Феминистки вряд ли могут гордиться вкладом мадам де Помпадур в политику. Она была милее, лучше образована и имела более естественный мотив для политической деятельности, чем те дамы, что украшают собой теперешнюю палату депутатов Французской республики, успеха она добилась не большего, чем они, и так же мало определяла основное направление развития событий. Для нее, как для большинства женщин, политика была вопросом личных отношений. Если ей кто-то нравился, то он не мог быть неправ — из дорогого друга, конечно, выйдет хороший генерал, а из человека, умеющего писать латинские стихи и развлекать короля, обязательно получится хороший министр. Сами по себе политические проблемы ее не интересовали, таланты маркизы заключались в другом. Мариньи, представлявший собой почти во всем ее отражение в мужском обличье, ни за что не желал браться за различные министерские должности, которые она без конца ему навязывала. Он слишком хорошо знал свои возможности. И ее самое влекла к столь неподходящему занятию, как политика, не жажда власти, а любовь к королю. Король же в это время погряз в сложных, тонких и опасных злободневных политических вопросах и только о них и думал. Мадам де Помпадур уже не могла развлечь его безделушками и пустяками. Ей оставалось только встать с ним плечом к плечу, как верный товарищ и помощник, поэтому маркиза превратилась в королевского личного секретаря и с присущей ей энергией взялась за дело.
В это время Францией управлял государственный совет, состоявший из переменного числа министров и одного-двух принцев крови. Он работал в Версале под председательством короля. До сих пор личным секретарем короля был его любимый кузен, принц де Конти, способный и честолюбивый человек. Министры не обладали самостоятельной властью, они выступали как советники короля, который их и назначал. Поскольку премьер-министра не существовало, то кабинет возглавлял тот из его членов, кто обладал самым сильным характером или пользовался особым доверием короля. В военное время особенно важную роль приобретали военный министр и министр иностранных дел, а в мирное время на передний план выходили хранитель печати, выполнявший функции лорда-канцлера (главы судебного ведомства), и генеральный контролер. Нередко они совмещали сразу по две должности, так, Машо был одновременно министром флота и хранителем печати, а иногда менялись должностями. Они входили в совет, пока это было угодно королю, иногда работая в нем годами. К тому времени, как Морена впал в немилость, он пробыл министром тридцать один год, а Орри — пятнадцать лет. Некий господин Силуэтт, не продержавшийся на посту министра финансов и года, прочно увековечил свое имя, изобретя нечто мимолетное и туманное — очерк тени, силуэт. (Его отставили, оказывается, за то, что он нагонял на короля скуку. В первый же день после назначения на должность он явился, переполненный фактами и цифрами, король же лишь поинтересовался, позолочены ли панели на стенах его кабинета в Версале. Бедняга этого не заметил и был так озадачен королевским вопросом, что совершенно онемел. Король ушел, недоуменно пожав плечами, а мадам де Помпадур сказала Силуэтту: «Следовало ответить «да» или «нет» — ведь он же не пойдет проверять. А теперь мне понадобится неделя, чтобы снова расположить его к вам».)
Государственный совет назначал тридцать интендантов, которые управляли провинциями и собирали прямые налоги, их полномочия были так велики, что они могли осчастливить или погубить тысячи подвластных им людей. Они всегда принадлежали к дворянству мантии, а дворянство шпаги сочло бы такой пост ниже своего достоинства, хотя номинальный глава каждой провинции был именно из его числа. Помимо государственного совета существовали генеральные штаты и парламенты. Штаты не созывались с 1614 года, но никто их и не отменял, и потому они все еще составляли часть системы управления. В них были представлены духовенство, дворянство и простой народ, однако ни количество их избирателей, ни избирательный ценз, ни процедура их работы, ни полномочия не были определены. Парламенты, организация которых едва ли переменилась с XIV века, заседали в четырнадцати главных городах, а самый могущественный сидел в Париже, во дворце юстиции. Эти парламенты имели мало общего с нашим, ибо их члены не избирались, а полномочия были юридическими, а не законодательными. Впрочем, они все время посматривали на Вестминстер и по мере того как английский парламент становился все сильнее, мнили о себе все больше, пока наконец не уверились, что они-то и есть представители народа. На деле же, если они кого-то и представляли, то скорее короля, чем народ. Парижский парламент являлся верховным судом, его члены из дворянства мантии являлись магистратами, а их должность была наследственной, хотя можно было при определенных обстоятельствах освободиться от нее путем продажи. Принцы крови, пэры Франции и епископы также могли заседать во дворце юстиции, но это было у них не в обычае. Помимо судебных функций магистраты обладали известными политическими правами: они могли отказать в регистрации законов, принятых государственным советом, и только они могли регистрировать и узаконивать налоги. Магистраты составляли нечто вроде единой большой семьи, да они и были в большой степени связаны семейными узами и почти все принадлежали к течению янсенистов — секты в католицизме. Они были горды и полны самомнения и презирали все прочие слои общества, хотя и питали некоторое уважение к Людовику XV.
