Октябрь 1729 года

Березоньку мне жалко -

К зиме вся облетит.

На дне реки русалка

Красивая лежит.


Лежит она, не знает,

Жива иль не жива,

И тело оплетает

Плакучая трава...


Певунья вдруг умолкла. Даша приоткрыла смеженные глаза, с усилием подняла голову, неохотно возвращаясь к действительности.

Огляделась. Она сидела на лавке в укромном уголке просторной светлой комнаты, уставленной подставами с пяльцами, прялками, подушечками с коклюшками, длинными столами с разложенными на них штуками холста, сатина и других материй. Вокруг столов и прялок расположились на скамеечках или табуретах девушки и женщины в простых сарафанах, аккуратно упрятав волосы под повязки, и шили, вышивали, плели кружево, пряли кудель.

Даше потребовалось несколько мгновений сообразить, где она. Да ведь это девичья! Девичья в Горенках, все в тех же проклятущих Горенках, где позапрошлой ночью...

Она зажмурилась, уткнулась в сгиб руки.

Не думать. Не вспоминать.

Вот уже вторые сутки Даша твердила это себе беспрерывно, однако вспоминать было не о чем. Случившееся она не могла воскресить в сознании, даже если бы захотела. Первый день так и провела в полубеспамятстве, металась по кровати, тихо точила слезы, которые не приносили успокоения, или лежала недвижимо, вперив взор в одну точку, потом снова принималась оглядывать свое опоганенное тело, и все чаще мысли ее, сперва разрозненные, бессвязные, начинали обращаться к одной думе. Часто бывает, что всходы нежной, слабой повилики, взойдя вокруг крепкого стебля, сползаются к нему в поисках опоры, обвивают, все теснее сжимая вокруг него свои объятия, и вот уже догадаться невозможно, какое растение поддерживает их. Оно сплошь повито тугими стеблями, возможно, задавлено, загублено этими объятиями, и только повилика жадно и в то же время невинно раскрывает навстречу солнцу и свету свои нежно-розовые или белые цветочки... Так все, все в израненной, измученной, дошедшей до предела страданий и унижений душе вдруг онемеет, застынет, раскрываясь только мыслям о смерти.

К ней никто не заходил, ее не звали к столу, Даша так и избыла день, не чувствуя голода. Боялась засыпать, гнала сон, однако он оказался милосерден и не принес с собой никаких кошмарных видений. Вот разве что под утро Даша вдруг приснилась себе маленькой девочкой — Данькой, бегущей по тропке меж высоких сугробов к речке Воронихе. Чуть впереди нее торил тропку братец Илюша — но не тот угрюмый, мужиковатый, вечно озабоченный хозяйственными хлопотами, каким она его видела в последний раз, а мальчишка лет двенадцати. Он то и дело оборачивался к сестре с таинственной улыбкой, приговаривая:

—Чего покажу! Ну, чего покажу!.. Ахнешь!

Дети выбежали на лед, и Илюша указал сестре темное пятно чистого льда меж белых слоев снега. Подбежал, плюхнулся прямо на лед, отчаянно уговаривая сестру, чтоб не боялась, и когда Данька распростерлась рядом, принялся тыкать в лед пальцем, шепча, словно боялся спугнуть кого-то:

— Гляди! Гляди вниз!

Данька вгляделась — и вдруг увидела, что лед небывало прозрачен, словно стекло. Сквозь его толщу отчетливо было видно желтовато-серое песчаное дно, длинные, зеленые, чуть шевелящиеся от подводного течения стебли плакучей травы и узкое, серебристое, отчего-то необыкновенно красивое тело молодой щуки, которая замерла на самом дне и словно бы дремала.

— Ну? Ахнула? — торжествующе шепнул Илюшка, и потрясенная Данька в самом деле тихо ахнула...

И проснулась. От чуда и забвения вернулась к горю и смертной печали.

Но все-таки сутки прошли, боль в теле поуменьшилась, и двигаться Даша теперь могла ловчее, соображать лучше. Почувствовав, что станет относиться к себе с меньшим отвращением, если помоется, она налила в таз холодной воды из ведра, стоящего в углу комнаты на лавке и заботливо прикрытого деревянным кружком, чтобы, храни Бот, не наплевал туда нечистый, и принялась плескать на себя воду, тереть ладонями и скрести ногтями, не обращая внимания на новые царапины, которые немилосердно оставляла рядом со старыми, не чувствуя, прикосновений студеной воды и нимало не заботясь о том, что может простудиться и заболеть. Ничего, на ее век здоровья хватит!

