То ли сам этот дом, шелестевший старыми тайнами, то ли явления Зары, то ли работа обострили в Чоне чувство мистического.
В нем постепенно нарастало ощущение, что за порогом этой осени его ждет какое-то несчастье, которое он не в силах будет предотвратить.
Он пытался иронизировать над собой, но сквозь иронию проступала тревога, как сквозь кленовый лист просвечиваются его жилки.
Каждый день Стася приносила ему с улицы какой-то особенно диковинной расцветки лист, как напоминание о том, что осень неслышно проходит мимо своей собственной золотой красы: багряный, зеленый с огненными брызгами, шафрановый с карими краями, желтый, испещренный золотыми письменами…
Тут ему припомнился рассказ какого-то знаменитого писателя о больной девушке, которая твердила своему возлюбленному художнику, что умрет тогда, когда с дерева, которое она видит из окна, упадет последний лист.
Он спросил Стасю, не помнит ли она, кто написал этот рассказ.
К его удивлению, Стася вдруг расплакалась.
Чон, бросив кисти, крепко обнял ее, пораженный. Ему еще не приходилось видеть Стасиных слез.
— Золотая ласточка, что с тобой?
Стася тут же высвободилась из его объятий, вытирая слезы кулаками.
— Ох, не знаю. Дело в том, что последние дни я только и думала, что об этом рассказе. Все он приходил мне на память, этот последний лист.
Чон уселся перед нею на корточки, зарылся лицом в длинное темное Стасино платье.
— Наши мысли движутся в одном направлении. Что же ты плачешь, золотая ласточка? — наконец вымолвил он.
— Но почему мы оба вспоминаем этот лист?
— Мы оба художники, вот и все, — решительно проговорил Чон.
— Нет, тут что-то другое, — глухо возразила Стася.
— Вот что мы сделаем, — произнес Чон. — Ты нарисуешь мне кленовый лист, и мы повесим его на вишне, как тот художник.
Стася серьезно покачала головой:
— Ни за что. Ты помнишь, чем оканчивается рассказ?
— Да. Девушка выздоровела, — отозвался Чон, обнимая ее.
— Девушка выздоровела, — повторила Стася, — но художник простудился и умер… Молчи! — Она положила Чону пальцы на губы. — Я знаю, ты хочешь сейчас сказать какую-то шутку… Не надо, это нам не поможет. Что-то происходит, Павел, в воздухе, а что — я понять не могу… Ой, не будем об этом!
По батарее громко постучали. Это означало, что Стасю кто-то зовет — брат или Марианна.
Стася высвободилась из рук Павла, сбежала по лестнице, и через полминуты он услышал ее радостный голос.
«Кто-то приехал, — тупо подумал Чон. — Не Пашка ли?»
Спустившись вниз, он увидел на кухне Зару в чем-то белом, Стасю и Стефана, и сердце больно повернулось в нем…
Рядом с ними стояла знакомая Чону большая Зарина сумка с вещами.
Он сразу все понял, еще до того, как Стеф и Стася стали оживленно объяснять ему, что Зара решила, наконец, переехать к ним.
Лицо Павла не выразило никакого чувства, хотя в душе в эту минуту он ощутил такую усталость, будто только сейчас отчетливо осознал, что он в борьбе с судьбой — ноль и она играючи положила его на лопатки. И у него один теперь выход — изобразить объятие.
Он и изобразил.
Чон пошел на Зару с распростертыми объятиями и с неподвижным лицом, говоря:
— Какая радость! Какая радость!
Зара испуганно отскочила в сторону, прежде чем он успел сжать ее в объятиях, и Чон тут же повернулся и пошел наверх, предоставив брату и сестре бормотать извинения Заре за его нелепую выходку.
Стася поднялась к нему через несколько минут.
— Павел, это невежливо, наконец! Ну не нравится тебе Зара, надо скрывать свои чувства! Она ведь невеста моего брата, и тебе придется считаться с этим!