Тем временем страной на деле управляли чиновники (в то время это была королевская бюрократия), чьими высокими профессиональными достоинствами всегда славилась Франция. Они усердно перестраивали порты, гавани, пути сообщения. В 1744 году были национализированы шахты, то есть, все богатства недр были объявлены собственностью короля. Их эксплуатация осталась в частных руках, но регулировалась теперь весьма прогрессивным законом о недрах, который проводился в жизнь посредством регулярных инспекторских проверок. В XIX веке Франция была далеко впереди всех других стран по части национализации благодаря огромным богатствам ее королей, так как большая часть земельного фонда и промышленности в стране принадлежавшая короне, перешла во владение республики. Если сегодня в двадцати минутах езды от Парижа можно очутиться в глухом лесу, то только благодаря тому, что эти бывшие королевские леса никогда не попадали в руки частных владельцев. Все фабрики Севра, Гобеленов, предприятия в Обюссоне, Савон- нери принадлежали королю и впоследствии были национализированы.
Трения между государством и церковью, которые, естественно, должны быть присущи непротестантской стране с высоким уровнем гуманизма, были тогда проклятием политической жизни Франции. И тогда они привлекали слишком много внимания, в то время как силы общества следовало бы направить на более важные дела. В 1749 году Машо, сменивший Морепа, обнаружил острую нехватку денег на строительство кораблей. При поддержке короля он постановил ввести новый налог, получивший название «двадцатой доли», — нечто вроде 5%-ного подоходного налога, взимавшегося со всех слоев общества, включая духовенство. Кроме того, он потребовал декларирования имущества и доходов.
Духовенство превосходило богатством любое из сословий Франции и совсем не стремилось платить новый налог, а уж заявлять о своих доходах — и того меньше. Раньше система их обложения заключалась в том, что они иногда преподносили подарки государству, самостоятельно определяя их размеры. Делать больше было для духовенства противоестественно. Оно немало говорило о свой священной свободе от налогообложения. Ежегодно государственный секретарь и архиепископ Парижский встречались, чтобы обсудить этот вопрос, причем чиновник в ярких красках живописал финансовые нужды и затруднения короля, а церковник отвечал душераздирающим рассказом о бедственном положении, в которое попала церковь. Однако Машо пошел в атаку куда энергичнее и решительнее своих предшественников. Казалось, общественное мнение поддерживает его, и церковь почуяла, что настает момент, когда уже не удастся больше отвертеться от уплаты налогов. С полным пренебрежением к зову долга перед отечеством церковники принялись сеять в стране смуту, изо всех сил раздувая недовольство министрами, парламентом, протестантами, а больше всего — ян- сенистами.
Янсенизм в собственном смысле слова вымер еще от преследований со стороны Людовика XIV. Руины Пор Руаяль (монастырь в окрестностях Парижа, центр янсенизма) сравняли с землей, а тела лежавших на его кладбище вырыли из могил, рассекли на части и спрятали так, чтобы захоронение не сделалось новым местом паломничества. В 1713 году иезуиты одержали окончательную победу, добившись выхода папской буллы «Унигенитус», в которой 101 положение распространенного в народе требника осуждалось как янсенистское, а следовательно — еретическое. В итоге многие люди, ничего и не подозревавшие, получили клеймо янсенистов. В начале царствования Людовика XV сложился простонародный вариант янсенизма, вызывавший ненависть двора и высшего света — безвкусный и смехотворный, с мяукающими и лающими монашками, трясунами, самобичевателями, пожирателями земли и глотателями горящих углей. Король питал к этой секте большое отвращение, а королева пылала к ней такой ненавистью, что ее прозвали «Унигенитой».