Но вот нужно, отчего-то нужно было вернуть телу хотя бы подобие прежней чистоты, потому она извела всю воду, потом долго вытиралась, надела самое скромное из своих платьев, темненькое, с беленьким блондовым [33] воротником. Ее начал бить озноб. Хотела набросить пуховый платок, да никак не могла найти. Сначала сорочка сгинула, теперь вот платок... Впрочем, Даша тотчас о нем позабыла.

Мельком глянула в зеркало, причесываясь. В глазах уже не было того безумного выражения, которое мерцало в них вчера, взор сделался спокойным, отрешенным. Такими же спокойными, почти умиротворенными казались Даше и черты ее бледного, осунувшегося лица. Нет, ну в самом деле — когда примешь решение, пусть даже очень трудное, горькое, невыносимое, но примешь его! — на душе становится чуть-чуть легче.

Вот именно — чуть-чуть. Малую малость...

Она даже осмелилась выйти из комнаты, сидеть в которой сделалось уж вовсе невыносимо, и пошла, как неприкаянная, бродить по дому, однако надолго ее не хватило, потому что она со вчерашнего дня маковой росины во рту не держала, а время завтрака уже прошло, на кухню же идти, просить чего-нибудь поесть Даша устыдилась, да и не чувствовала она голода, только голова была легкая-легкая, а ноги ослабели. Она бродила по дому, вяло дивясь, куда подевались все эти господа, которыми еще два дня назад кишмя тут все кишело, но узнала об этом, только когда забрела в девичью.

Как ни странно, девичьи комнаты в Горенках и в московском доме Долгоруких были единственными местами, где Даша чувствовала себя относительно спокойно. Она с детства любила сидеть меж белошвеек, кружевниц и вязальщиц, слушать их разговоры, плавно переходящие в задумчивые песни и вновь перетекающие в монотонное плетение словес. Оттого и забрела в девичью сейчас — в поисках забытого покоя.

Девушки к ней уже привыкли, относились как к своей, не обращали внимания и не чинились; к тому же они были заняты обсуждением какой-то важной новости. Их было не меньше двух десятков, и ни одна не молчала, так что, как ни была Даша погружена в свою тоску, она волей-неволей узнала ошеломляющую весть.

В доме остались только сестры Долгорукие и княгиня-мать, а все остальные господа, во главе с императором, срочно отправились в Москву. Произошло это сразу после того, как государь попросил у князя Долгорукого руки его дочери Екатерины Алексеевны.

«Вот как, — вяло, без каких-либо чувств, подумала Даша. — Ну, совет да любовь».

Она откинулась к стене, прикрыла глаза и стала слушать песню, которую тихонько вела сидевшая рядом кружевница:


Когда очнется снова,

Не ведает о том.

Чертоги водяного -

Русалкин зимний дом.


Когда зима-зимица

Ручьями уплывет,

Весну восславят птицы,

Русалка оживет.


Эту песню Даша никогда не слышала прежде, но складные слова мягко, утешительно ложились на сердце. Она погружалась в спокойствие, словно в глубокую воду.

И вдруг... Точно камень, возмутивший тишину застоявшегося пруда, оживленный голос одной из девушек разбил овладевшую Дашей полудрему:

— Я сама не видела, врать не буду, но сказывают, князь ее толечко не задушил. Сперва пощечину залепил, а потом как сдавил своими-то ручищами! Господин камердинер государев насилу оторвал, она уже, сказывают, вся синяя была. Чуть потом оттерли да по щекам отхлопали, думали, и впрямь задушил! Дескать, и на самого царя руку бы поднял, когда б слуги не удержали!

Даша открыла глаза. Говорившая — полненькая, маленькая белошвейка, чем-то похожая на булочку-жаворонка, какими их пекут на день Сорока мучеников, когда весну славят (даже небольшие темные глазки ее напоминали две черемуховые ягодки или изюминки, какие вставляют жаворонкам), — с трудом скрывала усмешку.

— Доболтаешься ты, Маруська, — сурово сказала немолодая вязальщица, громко, четко перестукивая спицами, с которых свисал почти оконченный носок: оставалось разве что носок закрыть да пятку вывязать. — До того доболтаешься, что со спины шкура слиняет.

