мод Гонне вышла за него замуж. Весна застала нас за изучением курса по Шекспиру, что, как я предполагаю, происходит со всеми юными влюбленными. Одним ясным, но холодноватым апрельским днем мы вслух читали друг другу «Зимнюю сказку», сидя на скамейке Риверсайд-Парка.

Поля расцветают — юххей, юххей! —

Красотки, спешите ко мне!

И воздух теплей, душа веселей —

Мы рады зеленой весне.

Малиновка свищет — юххей, юххей! —

Кричат «тира-лира» дрозды.

Мне любо их слушать с подружкой моей,

Забравшись подальше в кусты.

Брайан с увлечением отвечал моей Утрате за Флоризеля, когда целый выводок уличных мальчишек — черных и пуэрториканцев, восьми-девяти лет, привлеченных нашим чтением, расселся на скамейке и траве вокруг нас, как будто приготовившись смотреть спектакль.

Один из детишек сел прямо у моих ног и уставился на меня с обожанием. Я оцепенела. Так вот какова сила поэзии — языка, понятного во всей Вселенной. Что-то такое есть в Шекспире, что смогло привлечь даже самое наивное, самое неразвитое ухо! Все мои убеждения казались мне неопровержимыми, и я начала читать, преисполненная новым вдохновением:

И что же? Ведь природу улучшают

Тем, что самой природою дано.

Искусство тоже детище природы.

Когда мы к ветви дикой прививаем

Початок нежный, чтобы род улучшить,

Над естеством наш разум торжествует,

Но с помощью того же естества.

(Шекспир как будто призвал к братанию всех рас!)

Дети через несколько страниц начали проявлять нетерпение, а потом стало слишком холодно сидеть на одном месте, так что мы сложили вещи и вслед за ними быстро ушли.

— Здорово было, да? — спросила я, когда мы выходили из парка. Брайан захохотал.

— Vox populi[50] — главным образом хрюканье, — изрек он.

Это была одна из его любимых максим, не знаю, откуда он ее взял. Позже я обнаружила, что из сумочки, которая лежала на скамейке открытой, пока мы читали, исчез бумажник. Я не уверена, что его украли детишки или что я потеряла его раньше и не заметила. На мгновение в мою голову закралась сумасшедшая мысль, что Брайан мог незаметно взять у меня этот кошелек, чтобы доказать свое положение о «гласе народа». Брайан был, как и моя мать, скептиком. До того момента, как он решил, что он — Иисус Христос и несет с собой свет убежденности и веры.

Каковы были первые признаки его безумия? Трудно сказать. Его давняя приятельница по колледжу рассказывала мне, что с самого начала поняла: с Брайаном происходит что-то странное и «связываться с ним опасно». Но мне-то нравилась как раз эта странность Брайана. Он был эксцентричен, ни на кого не похож, смотрел на мир глазами поэта (хотя поэтического таланта в нем самом не было). Он видел Вселенную одухотворенной, обитаемой духами. С ним говорили фрукты. Когда он чистил яблоко, он видел, что оно плачет, чревовещая. Он считал, что и мандарины, и апельсины, и даже бананы способны чревовещать. Он говорил, что они умеют петь и говорить, и даже декламировать стихи.

Он умел изменять свой голос и лицо, смотря по настроению. Иногда он бывал Эдвардом Г. Робинсоном в роли Аль Капоне, иногда — Бэзилом Рэтбоуном в роли Шерлока Холмса, иногда Гримфальконом Эльфом (персонаж, придуманный нами вместе), иногда Шейквуфом (еще один воображаемый наш приятель, частично Шекспир, частично собака — что-то вроде «поэтофаунда»)… Долгие дни и ночи, проведенные нами вместе, были наполнены всякими забавными правилами, перевоплощениями, розыгрышами. Все это в основном придумывал Брайан. А я была этаким благодарным слушателем. Мы гуляли, гуляли, гуляли и гуляли — от Колумбии до Виллиджа, через Бруклинский мост (разумеется, цитируя Харта Крейна), а потом обратно — на Манхэттен. И никогда нам не бывало скучно вдвоем. Никогда нам не случалось молчаливо и мрачно сидеть за ресторанным столиком, как некоторые молодожены. Мы всегда болтали и смеялись.

И так было, пока мы не поженились. Брак сломал все. Четыре года быть влюбленными, лучшими друзьями и специалистами по Шекспиру, — и все это коту под хвост. Я к браку не стремилась никогда. Мне всегда казалось, что для этого у меня будет уйма времени в будущем. В весьма отдаленном будущем. Но Брайан хотел завладеть моей душой. Он боялся меня потерять. И предъявил мне ультиматум. Выйди за меня замуж, а иначе мы расстанемся. А я так боялась разлуки с ним, и одновременно так жаждала поскорее уйти из дому, и только что окончила колледж, и совершенно не имела понятия, чем, черт возьми, заняться еще, — словом, я вышла за него замуж.


Оказалось, что нам совершенно не на что жить, кроме моей стипендии, некоторого н. з., который я не имела права тратить несколько лет, и небольших, быстро истаявших накоплений, подаренных мне родителями на совершеннолетие. Брайан, возмущенный низкой платой, уволился из колледжа и изо всех сил подыскивал работу. Наша жизнь пошла по-иному. Нам предстояло понять, как мало женатые пары имеют возможностей узнать друг друга, пока они замкнуты в буржуазные рамки своей семьи. Наша идиллия подошла к концу. Долгие прогулки, совместное обучение, валяние в постели до полудня — все это осталось в безмятежном прошлом. Теперь Брайан целыми днями (и ночами) пахал в небольшой маркетинговой фирме, потея над компьютерами и нетерпеливо ожидая их ответов на такие животрепещущие вопросы бытия, как, скажем, следующий: кто покупает больше моющих средств — женщины, обучающиеся на втором курсе колледжа, или женщины, уже окончившие колледж. Он кинулся в эти маркетинговые исследования с той же маниакальной страстью, какую проявлял к средневековой истории и всему остальному. Он должен был все знать; он должен был работать больше всех остальных, включая его босса, продавшего потом свое дело за семь миллионов долларов наличными сразу после того, как Брайан загремел в психбольницу. Вся эта деятельность потом оказалась мошенничеством. Но к тому времени босс Брайана уже жил в старинном швейцарском замке с молодой женой, а Брайан был «изолирован». При всей своей проницательности, Брайан не знал (или не хотел знать), что за скотина его босс. Он часто до ночи сидел за компьютерами. Я корпела в фондах Батлер-библиотеки за написанием диплома по сквернословию в английской поэзии (или, как назвал мою работу мой педантичный научный руководитель, «Сексуальный слэнг в английской поэзии середины XVII века»). Даже в этом я проявила себя как последовательная развратница.