Иезуиты вознамерились взять французскую церковь под свой контроль. Могущественные магистраты — члены парламентов, — считавшие себя хранителями свобод церкви, готовы были не менее решительно им противостоять. Вот эту-то борьбу между иезуитами и сектой неоянсенистов, пользовавшейся поддержкой парламентов, церковники теперь решили обострить. Они стали отказывать в причастии и даже перестали соборовать умирающих, если люди не могли представить письменного свидетельства о том, что они ходили исповедоваться к законному представителю католической церкви. Исповедь у младших церковных чинов, подозреваемых в янсенизме, не считалась действительной. Поэтому умирающих без свидетельств об исповеди не причащали и не соборовали. Тогда их родственники жаловались в парижский парламент, и он издавал приказ об аресте отказавшего им священника. Затем архиепископ Парижский жаловался королю, и тот в свою очередь издавал указ, отменявший распоряжение парламента.
Между парламентом и церковью разгорелся яростный спор. Магистраты утверждали, что наблюдение за тем, чтобы граждане исповедовались, как положено, входит в их полицейские функции. Сама же церковь держалась за старые аргументы, бесчисленное множество раз отточенные за сотню лет борьбы между янсенистами и иезуитами. «Страна, — пишет М. Нокс, — некогда столь богатая святыми и мистиками, теперь была обречена растрачивать свои силы в спорах... ослабивших влияние церкви и обессиливших ее накануне революционного перелома». О том, какое значение приобрел этот спор, можно судить по словам, адресованным королю господином Money, старейшим президентом парламента: «Столь важное дело никогда еще не приводило ваш парламент к ступеням трона Вашего величества...»
Королю пришлось выбирать, кого поддерживать — церковь или магистраты. До сих пор ему удавалось не принимать открыто ничью сторону, но теперь дело зашло слишком далеко. В Париже начались бунты, священников били или под дулом пистолета заставляли соборовать умирающих янсенистов. Говорили, будто парламент подкупил одну монашку, сестру Перепетую, чтобы она притворилась медленно умирающей, а тем временем развернулся спор, надо или не надо ее причащать. Наконец король велел заточить ее в какой-то монастырь, и больше о ней не было ни слуху ни духу. Люди боялись, что начнется гражданская война, снова послышалось пугающее слово «фронда», и уже казалось, что реки чернил, потраченных в связи с буллой «Унигенитус», вот-вот превратятся в реки крови. Король в целом склонялся в пользу иезуитов, хотя далек был от одобрения всех их действий. Королевская семья слепо стояла за них. Мадам де Помпадур с ее философским воспитанием могла бы представить мнение в противовес, но годы жизни при дворе прошли для нее далеко не бесследно — в слове «парламент» звучало нечто сомнительное, наводящее на мысли о Кромвеле и мерзком республиканстве. К тому же она хорошо знала, что магистраты не одобряют ее склонностей к роскоши и мотовству, в то время как общественные фонды были пусты и поговаривали о новом налоге. Не следует думать, будто парламенты сильнее стремились платить «двадцатую долю», чем церковь.
Наконец король взял сторону церкви и в мае 1753 года выслал гранд шамбр — верхнюю палату парламента — в Понтуаз. Он сказал, что в будущем сам станет решать дела о причащении умирающих. Место верхней палаты заняла временная палата, составленная из государственных советников и докладчиков прошений. Однако ей недоставало авторитета парламента.
В Понтуазе господа парламентарии жили на широкую ногу. Выезжали не иначе как в карете, запряженной шестеркой, устраивали друг для друга и для всего местного общества пышные приемы. Через несколько месяцев королевское решение стало причинять ощутимые неудобства. Стало невозможно обратиться за правосудием. Может быть, это была не такая уж большая трудность, люди нередко не доводили споров до суда, но возникли и другие последствия. Парламентарии развернули очень убедительную пропаганду, в которой представляли себя защитниками общественной свободы. Зима выдалась тяжелая. Все те скромные, но грамотные люди, которые кормились вокруг дворца правосудия, потеряли работу и жестоко нуждались. Они-то и мутили народ. Полиция боялась вмешиваться в сборища в кафе и на улицах, где открыто разрабатывали планы мятежа. Раздавался лозунг «Подожжем Версаль!» и другие революционные призывы. Принц де Конти, живший в Париже и потому лучше разбиравшийся в настроениях общества, чем король, считал необходимым отозвать назад верхнюю палату парламента и по возможности собрать хоть какие-то налоги с церковников. Король чуть было не вернул парламент в Париж, но потом передумал и разослал новые указы об изгнании, согласно которым некоторые парламентарии отправились в Суассон, а остальные по разным провинциальным городам. Это была очень суровая мера, так как парламентарии лишились возможности проводить собрания. Только в сентябре 1754 года король согласился восстановить свой парламент и вернул его в Париж при бурном народном ликовании. В эту самую неделю на свет появился будущий Людовик XVI.