Маруська приняла благонравное выражение лица и принялась проворно сновать иголкой, обметывая шов наволочки, однако смирения ее хватило ненадолго.

— Сказывают, — тараща свои черемуховые глазки и таинственно понижая голос, опять приступила она к рассказу, — княжна хотела от государя допрежь утра уйти, да заспалась. Камердинер-то, господин Лопухин, только начал их будить, гладь, а князь вон он, на пороге. Тут уж не отбояришься, пришлось предложение делать...

— Думаешь, государь иначе его не сделал бы? Думаешь, он намеревался всего лишь обгулять нашу княжну? — с обиженной миною спросила пожилая вязальщица. — А может, меж ними все давно сговорено было!

— Коли сговорено, тетенька Феня, так чего ж они до свадьбы не утерпели? — бойко возразила Маруська и огляделась в поисках поддержки. — Тогда ничего и не случилось бы: ни мордобою, ни криков, ни позору княжне — все было б чинно да благородно.

Даша проследила ее взгляд и увидела, что все обитательницы девичьей забросили работу и вовсю прислушиваются к разговору. Похоже, они были совершенно согласны с Маруськой, потому что дружно закивали, поддерживая ее.

— Да уж, позору не оберешься, что да, то да, — кивнула и тетя Феня, которая, по всему видно, тоже была не дура посплетничать, тем паче что скорый на расправу хозяин отбыл в Москву, а княгиню Прасковью Юрьевну никто в доме не боялся, зная ее мягкую, как масло, натуру. Ну а княжны сидели по своим комнатам, носа оттуда не высовывали, видеть никого не желали: младшая, Елена, — все еще не в силах смириться со стремительным возвышением сестры, ну а Екатерина, очевидно, до сих пор стыдилась случившегося переполоху.

— Да уж... — Тетя Феня поджала губы, но не в силах была удержать словесного потока: — Ох, как почал князь дочку волтузить по полу за косу! Выволок в коридор, а рубаха у ней вся сбилася, подол-то в крови, ноги голые! И простыни окровавленные на государевой постели. Все девство на простыни да на рубаху вытекло! — Она не сдержалась и совсем по-девичьи хихикнула, прикрываясь рукавом сорочки.

— Как это вытекло? Как это — все в крови? — вскинула округлые, словно нарисованные бровки, Маруся. — Но ведь сказывали, боярышня наша... княжна наша... — Она помедлила, тараща глазки, явно выжидая, когда любопытство девушек достигнет предела, и наконец выпалила: — Но ведь сказывали, будто она...

— Мало ли что болтают! — перебила тетя Феня. — Я сама видела: сорочица в кровях и кружево в кровях. Помню я это кружево, его Гланька вывязывала. Каемочка зубчиками, а по всему полю петушки да крестики. Очень красивая была рубаха, царевне под стать.

«Рубаха с петушками да крестиками? Но ведь это моя рубаха! — вяло удивилась Даша. — Моя, княжна Екатерина сама ее мне отдала. Как же она снова на ней оказалась?»

— А мне сказывали, — упрямо гнула свое неуемная Маруся, — дескать, княжна не один раз на свидания в лес к своему бывшему жениху бегала и валялась там с ним...

— Никшни! — прошипела тетя Феня, которая успела нажить очень острый слух и поэтому расслышала торопливую пробежку в коридоре раньше остальных. — Жить надоело, дурищи? Гланька, пой!

Обитательницы девичьей оказались послушнее новобранцев, получивших приказ старого капрала. Двери в девичью еще не успели распахнуться, а все головы уже оказались прилежно склоненными над работою. Кружевница же Глаша тихо выпевала свою печальную песню:


Придет в себя девица,

Теперь ее пора

С подружками резвиться,

Чудесить до утра,


Вплетать кувшинки в косы,

Грустить в глуши лесной,

На веточках березы

Качаться под луней...


— Вот, княжна велела зашить, да поскорее! — послышался надменный голос, и Даша увидела на пороге востроносую чернявенькую девушку — горничную Екатерины Алексеевны Долгорукой.

Звали ее Сонька, и, послушная, ласковая, приветливая с господами, она была просто на диво дерзка и противна со слугами. Вряд ли это помогло Соньке снискать со стороны дворовых большую любовь! Никто в девичьей даже голову к ней не повернул, все так и сновали иголками, позвякивали спицами, постукивали коклюшками, шуршали веретенами, а Глаша, проворно подцепляя крючком петельку за петелькой, продолжала петь:


Внимать раскатам грома,

Не ведая о том,

Что в царстве водяного

Русалкин зимний дом...