Наш брак менялся от плохого к худшему. Брайан перестал со мной спать. Я просила и умоляла и спрашивала, что со мной не так. Я начала себя ненавидеть, чувствовать уродиной, нелюбимой. Мне казалось, что от меня воняет, — словом, все классические симптомы сексуально неудовлетворенной жены. У меня появились навязчивые фантазии на тему секса нараспашку со швейцарами, бродягами, кассирами в вест-эндском баре, студентами и даже (да простит меня Бог!) с профессорами. Я сидела на семинаре по английскому Просвещению XVIII века, слушая бредни сутулых студентов о взглядах Наума Тейта на шекспировские пьесы, и представляла, как делаю минет поочередно всем мужчинам в аудитории. Иногда я представляла себе, как меня дрючит профессор Харрингтон Стэнтон, пятидесятилетний мужчина, коренной бостонец, из хорошей американской семьи — семьи, давшей миру политиков, поэтов, психологов и психов. Профессор Стэнтон имел обыкновение раскатисто хохотать и называть Джеймса Босуэла просто «Боззи», как будто он пьянствовал с ним ночи напролет в Вест-Энде (что он, как я подозреваю, скорее всего и делал). Мне однажды кто-то говорил, что Стэнтон «блестящий ученый, но не совсем адекватен». Кажется, это соответствовало истине. Несмотря на то что он был из хорошей семьи, он пребывал на грани душевного здоровья и безумия, никогда не задерживаясь подолгу в каком-то одном из этих состояний. Интересно, каков профессор Стэнтон в постели? Он обожал бранные словечки XVIII столетия. Скорее всего, их он и нашептывал бы в постели. А может, на крайней плоти его члена вытатуирован фамильный герб? Так я сидела, посмеиваясь над этими предположениями, а профессор Стэнтон подмигивал мне, пребывая в полной уверенности, что я хихикаю над одной из его последних острот.

И что давали мне эти страстные фантазии? Мой муж больше меня не хотел. Он полагал, что слишком много отдается работе — так оно и было. Каждую ночь я уговаривала себя заснуть, или дожидалась, когда уснет он, и уходила мастурбировать в ванную. Мне был двадцать один год, и я чувствовала себя несчастной. Когда об этом думаешь сейчас, все представляется гораздо проще. Почему я не нашла себе кого-нибудь еще? Почему я не завела любовника, не ушла от мужа или не заключила с Брайаном какого-нибудь договора о сексуальной свободе? Но я была пай-девочкой пятидесятых годов. Я выросла, дрюча себя пальцем под песню Фрэнка Синатры «В предрассветный час». Я никогда не спала ни с кем, кроме своего мужа. Меня ласкали «выше талии» и «ниже талии», согласно каким-то загадочным неписаным правилам. Но интрижка с кем-нибудь другим казалась мне неприемлемой, и я даже не думала об этом. Кроме того, я была уверена, что Брайан не спит со мной по моей вине, а не по своей. Либо я нимфоманка (поскольку я хотела, чтобы меня дрючили чаще, чем раз в месяц), либо я совершенно непривлекательна. А может, все дело в возрасте Брайана? Я была взращена на различных сексуальных мифах пятидесятых, как то:

А. Насилия как такового не существует. Никто не изнасилует женщину, если в последний момент она не даст на это согласия.

(Девушки из моей школы часто с благоговением повторяли это друг другу. Один Бог знает, где мы это услышали. Это была навязанная истина, и мы приняли ее совершенно бездумно.)

Б. Существует два вида оргазма: вагинальный и клиторный. Первый — «полноценный» (значит, хороший), второй — «неполноценный» (значит, плохой). Первый — «нормальный» (значит, хороший), второй — «невротический» (значит, плохой).

Этот выморочный, псевдопсихологический моральный кодекс был еще более кальвинистическим, чем сам кальвинизм.

В. Мужчины достигают сексуального пика в шестнадцать лет и после этого переживают спад.

Брайану было двадцать четыре. Без сомнения, он уже пережил свой пик. Уже восемь лет, как пережил. Если он спал со мной только раз в месяц в двадцать четыре года, представляю, сколько раз в год он спал бы со мной в тридцать четыре. Об этом и подумать было жутко.

Может быть, все не замкнулось бы на сексе, если бы признаки распада нашего брака были только в этом. Мы не видели друг друга. Он засиживался в конторе до семи, восьми, девяти, десяти, одиннадцати, двенадцати ночи. Я занималась хозяйством и корпела над своим сексуальным слэнгом XVIII века в библиотеке. Идеальный буржуазный брак. У жены и мужа не хватает друг на друга времени. Брак отобрал у нас главное, для чего мы поженились.

Так продолжалось несколько месяцев. Я все больше впадала в депрессию. Мне все труднее и труднее было вылезать из постели по утрам. Я до полудня пребывала в полусне. Я перестала ходить на занятия, кроме святая святых — семинара. Вся учеба начала мне казаться смешной. Я занималась только потому, что любила литературу, но изучения самой литературы как раз и не предполагалось. Нужно было изучать ее интерпретации. Один профессор пишет книгу, в которой «доказывает», что «История Тома Джонса, найденыша» — марксистское произведение. Другой профессор «доказывает», что «История Тома Джонса» — христианская притча. Третий профессор пишет книгу, «доказывающую», что «Том Джонс» — апология Промышленной революции. От вас требуется запомнить фамилии всех трех профессоров и изложить на экзамене все три теории. И всем совершенно до лампочки, что вы читали «Тома Джонса» так долго и внимательно, что вызубрили все имена персонажей и тонкости сюжета. Но совершенно не помните названия книг трех профессоров, потому что запомнить их невозможно. Что-то вроде «Риторика смеха» или «Комические обоснования в романе Генри Филдинга» или «Эстетические импликации диалектики сатиры». Филдинг перевернулся бы в гробу. Я реагировала на все это тем, что спала дни и ночи напролет.