— Да. — Чон кивнул. — Зара здорово похожа на невесту. Я обратил внимание, на ней белое платье. А на тебе сегодня почему-то черное.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Надеюсь, вы с братом извинились за меня перед Зарой… А листья все падают и падают, вот что нехорошо, Стася…
Прошло несколько дней с момента водворения Зары в доме.
Чон еле скрывал раздражение и злобу. Он почти не спал по ночам и днем не мог работать.
Со Стефаном у Чона пропала вся прежняя близость.
Прежде они чувствовали друг к другу настоящую симпатию, от которой теперь ничего не осталось. Не только Павел избегал Стефана, но и тот, несмотря на полноту своего счастья, сторонился Чона, потому что видел, что сестрин муж не в восторге от его возлюбленной, и это еще мягко сказано.
Однако Стефан не пытался выяснить с Чоном отношения — мало ли кто кому не нравится.
Они с Зарой стали жить внизу, в спальне, но работать Стеф сначала приходил наверх; позже тяжелое молчание шурина вытеснило его оттуда, и он перебрался со своими бумагами и машинкой в библиотеку.
Больше Стефан ничем не выразил перемену в отношениях с Павлом, потому что безмятежное блаженство переполняло его: работа двигалась успешно, он был в этом уверен, любимая женщина была рядом и вела себя тихо, как ангел, Стася относилась к Заре по-родственному — что особенно бесило Чона.
Он не верил ни на йоту, что Зара въехала сюда исключительно ради Стефана. Хотя она ни разу за это время даже не задержала взгляда на Павле и не сказала ему ни одного лишнего слова, он ощущал, что ни на минуту не выпадает из ее пристального внимания, что она стережет свою добычу до поры до времени, которое — она твердо верила — еще придет, и тогда она насладится своей победой над Чоном сполна.
Павел бесился, сопротивлялся своей злобе и вожделению, охватившему его с новой силой, как только мог, ночами выходил покурить на веранду, чтобы холодный воздух охладил его фантазии, навеваемые мыслями о жизни Стефа и Зары внизу… Он постоянно видел внутренним взором эти два сплетшиеся тела, и ему хотелось упасть на них сверху, как коршуну, выхватить Зару из теплой постели и взмыть с нею в небо или втоптать ее в грязь, в ее родную стихию. И особенно когда он вдруг сталкивался со Стефаном на кухне, со Стефом, носившим в себе такой заряд блаженства, который мог разнести его, Павла, в клочья…
Чон ел теперь через силу и был как больной.
Однажды, после того как он очередной раз не спустился к общему завтраку, Марианна поднялась к нему с омлетом на тарелке и остывшим чаем: Павел лежал на разобранной кровати, уткнувшись в «Декамерон».
— Уж не заболел ли ты? — осведомилась она.
Чон отбросил книгу и устремил на нее усталый взгляд.
Последнее время ему казалось, что Марианна знала не только о нем и Заре, но кое-что о нем лично, что он сам о себе толком не знал. Бывают такие старухи, похожие на графиню из «Пиковой дамы», которые смущают людей с нечистыми думами своим проницательным, орлиным взором и способны спровоцировать их на безумные поступки.
— Уж не заболел ли я? — переспросил Чон. — Нет уж, не заболел.
— Замечательная картина, — проговорила Марианна, кивнув в сторону его работы.
— А тебе казалось, что я безнадежен?
— Мне так не казалось.
— Потому что так есть на самом деле?
— Перестань самоедствовать, Павел.
— На фоне Стаси я действительно безнадежен, — произнес Чон.
— На фоне Стаси все безнадежны, — безжалостно отозвалась Марианна, — она ясная и прозрачная, не то что ты и…
— И кто еще? — вцепился в нее Чон.
— Так ты не хочешь есть?
Чон в изнеможении снова взялся за книгу.
— Оставь, я позже поем, — ответил он.
Как только Марианна вышла за дверь, он в бешенстве запустил книгой в стену.