Король наложил запрет на упоминания о недавних разногласиях, а прелатам велено было некоторое время посидеть тихо. Но архиепископ Парижский, Кристоф де Бомон, не был покладистым человеком. Когда король в 1745 году назначил его на этот пост, он поначалу не хотел его принимать. В те дни, по рассказам, он отличался мягким и даже робким нравом; если так, то со временем его нрав сильно закалился. Он был самым неумолимым врагом Энциклопедии и до того ненавидел мадам де Помпадур, что вслух выражал желание видеть, как ее сожгут, и не разрешил ей причащаться в ее часовне при Елисейском дворце. Очень скоро он нарушил запрет короля и отказался соборовать очередного умирающего старого янсениста.
Король, невзирая на вопли и стенания, которые подняло во дворце его семейство, 3 декабря 1754 года выслал епископа домой в деревню. Через три дня парламент утвердил налог на церковь в размере ста миллионов ливров со словами:
— Вот вашей булле и конец!
— Ничуть не бывало, — отвечал король, снова наложив запрет на упоминание об этом предмете, — булла как-никак является законом для нашей страны.
Но в причастии по-прежнему отказывали, и следующей заметной жертвой стала герцогиня Пертская. Кстати, обнаружилось, что ее муж принадлежал к числу трясунов церкви Св. Медара, которую король велел закрыть, когда в 1732 году там были запрещены их молитвенные собрания. Какой-то шутник написал на церковной двери стишок следующего содержания:
Король изволил запретить Здесь Богу чудеса творить.
Так что дело герцогини пришлось спустить на тормозах, но почти каждый день по всей стране случались новые истории такого рода.
Между 1751 и 1756 годами парижский нотариус и мемуарист Барбье, всегда заносивший в дневник отчеты о парламентских делах, не мог сообщить ничего кроме отчаянно скучных мелких подробностей этой свары. Ни об иностранных делах, ни о положении колоний никто и не задумывался, все страницы без исключения посвящены булле, отказам в причастии, внушениям парламенту от короля, ответам на это, сожжениям еретических книг палачом, пастырским посланиям из Рима. Даже герцог де Люинь отвлекается от подробностей придворного обхождения, чтобы рассказать о судьбе янсенистов на смертном одре.
Но не все епископы были столь непреклонны, как Кристоф де Бомон, и в мае 1775 года в Париже собралась ассамблея духовенства, чтобы определить раз и навсегда, обязательно ли неподчинение требованиям папской буллы влечет за собой изгнание из лона церкви. Мнения епископов разделились, поэтому король решил обратиться к папе за решением. Это деликатное дело поручили Стенвиллю, занявшему пост посла в Риме, а так как оно стало первым его большим политическим поручением, то он постарался выполнить его как можно лучше. Инструкции из Версаля он получил через маркизу, с которой состоял в переписке.
«Я безумно люблю Его святейшество, — писала она, — и надеюсь, что мои молитвы доходят, ведь я молюсь за него ежедневно. Сказанное им по поводу свидетельств о причастии достойно доброго пастыря... Кажется, вашей службой довольны. Господин де Машо похудел и изменился. Я, как могу, стараюсь учиться разбираться в благосостоянии государства». В промежутках между благодарностями за камеи, просьбами о кусочке Святого Креста Господня и вопросами о цене на розовые алмазы, в которые ей хотелось бы его оправить (потом она поместила священную реликвию в хрустальное сердечко с крестиком из розовых бриллиантов), она объяснила послу, что он должен каким-то образом добиться от папы заявления, которое, не отменяя предыдущей буллы, поддержало бы свободу французской церкви.
Папа Бенедикт XIV был просвещенным и ученым человеком, им очень восхищался Вольтер. Он уже писал кардиналу де Тансену, что лучше бы французское духовенство занялось полезными и наставительными делами вместо того, чтобы тратить время на ребяческие споры по пустякам. Папа был со Стенвиллем в отличных, даже приятельских отношениях, они прекрасно понимали друг друга. Как-то раз Стенвилль уж очень настойчиво втолковывал папе, как надо сформулировать нужный закон, и тот встал с трона и произнес, указывая на него: «Может быть, вы хотите сесть сюда?» Вдвоем они составили энциклику, ограничившую право священников на отказ в причастии, но оставлявшую окончательное решение за епископами. «Во избежание скандала священник обязан предупредить умирающего, заподозренного в янсенизме, что он будет проклят, а потом соборовать его на его собственный страх и риск».