Я всегда училась без усилий на одни пятерки, и у меня не было проблем со сдачей экзаменов, но в нашем колледже уровень идиотизма был столь высок, что переносить его дольше стало невыносимо. Поэтому все это я старалась заспать. Я проспала майское собеседование. Я спала вместо того, чтобы писать диплом. И в тех редких случаях, когда я посещала занятия, я сидела и писала в тетрадке стихи. Однажды я набралась смелости и изложила свои взгляды на жизнь профессору Стэнтону.

— Я не уверена, что хочу стать профессором, — сказала я, и вся затрепетала, зашаталась на каблуках своих красных замшевых ботинок. Это было богохульство. Объединение Вудро Вильсона выдвинуло меня на соискание преподавательской должности. Так что налицо было надругательство над святыней, родиной и флагом.

— Но ведь вы такая перспективная студентка, миссис Столлерман, чем же вы будете заниматься?

(Да, действительно, чем? Чем еще в жизни можно заниматься, кроме «Эстетических импликаций диалектики сатиры»?)

— Ну, э-э-э, я хочу стать писателем, — я произнесла это с такой страстью, как будто сказала: «Я хочу убить свою мать».

Профессор Стэнтон выглядел огорошенным.

— А-а, вон что, — протянул он раздосадованно.

К нему, наверное, часто подваливали амбициозные студенты, желавшие стать писателями.

— Видите ли, профессор, я начала изучать английскую литературу XVIII века, потому что меня привлекает сатира, но, думаю, я и сама могу писать сатирические произведения, сатиру, а не сатироведческие статьи. Критика меня как-то не прельщает.

— Замечательно! — воскликнул он.

Я сглотнула.

— А почему вы думаете, что колледж — это развлечение? Литература — это не забава, а работа, — сказал он.

— Да, — согласилась я еле слышно.

— Вы пришли в колледж, потому что любите читать, любите литературу, а литература — это тяжелый труд. Это не игрушки! — кажется, профессор Стэнтон оседлал своего любимого конька.

— Да, но вы уж простите меня, профессор, мне кажется, что все это литературоведение ничего общего не имеет ни с Филдингом, ни с Попом, ни со Свифтом. Я хочу сказать, что мне всегда казалось, что они там, в своих могилах, смеются над нами. Все это их смешит. Я имею в виду, что чтение Попа, Свифта, Филдинга вызывает у меня желание писать самой. Оно заставляет меня сочинять стихи. А литературоведение — это какая-то чушь. Простите, что я так говорю, но это правда.

— А кто уполномочил вас защищать дух Попа, Свифта, Филдинга?

— Никто.

— Тогда, черт побери, чего вы требуете?

— Ничего. Я просто думаю, что я ошиблась, когда выбрала учебу, мне нужно было начинать писать.

— Миссис Столлерман, у вас будет уйма времени для писательской работы после того, как вы получите диплом доктора филологии. Тогда у вас всегда будет шанс сменить род деятельности, если вдруг окажется, что вы далеко не Эмили Дикинсон.

— Наверное, вы правы, — сказала я и отправилась домой. Спать.

Брайан разбудил меня в июне, буквально оглушив. Не помню точно, что было «первой ласточкой», но все случилось примерно в середине июня. Я стала замечать в нем необычную даже для него исступленность. Он вообще перестал спать. Он хотел, чтобы я сидела рядом с ним ночи напролет и обсуждала тему рая и преисподней. Нельзя сказать, что для Брайана это было неожиданным. Он всегда интересовался вопросами божественного и дьявольского. Но на этот раз он заговорил о Втором Пришествии, и заговорил совершенно иначе.

Что, если (спрашивал он) Христос вернется на землю в обличии работника маркетинговой фирмы?

Что, если Ему опять никто не поверит?

Что, если Он попытается доказать, что Он это Он, пройдя по воде озера в Централ-Парке? Осветят ли это событие в передаче вечернего выпуска новостей «Си-Би-Эс»? Поймут ли, что это касается всего человечества?

Я смеялась. Брайан тоже смеялся. Это всего лишь задумка фантастического романа, сказал он. Это всего лишь шутка.

Позднее шуток стало больше.

Что, если он — Зевс, а я — Гера? Что, если он — Данте, а я — Беатриче? Что, если мы — материя и антиматерия, трехмерный мир и мир без измерений? Что, если люди в метро имеют с ним телепатическую связь и просят его о помощи? Что, если Иисус Христос вернется и освободит всех животных в зоопарке Централ-Парка? Что, если яки пойдут за Ним по Пятой Авеню, а птицы сядут Ему на плечи и запоют? Поймут ли тогда люди, кто он такой? Что, если Он благословит компьютеры, и, вместо выдачи испечатанных листков с информацией о предпочитающих покупать моющие средства, они неожиданно выдадут листья и рыб? Что, если мир будет контролироваться гигантским компьютером и только Брайану будет известен пароль к нему? Что, если из компьютера потечет человеческая кровь? Что, если, как говорил Сартр, мы все прямо сейчас попадем в ад? Что, если нами всеми будут управлять сложные машины, управляемые другими, еще более сложными машинами, управляемые третьими, еще более сложными машинами? Что, если мы все несвободны? Что, если человек сможет обрести свободу, только умерев за нее на кресте? Что, если ты будешь целую неделю ходить по улицам с закрытыми глазами, переходя дорогу на красный свет, и не попадешь под машину? Тогда ты поверишь, что ты — Бог? Что, если ты наугад откроешь любую книгу, и на любой странице в любом абзаце обязательно найдешь буквы «Б», «О» и «Г»? Не исчерпывающее ли это доказательство?

Вопросы продолжались ночь за ночью. Брайан повторял их, как катехизис. Что, если? Что, если? Что, если? Слушай меня. Не спи! Мир погибнет, а ты все проспишь! Слушай меня!