Удел девицы жалок,

И знать ей не дано:

Царицею русалок

Предстать ей суждено

[34].


Тут песня кончилась, и лишь это вынудило Глашу умолкнуть, а прочих девушек — поднять головы и неприязненно взглянуть на Соньку.

Та еще выше задрала свой птичий носик:

— Матрешка! Золотой галун на платье оборвался, ты зашей, да смотри, чтоб ни следа починки не найти было. А коли плохо сработаешь, ее высочество велит тебя на конюшне драть почем зря, словно Сидорову козу. Поняла, дубина стоеросовая?

Пригожая златошвейка по имени Матреша, сидевшая слева от Даши, даже не обиделась на «дубину»: разинула рот и уставилась на Соньку. Другие девушки выглядели не менее ошеломленными, и Даша поняла, что их так изумило: слова «ее высочество». Не «ее сиятельство», а «ее высочество»! Наверное, девушки только сейчас осознали, что сплетничали не про кого-нибудь, а про государыню-невесту, будущую свою императрицу — и не только свою, а всей России!

От священного ужаса руки у Матреши задрожали, и она не смогла поймать брошенное Сонькой коричневое бархатное платье, обшитое золотым галуном на манер гвардейского мундира. Платье упало почти к самым ногам Даши, и что-то чуть слышно стукнулось об пол.

— Раззява! — взвизгнула Сонька. — Вот измарай мне платье, только измарай!

Впрочем, ей пришлось умолкнуть, потому что Матреша тотчас подхватила платье, расправила его у себя на коленях, приладила на место оторванный галун и трясущимися руками принялась вдевать в иголку золотую мишурную нитку. Сонька еще мгновение грозно смотрела на нее, потом вышла, на прощание окинув всех лютым взглядом, который так и пригнул девушек: даже когда горничная вышла, они не подняли голов и продолжали исполнять свою работу.

«Что же это значит, про рубаху-то? — никак не могла понять Даша. — С меня пропала, а княжна Екатерина в ней оказалась. Хотя с чего я взяла, что в ней? Может, у нее таких было две. Или пять! Зачем, Христа ради, ей с меня рубаху-то снимать?»

Незачем. Но почему еще сильнее заныло и без того изболевшееся сердце? Что за мысли начали жалить утомленное сознание?

Глупости. Глупости все это! Да, конечно, однако... однако почему-то не шла из памяти красавица княжна, которая испуганно пятилась от отца, а Алексей Григорьевич в бешенстве кричал, подхватывая подол ее амазонки, на который щедро нацеплялись репьи:

«Где валялась, по каким кустам? С кем?! Опять с этим своим...»

Даша тогда что-то соврала, вступилась за Екатерину, а сама мельком подумала, что не иначе прав князь: только в лесной траве лежа, можно столько мусору на юбку нацеплять. Как это только что сказала дерзкая на язык Маруся? «Княжна не один раз на свидания в лес к своему бывшему жениху бегала и валялась там с ним...»

Рубаха, пропавшая у Даши... кровь на ее теле, а на простынях — ничего... усеянная репьями амазонка... Екатерина, которую тащит по коридору разгневанный отец, выставляя всем напоказ кружево с петушками да крестиками, испачканное кровью... слова Фени: «И простыни окровавленные на государевой постели...»

Да нет же. Может ли такое быть?!

Даша нервно вскочила со своей укромной скамеечки, как вдруг что-то твердое подвернулось ей под фижму. Приподняла подол и увидела розовый, чудилось, из камня выточенный флакончик с круглой золотой крышечкой.

Что это говорил Алекс, когда они лежали рядышком на вершине тяжело груженного воза, — лежали, сблизив головы, не в силах наговориться, с той странной, почти болезненной откровенностью, на которую способны только те, кто чудом избегнул смерти, — говорили и говорили, исповедуясь друг другу чуть ли не в самом сокровенном, рассказывая о самомалейших мелочах своей жизни?.. Он раз или два упомянул, что в кожаном поясе, который грабители сняли с его тела, были очень важные и секретные документы, написанные, по счастью, по-испански, так что мало вероятия, что Никодим и Савушка ознакомились с ними, но главное, в том поясе был розовый яшмовый флакон, который дороже всех пропавших бумаг. Тут Алекс, помнится, скомкал разговор, вскользь бросив: во флаконе-де хранится лекарство, которое способно исцелить, но может стать и ядом, а может дать над человеком какую-то тайную власть, но что это такое, Даша не поняла, а спрашивать постыдилась.