Этой энцикликой остались недовольны экстремисты с обеих сторон, и ни парламент, ни иезуиты не желали подчиняться ей. Но 13 декабря 1756 года король посетил дворец правосудия, как ему полагалось по закону, и зарегистрировал энциклику. Кроме того, он зарегистрировал эдикт о подчинении ему же, королю, согласно которому два суда, известные как суд дознания и суд прошений, лишились ряда полномочий. Их члены немедленно прекратили работу в знак протеста. Но энциклика сделала свое дело в отношении умирающих янсенистов, и с тех пор они уже не приковывали к себе внимания всей страны. Король одержал явную победу, был доволен Стенвиллем и послал ему орден Святого Духа.
«Я безумно люблю Его святейшество...» Усердно изучая государственное управление, мадам де Помпадур обратила внимание еще на одно пристрастие короля, которое ей надлежало разделить. Если в начальную пору жизни с ним она интересовалась историей мадам де Монтеспан, блестящей фаворитки молодого Людовика XIV, матери его детей, то теперь ее привлекала история мадам де Ментенон, бесплодной, но невероятно могущественной жены короля в старости. Маркиза перечитала все ее биографии, какие сумела отыскать, и подписалась на новую, которая еще только составлялась. Автору посоветовали, чтобы угодить своей покровительнице, не слишком увлекаться описанием интрижек Людовика XIV с женщинами помоложе и покрасивее. Герцог де Сен- Симон умер в 1755 году, а рукопись его воспоминаний перешла в королевский архив. Маркиза велела снять для нее копии всех отрывков о мадам де Ментенон. В те времена доступ к материалам о предыдущем правлении был непрост, почти все письма и дневники прошедшей эпохи лежали неизданными, а «Газетт де Франс» представляла собой довольно жалкий листок с новостями (корреспондентом в Версале обычно выступал один из королевских музыкантов). Поэтому мы теперь знаем о XVII веке больше, чем кто-либо из людей XVIII века. Мадам Жоффрен, по общему признанию дама не слишком образованная, думала, что Генрих IV — сын Генриха III, пока не прочитала «Историю Франции» президента Эно.
Но мадам де Помпадур немного ошиблась в отношении своей предшественницы. Она видела по всему дворцу портреты с изображением уродливой старухи, знала, что мадам де Ментенон вышла замуж за Людовика XIV сорока девяти лет от роду и была слишком большой резонершей, чтобы сделаться его любовницей до брака, а потому и предположила, что короля привлекал исключительно ее ум и набожность. Вероятно, маркиза забыла принять в расчет горячую кровь Бурбонов. Но мы знаем, что когда мадам де Ментенон было семьдесят пять лет, а королю семьдесят, она призналась своему исповеднику, что крайне утомляется, предаваясь любви с королем дважды в день, и спросила, обязана ли она и впредь продолжать это. Исповедник в письме испросил совета у епископа, который, конечно, ответил, что как жена она обязана подчиняться. Впрочем, религия и общность интересов действительно служили главной связью между Людовиком XIV и его фавориткой, а именно такую связь с Людовиком XV мадам де Помпадур и мечтала укрепить. Она решила, что должна сделаться набожной, и тогда они с королем проживут почтенную и праведную старость. И опять она продемонстрировала полное непонимание римско-католической веры.
Для начала маркиза зачастила в монастырь Св. Людовика и занялась судьбой молодых женщин из бедных, но благородных семейств, обучавшихся в нем. Кроме того, она стала частой посетительницей Сен- Сира, полного величавых воспоминаний, основанного мадам де Ментенон, где та и окончила свои дни. Тут она очаровала всех монахинь, а мать настоятельница говорила о ней «эта весталка». Маркиза заказала себе красивый Часослов с иллюстрациями Буше и с изображением Башни Давидовой, удивительно напоминающей три башенки на ее собственном гербе. Призван был Лазар Дюво, снабжавший маркизу безделушками, чтобы починить ее распятие. В счетах маркизы от Дюво наряду с такими предметами, как печать в форме головы мавра, украшенной рубинами и бриллиантами, прозрачная штора из итальянской тафты, расписанной букетами и гирляндами цветов, бонбоньерка горного хрусталя, появляется чаша для святой воды из венсенского фарфора, украшенная херувимами, на подставке, затянутой черным бархатом, в золоченом обрамлении, предназначенная для столь любимого ею Его святейшества папы. Впервые в жизни она держала великий пост, поговаривала об отказе от помады, который поистине сочли бы благочестивым деянием, очень часто молилась на гробе Александрины, а в речи ее проскальзывали такие обороты, как «обретение веры», «христианская жизнь», «царство милости Божьей». Она читала священные книги, выражала желание, чтобы Вольтер перевел псалмы, каждый день ходила в церковь и сидела на скамье среди простых верующих, а не в своей почти королевской ложе на галерее, а после службы подолгу не уходила, погруженная в бесконечный молитвенный экстаз. Но самое поразительное, что она велела замуровать тайную лестницу, которая вела в комнаты короля.