Обуреваемый неистовым желанием иметь слушателя, он пару раз давал мне пощечину, чтобы разбудить. В полудреме, со слипающимися глазами, я слушала. Слушала. Слушала. На пятую ночь у меня не оставалось ни малейшего сомнения в том, что у Брайана нет никакого замысла фантастического романа. Он сам и был Вторым Пришествием. Я с ужасом начала понимать, что произошло. Когда я все поняла, я уже не спрашивала себя: не Бог ли он на самом деле. Но, по его логике, если он Иисус, то я должна была быть Святым Духом. И, хоть глаза мои слипались, я поняла: это — безумие.

В пятницу босс Брайана уехал за город на уик-энд и поручил ему закончить одно важное дело с производителями чистящего средства под названием «Чудесное Мыло». Брайан должен был в субботу встретиться с «чудесными мыловарами» в компьютерном центре, но он с ними не встретился. «Чудесные мыловары» прождали его напрасно. Потом позвонили мне. Потом позвонили еще раз. Брайан не появлялся. Я обзвонила всех, кого могла, и потом просто сидела дома, грызя ногти и понимая, что произошло что-то страшное.

Брайан позвонил мне в пять, чтобы прочитать стихотворение, которое, как он утверждал, он сочинил, когда шел по воде озера в Централ-Парке. Стихотворение гласило:

Если «Чудесное мыло» — всего лишь пузырь

воздушный,

Почему, черт побери, никто не остается

к нему равнодушным?

Если мы не начнем сейчас же спасать мир,

От него останется только мыльный пузырь.


— Тебе нравится, дорогая? — спросил он, сама наивность.

— Брайан, ты знаешь, что люди из «Чудесного мыла» тебя весь день искали?

— Скажи, стихотворение — просто блеск? Оно подводит подо всем черту. Я хочу отдать его в «Нью-Йорк Таймс». Вот только думаю, что они выкинут слова «черт побери». Как ты думаешь?

— Брайан, я целый день отвечала на звонки людей из «Чудесного мыла». Где ты был, черт тебя возьми?

— Там и был.

— Где?

— У чертей. В аду. И ты была в аду, и я был в аду, и все мы в аду. Как ты вообще можешь беспокоиться о таком пустяке, как «Чудесное мыло»?

— Господи, а как же контракт?

— А так.

— Как?

— Ради Бога, я собираюсь о нем забыть. Я ничего не собираюсь делать. Приходи сюда, увидимся, я покажу тебе свое стихотворение.

— Где ты?

— В аду.

— Хорошо, я поняла: ты в аду, но где мы с тобой встретимся?

— Ты должна знать. Это ты меня сюда послала.

— Куда?

— В ад. Где я и нахожусь в настоящий момент. И ты там же. Ну ты и копуша, детка.

— Брайан, будь благоразумен…

— Я вполне благоразумен. Ты — единственная, кого беспокоит этот мыльный пузырь. Ты — единственная, кто думает, что звонки из «Чудесного мыла» имеют какое-то значение.

— Назови мне какой-нибудь уголок в аду, где мы сможем встретиться, и я приду. Честное слово. Только скажи где.

— А ты не знаешь?

— Нет. Правда. Пожалуйста, скажи где.

— Не морочь мне голову.

— Брайан, милый, я всего лишь хочу тебя увидеть. Давай встретимся.

— Ты можешь увидеться со мной прямо сейчас, если сделаешь умственное усилие. Ты сама себя ослепила. Ты и король Лир.

— Ты в телефонной будке? В баре? Скажи мне.

— Угадала!

И так мы побеседовали еще немного. Брайан два раза вешал трубку и перезванивал. Наконец, он согласился сказать, в какой он телефонной будке, и то, не назвав точного места, а загадав мне серию загадок. Я должна была отбрасывать ненужное. Это заняло минут двадцать и стоило нескольких монеток. В конце концов оказалось, что он в Готамском баре. Я выскочила из дома и взяла такси. Я узнала, что он провел день, катая в лодке пуэрториканских и негритянских детей по озеру Централ-Парка, покупая им мороженое, раздавая людям в парке деньги и планируя свой побег из ада. Он на самом деле не прошел по воде, но все время об этом думал. Теперь он готов был изменить всю свою жизнь. Он открыл, что владеет энергией супермена. Простым смертным нужен сон. А ему — нет. Простым смертным нужно работать, приобретать положение и имущество. А ему — нет. Он собирался последовать судьбе, которая всегда его ждала, и спасти мир. Я должна была ему помогать.

Честно говоря, ничего из сказанного им меня не расстроило. Я скорее чувствовала себя взволнованной. Мне понравилось, что Брайан должен уйти из маркетинговой конторы, а я — бросить колледж, и мы должны отправиться вместе спасать мир. Я всегда хотела, чтобы он ушел из этой конторы. Я хотела поехать с ним в Европу попутешествовать там. Но Брайан всегда был против. Он кинулся в эти маркетинговые исследования, как будто это был его последний крестовый поход.

Когда мы в ту субботнюю ночь шли по городу, меня больше обеспокоило его поведение, чем слова. Он хотел, чтобы мы оба закрыли глаза и переходили улицу на красный свет (чтобы доказать, что мы — боги). Он заходил в магазины и просил владельцев показать ему разные товары, брал каждый в руку, восторженно рассказывал о нем и уходил. Он заходил в кафе и, прежде чем выйти, играл с сахарницами, стоявшими на столиках. Люди глазели на него. Иногда продавцы, официанты говорили: «Парень, все обойдется, расслабься, парень», иногда вышвыривали его прочь. Все чувствовали, что что-то здесь не так. Его возбуждение заряжало воздух. А для Брайана это было очередным доказательством его божественности.

— Видишь, — говорил он, — они понимают, что я — Бог, и не знают, как реагировать на это.

Все это было вдвойне тяжело для меня, поскольку я почти поверила в теорию Брайана. Выдающиеся люди в мире часто слыли безумцами. Если бы Бог действительно вернулся на землю, он скорее всего попал бы в сумасшедший дом. Я думала на манер Лаинга, задолго до того, как его работы начали публиковать. Но я слишком боялась смерти.