Не тот ли самый попал к Даше флакон? Но если так, значит, он все это время был у Екатерины? Неужели ей отдала его Мавруха? Тогда отчего княжна не вернула его Алексу?

«Да откуда ей было знать, что флакончик ему принадлежит? — рассудила Даша. — Вот Алекс обрадуется, когда снова свою вещицу увидит! Я сама и отдам ему...»

И тут молнией пронзило осознание, что ей Алекса никогда больше не увидеть и на глаза ему не показаться, потому что...

Даша качнулась, припала к стене.

В это мгновение дверь распахнулась, и в девичью ворвалась Сонька. Ее гладенько причесанная голова была всклокочена, как если бы кто-то сильно драл горничную за волосы, а на тугой щеке алел отчетливый отпечаток ладони. Вообще же личико Соньки было белым-бело, глаза испуганно бегали, а язык заплетался, когда она выкрикнула переполошенно:

— Платье! Где платье?!

В то же мгновение увидела его на Матрешиных коленях, рванула к себе, чуть не стащив испуганную девушку с лавочки, прижала платье к груди, словно невесть какую драгоценность, — и опрометью кинулась прочь.

Девушки были так ошарашены, что, кажется, даже не обратили внимания, как ушла Даша.

Она так глубоко задумалась, что сначала даже повернула не в ту сторону от девичьей, добрела до кухни и, только когда почуяла запах еды, осознала, что зашла не туда. Может быть, душа ее и умерла уже, однако тело еще оставалось живым и требовало свое. Даша вошла в поварню и попросила чего-нибудь поесть.

Со вчерашнего утра в доме все шло вверх дном, поварская прислуга, совершенно как девки-швейки, беспрерывно чесала языками. Младший повар сунул Даше ломоть свежего хлеба и два яблока, начал было накладывать кашу, оставшуюся от завтрака, но тут вбежала какая-то посудница, неся очередную сплетню, и вся прочая прислуга собралась вокруг нее, поэтому повар вмиг забыл о Даше и вернулся к своим, так и оставив тарелку пустой. Даша смиренно вздохнула, слушая долетавшие до нее обрывки восклицаний: государыня-невеста лютует в девичьей, оплеухи да затычины сыплет налево и направо, а Соньку, ее любимую горничную, поволокли в холодную сечь... Даша покачала головой и побрела к себе. По пути она съела эти два яблока и хлеб, но вкуса не почувствовала, настолько была занята своими мыслями.

Поднимаясь в свою светелку, постояла минутку у окна на лестнице. Окно выходило на конюшню. У входа Стелька, верный охранитель господского добра, распекал какого-то паренька: судя по убогому виду — самого незначительного из работников. Тот слушал грозный Стелькин крик и покорно кивал на всякое слово, как если бы был совершенно лишен всякой воли. Даша тоже кивнула — ожившим в памяти голосам.

«Небось опоили чем... Как Бог свят, опоили. Лютым зельем колдовским...»

Это проскрипела старая коровница Пелагея, а Даша ей тогда не поверила: «Мыслимо ли такое? Я думала, он обезумел, а он воли своей лишился!»

Снова голос Алекса вдруг выплыл из глубин памяти, его слова о какой-то тайной власти. Тайная власть над человеком, над его волею...

Как это все теперь сходилось в голове — одно к одному, точно осколки разбитого и заботливо собранного кувшина! Да что проку? Даже если склеить разбитое, все равно сквозь трещины будет сочиться вода. Точно так, как уходит из Даши жизнь — медленно, по капле...

Не нужны ей эти догадки, что проку от правды, если она губительнее всякого яда?!

Наконец Даша добрела до своей комнаты. Открыла дверь — и бледно усмехнулась, увидав стройную девичью фигуру, которая металась из угла в угол, стискивая в кулаках концы большого пухового платка, накинутого на плечи.

При виде Даши княжна Екатерина замерла, глаза ее вспыхнули, она уже и рот приоткрыла, готовая что-то сказать, однако Даша ее опередила:

— Платок принесла? Где нашла?

— Что? — не поняла Екатерина.