— Нет, — произнес он вслух, — бежать надо отсюда, вот что, бежать.
Куда, с кем — этого он не мог придумать.
Но как будто желая отрепетировать будущий побег в неизвестность, однажды утром Чон собрался и поехал к Коле Сорокину, детскому художнику.
В прежние, «брежние» времена Коля был богат и все свои деньги раздавал налево и направо, как будто они жгли ему руки, всем нуждавшимся в них, и они не переводились — и деньги и нуждающиеся. Сейчас Коля наверняка сидел без гроша, и Чон прихватил с собою сто марок.
Коля жил недалеко от метро «Аэропорт», на тихой улочке Усиевича в однокомнатной квартире. Ему давно пора было стать Николаем Устиновичем, пятидесятипятилетнему Сорокину, но он про себя говорил, что, во-первых, родился Колей и умрет Колей, а во-вторых, все смешалось в поколениях художников, некоторые двадцатилетние «имели достоинство», как говорил Коля, на все пятьдесят, тогда как некоторые пенсионеры его не имели, и к ним обращались запросто, как к студентам.
Чон давно уже не бывал в этих краях, но не ожидал застать здесь большие перемены. Ну, ларьков прибавилось, ну, стали еще роскошнее магазины. И раньше «Аэропорт» не был бедной родственницей Москвы, а теперь, похоже, приблизился к центру, задевая глаз своей роскошью. «Почему, собственно, мой глаз это ранит? — задал себе вопрос Чон, никогда особенно не нуждавшийся. — Неужели я еще жив и могу испытывать те чувства, к которым взывают святые отцы? — Улыбка искривила его губы. — Или я сделался таким лицемером, что сочиняю их на ходу? Сочувствую ли я бедным? Жалею ли калек? Сострадаю бездомным?»
Чон остановился, увидев себя в зеркальной витрине цветочного магазина. Тот, кто на него смотрел в обрамлении лилий и гвоздик… От него хотелось отвести глаза. Но Стася не отводит. Стася смотрит, наглядеться не может. Что она в нем видит? Он ведь вот какой — жестокий, своевольный и похотливый.
— Анекдот я тебе рассказывал про похороны Брежнева? — такими словами встретил его Коля, похудевший и совсем облысевший.
— Рассказывал, — отмахнулся Чон. — Голодаешь?
— Нет, сейчас как раз имею крупный заказ от одного издательства. — Коля тут же принялся метать перед Чоном наброски в карандаше. — Братья Гримм. Гениально?
— Гениально.
— Ты что такой?
— Какой?
— Пасмурный, — определил Коля. — Говорят, на чудесной девушке женился. Вроде я видел ее у тебя, черненькая такая?
«Это он о Заре», — подумал Чон.
— Нет, беленькая.
— Саша Руденко говорил, она потрясно рисует?
— Верно, — согласился Чон.
— Так чего не радуешься жизни? Беленькая жена, да еще хорошая художница…
— Послушай, — перебил его Чон. — Ты давно в Конакове не был?
— Месяц как оттуда.
— И как там?
— Все держится. Зачем тебе Конаково? С женой отдохнуть?
— Нет, один хочу вырваться по старой памяти.
— Выбирайся, Бог в помощь.
Чон собирался погостить у Коли до вечера, даже предвкушал, какой отличный вечер они проведут за бутылкой вина, но еще не доходя до улицы Усиевича почувствовал, что зря предпринял попытку тряхнуть стариной. Тяжесть на душе, неопределенность, туман — с таким настроением не разгуляешься.
— Денег тебе оставить? — спросил он Сорокина.
— У меня есть, — отозвался Коля, еще пристальней приглядываясь к нему.
— Что ты так смотришь?
— Ты не болен, Павел?
— Болен. — Чон поднялся. — Наверное. Пойду домой, приму пирамидон.
— Так зачем приходил-то? — удивился Сорокин.
— Посмотреть на тебя, — сказал Чон. — И себя показать, такого пасмурного.