Когда в два часа ночи мы вернулись домой, Брайан был все еще бодр и возбужден, а я — совершенно измучена. Он хотел показать мне свою мощь. Он вознамерился доказать, что может меня удовлетворить. Полтора месяца он ко мне не притрагивался, а теперь не мог остановиться. Он ритмично двигался во мне, как машина, замирая порой на мгновение, чтобы не кончить, но доводя меня до оргазма снова и снова. После первых трех раз я почувствовала, что у меня уже все болит, и просила его перестать. Я умоляла его остановиться, но он не обращал внимания. Он ввинчивался в меня, как маньяк-убийца. Я плакала и упрашивала его.

— Брайан, пожалуйста, остановись, — всхлипывала я.

— Ты думала, что я не способен тебя удовлетворить, — кричал он. Глаза у него были совершенно бешеные.

— Видишь? — спрашивал он, внедряясь в меня. — Видишь? Видишь? Видишь?

— Брайан, прошу тебя, перестань!

— Тебе недостаточно доказательств? Не подтверждает ли это, что я — Бог?

— Прошу тебя, прекрати, — проскулила я.

Когда он наконец кончил, он вынул из меня член и вложил его мне в рот. Он был еще твердый. Но я слишком сильно плакала, чтобы ласкать его. Я лежала на постели и рыдала. Что мне делать? Я боялась оставаться с ним наедине, но куда мне было деваться? Я впервые сообразила, что он может быть опасен.

Неожиданно Брайан свернулся калачиком и заплакал. Я хочу себя кастрировать, сказал он. Я хочу, чтобы наш брак очистился от скверны. Я хочу быть как Абеляр, а ты будешь моей Элоизой. Я хочу избавиться от плотских желаний, чтобы спасти мир. Я хочу быть кротким, как евнух. Я хочу быть кротким, как Христос. Я хочу быть пронизанным стрелами, как Святой Себастьян.

Он обнял меня и, уткнув лицо в мои колени, заплакал. Я гладила его по голове, лелея надежду, что он наконец уснет. Но вместо этого уснула сама.

Не помню точно, во сколько я проснулась, но Брайан все это время не сомкнул глаз. Я, пошатываясь, побрела в ванную и первое, что я там увидела, был непристойный рисунок, прилепленный к зеркалу скотчем. Он изображал маленького человечка с нимбом вокруг головы и огромным пенисом в состоянии эрекции. Этому человечку собирался делать минет другой человечек с длинной бородой. За их спиной маячил огромный орел (напоминающий американского орла), но странного вида и тоже с человеческим пенисом в состоянии эрекции. «Отец, Сын и Святой Дух» — нацарапал Брайан под рисунком.

Я вернулась в комнату и подошла к столу. На полу под столом, похожие на конфетти, были разбросаны обрывки карточек с материалами к моему диплому. На столе разложены книги: полное собрание сочинений Шекспира и Мильтона, причем все тома открыты, и некоторые слова, фразы и буквы обведены разноцветными чернилами. На первый взгляд, во всем этом не было никакой системы, но приглядевшись, я заметила возмущенные пометки на полях. Фразы типа: «О, черт!» или «Двуспинные чудовища» и «Женственность — средоточие зла» были заклеены аккуратно разорванными кусочками двадцатидолларовой банкноты. По всей поверхности стола были разбросаны репродукции, вырванные из разных книг по искусству. Все с изображением Бога-Отца или Иисуса, или Святого Себастьяна.

Я вбежала в гостиную, ища Брайана, и увидела, что он ставит пластинку на проигрыватель. Он поставил пластинку Гленна Гоулда «Вариации на тему Голдберга» и то убавлял, то прибавлял громкость, производя эффект сирены.

— С какой громкостью в этом обществе можно играть Баха? — поинтересовался он. — С такой? — он сделал погромче. — Или так, тихо? — и он убавил звук так, что тот стал едва различимым. — Видишь? В этом обществе невозможно слушать Баха!

— Брайан, что ты сделал с моим дипломом? — Это был риторический вопрос. Я прекрасно знала, что он с ним сделал.

Брайан возился с вертушкой и делал вид, что не замечает меня.

— Что ты сделал с моим дипломом?

— С такой громкостью? — он добавил звук.

— Что ты сделал с моим дипломом?

— С такой громкостью? — он убавил звук.

— Что ты сделал с моим дипломом?

— С такой громкостью?

— Брайан! — заорала я. Бесполезно. Я подошла к столу и села, уставившись на «выставку», которую он устроил. Мне хотелось убить его или себя. Вместо этого я заплакала.

Брайан подошел ко мне.

— Как ты думаешь, кто попадет в рай? — спросил он.

Я молчала.

— Бах? Мильтон попадет? Шекспир попадет? Святой Себастьян попадет? Абеляр? Голдинг попадет? Синбад-Мореход попадет? Тиндбад Тихоход попадет? Чиндбад Чертоход попадет? Номар Мейлер попадет? Виндбад Врейлер попадет? Хиндбад Хвостер? Бендбад Брейлер? Джойс попадет? Йейтс попадет? Харди со стоячим хреном попадет? Рабле-рабби попадет? Вийон туда взовьется? Рале с яичницей «ройяль»? Моцарт легко вспорхнет? Малер тяжело взлетит? Эль Греко вознесется на луче света? И мыльные пузырьки?

Я повернулась и посмотрела на него. Он безумно размахивал руками и подпрыгивал.

— Пузыри лампочек попадут на небеса! — кричал он. — Попадут! Попадут!

— Ты сводишь меня с ума! — отчаянно взвизгнула я.

— Ты попадешь на небеса! — закричал он, схватил меня за руку и потащил к окну. — Отправимся на небеса! Пойдем! Пойдем! — он распахнул окно и высунулся наружу.

— Прекрати! — истерически заорала я. — Я не могу больше этого выносить! — и я начала трясти его. Он, наверное, по-настоящему испугался, потому что схватил меня за горло и начал душить.

— Заткнись! — завопил он. — Сейчас явится полиция! — Но я больше не кричала. Он сжал мое горло сильнее. Я начала оседать на пол.