— Да вон платок, вижу, на тебе тот самый, серый, что я обронила. Только никак не вспомню, где потеряла, куда в нем забрела... Не иначе, снобродкой сделалась!

Екатерина так вздрогнула, что платок соскользнул с ее плеч. Мгновение княжна смотрела на Дашу в упор чуть ли не с ужасом, но вот яркие синие глаза ее прояснились, а лицо стало спокойным. Даша поняла, что княжна просто не поверила, точнее, не захотела поверить своим ушам, сочла намек пустым бредом, отмела прочь мысль о том, что Даша может о чем-то догадаться, что-то понять. Да и стоило ли ей с высоты того положения, на кое она вскарабкалась, надсаживаясь от натуги, ломая ногти и обдирая руки, обращать внимание на бредни какой-то нищей приживалки!

— Ты в девичьей была? — спросила Екатерина высокомерно.

— А тебе что? — Даша нагнулась, подобрала платок, накинула на плечи — и почти с наслаждением ощутила, как сразу стало ей тепло. — Твоя какая печаль, где я бываю, куда хожу... днем ли, ночью?

Взгляд Екатерины заметался испуганно, однако светская выдержка, привитая ей, была воистину выкована из стали, как броня. Помолчала, потом произнесла с ледяной полуулыбкой:

— Была ты там, знаю. Девки сказывали. Сонька платье мое туда унесла зашивать... дура, кто ее просил!.. — Броня Екатерины на миг дала трещину, но только на миг. — Из карманчика выпал... вещица одна выпала. Девки божились, что не трогали, а Матрешка вспомнила, как ты что-то с полу подбирала. Отдай.

— Какая же это вещица?

Екатерина раздула ноздри:

— У тебя она или нет?

— Как я могу сказать, коли не знаю, что ты потеряла? Ну, в самом деле, подобрала я в девичьей кое-что. А вдруг ты вовсе не это ищешь?

Княжна прищурилась:

— Хорошо, скажу. Я ищу флакон из розовой яшмы. Крышечка на нем золотая, лай сам флакон цены необыкновенной. Смотри, не отдашь доброй волею — кликну людей. Обыщут тебя, найдут — воровкой ославят.

— Меня ли одну? — легко повела плечами Даша. — Как бы тебя заодно со мной воровкою-то не ославили!

— Это еще почему?! — вспыхнула княжна.

— Будто не знаешь. Флакончик-то не твой. Был он спрятан в поясе испанского курьера, а ты.

— Какой еще пояс? — резко, холодно прервала Екатерина. — Я его нашла! В лесу нашла, понятно? Откуда мне знать, чей он?

— Зато ты знаешь, что в нем, — спокойно кивнула Даша... и на миг ей стало жаль высокомерную княжну, раскрасневшееся от волнения лицо которой вмиг обесцветилось до меловой бледности.

— Что в нем? — Голос Екатерины задрожал. — А что в нем особенного? Жидкость какая-то...

— Какая-то? — Даша слабо усмехнулась. — Какая-то, говоришь? Ну так ты у Стельки спроси, какая она. Или у меня. Спросишь?

Теперь не только лицо Екатерины побелело — чудилось, даже синие глаза вылиняли до бледной голубизны. Несколько мгновений она молчала, силилась совладать с прыгающими губами. И опять на помощь ей пришло высокомерие, уверенность в своем праве совершить все, что угодно, любой поступок, пусть он даже станет причиною гибели другого человека, лишь бы послужил во благо ей, княжне Екатерине Долгорукой! Опять пришла на помощь убежденность в тупости окружающих, в их неспособности думать, чувствовать, страдать, а главное, в ее праве причинять им любые страдания.

— Что ты мелешь? — выговорила она с усилием, но твердо. — Тебе никто не поверит!

— Довольно, что ты веришь, — слабо улыбнулась Даша и двинулась к двери, но Екатерина одним прыжком опередила ее:

— Отдай, говорю тебе, что взяла! Это не твое!

— Ты тоже взяла чужое, — мягко уклонилась от ее напряженного взгляда Даша.

— Что я взяла? Что?! Даша слабо вздохнула:

— Сорочку мою. С петушками и крестиками. Сорочку мою девичью...

И беспрепятственно вышла в дверь, от которой вяло, будто неживая, откачнулась княжна Екатерина Долгорукая.

Государыня-невеста.

Загрузка...