Почему он тогда не задушил меня — не знаю. Может, мне просто повезло. Бог его знает. Помню только, что, когда он меня отпустил, я вся дрожала и хватала воздух губами, а на шее у меня проступили синие кровоподтеки. Я побежала в чулан и сидела там, кусая свои коленки и всхлипывая. «О Боже, о Боже, о Боже», — причитала я. Потом как-то взяла себя в руки и позвонила нашему семейному доктору. Он уехал в Ист Хэмптон. Я позвонила психиатру моей матери. Он уехал в Фаир Айленд. Я позвонила своему лечащему психиатру. Он уехал на Веллфлит. Я позвонила подруге моей сестры Рэнди, социальному работнику, специализировавшейся на психиатрии. Она посоветовала вызвать полицию или врача — любого. Брайан — сумасшедший, сказала она, он может быть опасен. Я не должна оставаться с ним одна.

Если вы хотите окончательно сойти с ума, попробуйте вызвать врача июньским воскресеньем, когда все пропадают на пляжах. Наконец я дозвонилась до одного типа, который заменял моего терапевта. Сейчас приеду, сказал он, и приехал через пять часов. Все это время Брайан был удивительно подавленным. Он сидел в гостиной и слушал Баха, раскачиваясь, как во сне. Я забилась в спальню и пыталась переварить происшедшее. Мы делали вид, что не замечаем друг друга. Спокойствие после бури.

В конце концов, проблема Брайана обрела название. Теперь его было от чего лечить. Когда его назвали сумасшедшим, я испытала странное облегчение. Вот болезнь, которую надо лечить, вот проблема, которую надо решить. Когда дашь вещи имя, она перестает пугать. К тому же это умалило мою вину. В безумии никто не виноват. Это — Божья воля. В нем есть свои преимущества. Все стихийные бедствия обладают тем несомненным достоинством, что подтверждают нашу беспомощность, о которой, будь по-иному, мы никогда не вспоминаем. Временами удивительно успокаивающе действует сознание собственного бессилия.

Полдень мы провели втроем с Иоганном Себастьяном Бахом. «Музыка утешает страдающее сердце» — сказал бы Конгрив (который наверняка там, на небесах, играет в карты с Моцартом). Когда я вспоминаю, сколько раз Бах помогал мне пережить тяжелые времена, я начинаю думать, что он обязательно должен пребывать в раю.

Доктор Стивен Перельмутер явился-не запылился в пять часов — извиняясь и стискивая мою руку потной ладонью. Отныне наша жизнь отдана в руки докторов и их самоуверенным диагнозам. Доктор Перельмутер уверил меня, что мой муж Брайан серьезно болен. Он намерен «попытаться оказать ему помощь». Он начал свои попытки, решив сделать Брайану укол торазина. Тут Брайан вырвался и, проделав по лестнице черного хода путь в 13 этажей вниз, помчался в Риверсайд-Парк. Мы с доктором бросились за ним, нашли его, поймали, уговорили вернуться, он снова вырвался, мы опять побежали за ним, снова уговаривали его и так далее. Остальные подробности столь же омерзительны, сколь и обычны. На этот раз Брайан впал в панику, и его галлюцинации приобрели живописный характер. Дни, последовавшие за этим, были полны кошмаров. Прилетели родители Брайана из Калифорнии и, ничтоже сумняшеся, объявили, что с их сыном как раз все в порядке, а вот я сошла с ума. Они пытались отговорить его принимать лекарства и взяли за правило высмеивать врачей (что, впрочем, сделать было нетрудно). Они уговаривали его бросить меня и вернуться домой, в Калифорнию — как будто сама по себе разлука со мной может вернуть ему здоровье. Доктор Перельмутер передал Брайана психиатру, который пять дней доблестно пытался держать его в больнице. Бесполезно. Как только вокруг нас завертелись родители Брайана, его босс, «Чудесные мыловары», респектабельные бывшие профессора нашего колледжа, наша жизнь перестала нам принадлежать. Брайана попросту затравили те, кто якобы заботился о нем, и с каждым днем у него все дальше ехала крыша.

На пятый день после визита доктора Перельмутера, Брайан разделся догола около Бельведерской башни в Централ-Парке. Потом он попытался забраться на бронзовую лошадь короля Ягелло и сесть позади короля (в полном вооружении, в доспехах, с мечами, крестами и всем, что полагается). Полиции в конце концов удалось снять его и упрятать в психушку на Маунт Синай (где пели сирены и торазин лился потоком, как вино), и с тех пор — не считая нескольких свиданий в уик-энд — мы никогда уже не были вместе.

За последующие примерно восемь месяцев наш брак совершенно захлебнулся. После того, как Брайан попал в Маунт Синай, его родители окопались у меня, день и ночь давали мне указания, каждый вечер таскались со мной в больницу и совершенно не давали нам более десяти минут побыть наедине. Посещать его можно было только в течение часа, с шести до семи, и они умудрялись разлучать нас даже в это короткое время. К тому же, когда мы оставались одни, Брайан принимался упрекать меня. Ты — Иуда, говорил он. Как я могла предать его? Неужели мне не известно, что мне предстоит пройти седьмой круг ада — тот самый, где мучают предателей? Неужели я не знаю, что в книге Данте это преступление названо самым страшным? Неужели я не знаю, что уже в аду?

Но ад, в котором я на самом деле находилась, объял собой все лето того года. Пал режим Дьема, и буддисты продолжали самоистребление в забавной маленькой стране, имя которой становилось все более и более знакомым — Вьетнам. Барри Голдуотер баллотировался на пост президента с программой претензий на морское побережье Европы, намереваясь в итоге вообще стереть Европу с лица земли. Не прошло еще и года со дня убийства Джона Ф. Кеннеди. Линдон Джонсон оставался единственным оплотом надежды, единственным шансом спастись от Голдуотера и сохранить мир. Двое молодых белых по имени Гудмен и Швернер отправились на юг Миссисипи работать в комиссии по регистрации голосов, взяв в свою компанию молодого негра по имени Чейни, и все трое оказались в мрачной братской могиле. Гарлем и Бедформ-Стивезант взорвались первый раз за множество жарких и тягомотных лет. Тем временем Брайан лежал в больнице, ломая голову над тем, как ему спасти человечество. Но, по всей видимости, человечеству не нужно было, чтобы его спасали.

Мы развелись. Не сразу и не потому, что я встретила другого. Пока Брайан был в больнице, я вообще никуда не выходила. Я была в шоке, и должно было пройти время, чтобы я пришла в себя. Но мало-помалу я начала понимать, что без него я буду намного счастливее, что его неудержимая энергия иссушила мою жизнь, что его дикие фантазии отвлекали меня от собственных. Постепенно я научилась прислушиваться к своим мыслям. Я начала интересоваться своими снами. Я как будто прожила пять лет в комнате с глухим эхом и неожиданно кто-то меня оттуда выпустил.

И вот наступил финал. Я любила Брайана и чувствовала себя ужасно виноватой, когда поняла, насколько мне легче жить без него, чем с ним. После той попытки удавить меня я уже не могла ему доверять. Я сказала себе: я его простила, но что-то внутри меня не простило. Я его боялась и именно поэтому сделала последний шаг к разлуке.

История все никак не заканчивалась. Как это обычно случается, развестись нам мешали деньги. Через три месяца пребывания Брайана в Маунт Синай, кончилась страховка Голубого Креста, и Брайана нужно было переводить. Или в больницу штата (это было нечто кошмарное) или — в частный госпиталь (а там пришлось бы платить около двух тысяч долларов в месяц). Нас разлучила зеленая стена денег.

Тогда его родители затеяли игру, но не с целью помочь нам, а с желанием измотать. Если я отпущу его в Калифорнию, они заплатят за лечение в частном госпитале. В противном случае — ни пенни. Я некоторое время обдумывала этот ультиматум, а потом решила, что другого выхода у меня нет.

В сентябре мы совершили паломничество в Калифорнию. Мы миссионерствовали не в крытом дилижансе, а в «Боинге 707», на борту которого находились мой отец и еще один психиатр. Полет никак не состоялся бы без присутствия психиатра, что, кроме всего прочего, означало, что все мы должны лететь первым классом, пережевывая обычную академическую жвачку между принятием таблеток либриума.

Это был запоминающийся полет. Брайан был так перепуган, что я даже забыла о своих страхах. Отец принял либриум и подбадривал меня, говоря, что надо быть смелее, сладколицый психиатр, двадцатишестилетний гражданин, которого роднила с нами полная некомпетентность в вопросах психиатрии, нервничал и нуждался в моем постоянном ободрении. Матушка Изадора, я заботилась обо всех. О богах и о папочках, которые не могли позаботиться о себе сами.

В клинике Линда Белла в Ла Джолла возобладала иллюзия волюнтаризма. Все медсестры носили бермуды, а доктора — спортивные рубашки, вельветовые брюки и кепочки для гольфа. Пациентов наряжали примерно в то же самое. Они слонялись там и сям по комплексу, напоминавшему скорее мотель-люкс, с бассейном и столиками для пинг-понга. Весь персонал был принужденно вежливым, и каждый из них делал вид, что Линда Белла — это нечто вроде дома отдыха, а не место, куда запихивают того, с кем не знают, как обращаться дома. Доктора возражали против долгих расставаний. В последний раз мы увиделись с Брайаном в отдаленной комнате. Он злобно колотил по столу здоровым куском пластилина.

— Ты больше не составляешь часть меня, — сказал он. — Ты была часть меня.

Я думала о том, как больно мне с ним расставаться, и как я уже готова забыть, кто я есть, но я не смогла этого произнести.

— Я еще приду, — сказала я.

— Зачем? — отрывисто спросил он.

— Затем, что я люблю тебя.

— Если бы ты любила меня, ты бы не засунула меня сюда.

— Все не так, Брайан, врачи сказали…

— Ты же знаешь, что врачи ничего не знают о Боге. И не могут знать. Но я думал, что ты знаешь. А ты — как все. За сколько серебреников ты продала меня?

— Я хотела, чтобы тебе было лучше, — сказала я еле слышно.

— Лучше, чем где? И если бы мне было лучше, как бы они об этом узнали, эти больные. Ты забыла все, что когда-то знала. Они и тебе промыли мозги.

— Я хочу, чтобы тебе стало лучше, и ты не принимал бы лекарства… — сказала я.

— Все это дерьмо, и ты это знаешь. Они тебе сначала давали лекарства, чтобы начать с кого-то, а потом использовали это как показатель твоего здоровья. Чем лучше лечение — тем тебе хуже. Чем оно хуже — тем тебе лучше. Все связано. И кому нужно это дурацкое лечение? — Он яростно заколотил пластилином по столу.

— Я знаю, — ответила я.

Дело-то было в том, что я была с ним согласна. Представления врачей о здоровье и болезни уж точно были гораздо безумнее, чем у Брайана. Их непробиваемость была такой явной, что если бы Брайан в действительности был Богом, они бы ни за что не догадались.

— Все это вопрос веры, — сказал он. — Это всегда был только вопрос веры. Мое слово или слово большинства? Ты выбираешь большинство. Но это не делает тебя правой. И более того — и ты знаешь это. Мне жаль тебя. Ты дьявольски слаба. У тебя никогда не было стержня. — Он вылепил из пластилина тоненькую полоску.

— Брайан, ты должен попытаться понять мое положение. Я чувствую, что скоро сломаюсь под нажимом. Твои родители все время кричат на меня. Доктора читают наставления. Я уже не знаю, кто я…

— Ты под нажимом? Ты? Кого предали — тебя или меня? Кого напичкали торазином — тебя или меня? Кто был продан в Египет — ты или я?

— Мы оба, — сказала я, плача. Крупные соленые капли текли по моему лицу и затекали в уголки рта. Такие вкусные. Слезы вообще очень вкусные. Они словно убеждают тебя в том, что ты можешь наплакать целую утробу слез и снова свернуться там в позе зародыша. Алиса в море собственных слез.

— Мы оба! Какая насмешка!

— Это правда, — сказала я, — нам обоим больно. Ты не можешь монополизировать боль.

— Уходи, — сказал он, взяв со стола расплющенный пластилин и начиная сворачивать его в ужа, — «ступай в монастырь, Офелия…»

— А ты, по-моему, не помнишь, что покушался на мою жизнь, нет? — Я понимала, что не должна была так говорить, но я очень разозлилась.

Твою жизнь! Если бы ты любила меня, если бы ты понимала, в чем состоит проклятье жертвенности, — если бы ты не была таким испорченным отродьем, ты бы не несла эту чушь о своей жизни!

— Брайан, ты не помнишь?

— Что не помнишь? Я помню, как ты выдала меня — вот что я помню.


Неожиданно до меня начало доходить, что эти две версии кошмара, через который мы прошли — его версия и моя — совершенно не совпадают. Брайан не сочувствовал моему несчастью: он о нем ничего не знал.

Он даже не помнил, в связи с чем его отправили в больницу. Сколько других версий происшедшего существовало, кроме моей? Версия Брайана, его родителей, моих родителей, врачей, медсестер, социальных работников… Бесчисленное количество версий, бесчисленное число реальностей. Мы с Брайаном пережили один и тот же кошмар, а теперь получается, что ничего мы вместе не переживали. Мы вошли в эту реальность через одну и ту же дверь, а потом наши пути разошлись по разным туннелям; оставшись в одиночестве, разделенные темнотой, мы вышли в результате в разных концах земли.

Брайан холодно смотрел на меня, как будто я была его заклятым врагом. За всю свою жизнь я не могла вспомнить, что мы сказали тогда друг другу на прощание.

У нас с отцом до отлета в Нью-Йорк оставалось еще полдня. Мы наняли машину и поехали в Тихуану, где купили начинающую черстветь пиньяту — кошмарного розового осла. Мы бродили по улицам, обсуждая «местный колорит», делая банальные замечания о бедности здешних жителей и роскоши здешних храмов.

Мой отец все еще хорош собой и в свои шестьдесят выглядит лет на пятнадцать моложе. Он следит за своим здоровьем, ухаживает за редеющими волосами. У него пружинистая походка, эту походку я переняла у него. Мы похожи внешне, похоже двигаемся. Мы любим играть словами и острить, но совершенно не находим общего языка. Мы всегда немного смущены присутствием друг друга, словно существует какая-то ужасная тайна наших истинных взаимоотношений, но мы никогда не упоминаем о ней. Что это за тайна? Я помню, как он стучал мне в стенку, когда я засыпала, чтобы я не боялась темноты. Я помню, как он менял мою простыню, когда я описалась в три года, и кипятил для меня молоко, когда мне было восемь и я страдала бессонницей. Я помню, как он однажды сказал мне (после того, как я застала родителей за жуткой ссорой), что они останутся вместе «ради меня»… Но даже если бы за всем этим скрывалось что-нибудь еще — детские искушения или сцены первородного греха — моя перепсихоанализированная память никогда не пошла бы дальше этих воспоминаний. Иногда запах кусочка мыла (или чего-нибудь домашнего) будит смутные, давно забытые картины детства. И тогда я задумываюсь вот над чем: сколько еще других воспоминаний скрывается в глубине моего сознания; мое собственное сознание — это последняя бескрайняя terra incognita; и меня переполняет предвкушение чуда-открытия в один прекрасный день новых миров внутри себя. Вообразить потерянную Атлантиду и другие опустившиеся на дно острова детства, которые только того и ждут, чтобы их обнаружили. Наше внутреннее пространство совершенно не освоено. Миры внутри миров. И как чудесно, что они еще ждут нас! И если мы не можем их открыть, то лишь потому, что еще не создали необходимое для этого устройство — космический корабль или подводную лодку, или стихотворение, которое позволит нам попасть туда.

Отчасти по этой причине я пишу. А как еще я узнаю свои мысли, если не прочитаю то, что написала? Мое писательство — это и есть подводная лодка и космический корабль, который доставит меня в неизведанные миры внутри моего сознания. Это приключение бесконечно и неутомительно. Если я научусь создавать необходимое устройство, я смогу открыть новые земли. А каждое новое стихотворение — новое устройство, дающее мне возможность погрузиться еще глубже, или взлететь еще выше, чем в предыдущей раз.

Мой брак с Брайаном распался скорее всего в тот день, когда мы бродили с моим остроумным отцом по Тихуане. Отец изо всех сил старался быть ласковым и услужливым, но я думала только о том, что кругом виновата. Выбор был прост: если я останусь с Брайаном, я сойду с ума или, в крайнем случае, потеряю индивидуальность. А если я брошу его наедине с его безумием на попечение врачей, я брошу его совсем — и это сейчас, когда он больше всего во мне нуждается. В каком-то смысле я действительно предала его. Нужно было выбрать между ним и мной, и я выбрала себя. Сознание своей вины все еще мучило меня. Далеко в чулане моего сознания (там, где хранились неведомые мне воспоминания детства) существовал блистательный образ идеальной женщины, этакой еврейской Гризельды. Она была и Руфью, и Эсфирью, и Иисусом, и Марией в одном лице. Она всегда подставляла левую щеку. Она была средством, веслом, у нее не было ни собственных нужд, ни собственных желаний. Когда муж ее бил, она понимала его. Когда он бывал болен, она ходила за ним. Когда болели дети, она выхаживала их. Она готовила, убирала дом, бегала по магазинам, покупала книги, выслушивала чужие жалобы, посещала кладбище, прибирала могилы, содержала сад, пропалывала цветы, и тихонько сидела на хорах синагоги, пока мужчины внизу возносили молитвы о неполноценности женщин. Она обладала всеми навыками, кроме самосохранения. И втайне я всегда стыдилась, что я не такая. Хорошая женщина живота бы не щадила в заботах и хлопотах о безумном муже. А я не была хорошей женщиной. У меня было множество других дел.

Но если я многого лишена была с Брайаном, мне вдвое больше досталось с Чарли Филдингом. Потому что истинный мазохизм — хороший, здоровый, «нормальный женский мазохизм» наполнял мои отношения с Чарли (которые завязались после разрыва с Брайаном). Ну до чего интересно, как это мы всегда умудряемся находить следующего парня еще хуже, чем предыдущего. Феномен «усугубленных вторых», классический случай в психологии.

Загрузка...