Это демонстративное благочестие стало притчей во языцех при дворе. Герцог де Лавальер написал Вольтеру: «Луч благодати нас коснулся, но не до потери рассудка. Тому свидетельство — некоторые перемены. Мы перестали ходить на спектакли, на великий пост трижды в неделю не едим скоромного... те краткие минуты, которые мы можем потратить на чтение, отданы священным книгам. В остальном же мы прелестны, как всегда, и не менее влиятельны, и ведем прежнюю жизнь среди друзей, мыслью о принадлежности к коим я льщу себя».
Аббат де Берни счел уместным поговорить с маркизой, как нянюшка: «Я ей прямо сказал, что этими представлениями она не одурачит ни единой души, и что всякий скажет, что она всего лишь лицемерка, и что раз все это не по-настоящему, то ей скоро самой надоест, и что она уже выглядит достаточно глупо, а то ли будет, когда она опять все забросит — и ой это совсем не понравилось».
А притворялась ли она? Даже самые надежные свидетели, Круа и Люинь, не были в этом уверены. Де Люинь говорит, что маркиза была женщиной болезненной, а плохое здоровье нередко приводит людей к Богу. Он несколько раз повторяет, что она несомненно от души стремилась к обращению и надеялась, что если станет очень горячо молиться, то милость Божья снизойдет на нее. Де Круа был озадачен, видел все противоречия, но зная, что мадам де Помпадур по натуре честный человек, все же думал, что здесь что-то есть. Он часто говорил, что ни разу в жизни не слыхал от нее ни слова лжи. Самое правдоподобное объяснение состоит вероятно в том, что она мечтала об обращении, но была неспособна к нему. Бедняжка была очень несчастна с тех пор, как умерла ее дочь, и видела, как все вокруг находят утешение в вере. Кроме того, она думала, что это создаст между нею и королем новую, еще более прочную связь, а для этого никаких трудов было не жалко, и потому решительно взялась за дело. Конечно, не обошлось и без легкого налета легкомыслия, от которого мадам де Помпадур не могла избавиться, чем бы ни занималась.
Послали за иезуитом отцом де Саси. Маркиза объяснила ему, что желает исповедаться во всех грехах предыдущей жизни, а потом пойти к причастию. Священник отвечал, что это будет нелегко. Орден, к которому он принадлежал, еще не забыл, как совсем скоро после того, как все эти духовные утешения были дарованы Людовику XIV, родился граф Тулузский, вследствие чего королевский исповедник сделался посмешищем всего дверца. Она возразила, что между ней и королем уже нет ничего недозволенного — вот и лестница замурована, осталась одна только дружба, чистая и целомудренная. Тогда святой отец сказал, что поскольку ее скандальная связь с королем была общеизвестна, ей остается только одно — покинуть Версаль и вернуться к мужу. А иначе церковь не сможет поверить, что ее обращение к Боту искренне.
Мадам де Помпадур, зная, что ничем в сущности не рискует, написала д’Этиолю, что хотела бы вернуться к нему. Несчастный, наверное, содрогнулся при мысли об этом. Он вел полную удовольствий жизнь богатого откупщика в окружении любимой женщины и приятелей-собутыльников. Как стесняло бы эту веселую компанию присутствие за каждым ужином кающейся ненарумяненной мадам де Помпадур! Он ответил, что желает ей всяческих благ, но не думает, что они снова смогли бы жить вместе после такой долгой разлуки. Она показала письмо мужа отцу де Саси — ведь не ее же вина, если муж не согласен принять ее назад? Но священник настаивал, что она все равно должна удалиться от двора. Маркиза терпеливо втолковывала ему, что король ни за что ей этого не позволит, даже и говорить не о чем. (Это подтверждает де Люинь, утверждавший, что если бы она в самом деле собралась уехать из Версаля, король никогда бы этого не допустил и что как- то раз маркиза заговорила об этом, и Его величество страшно расстроился и больше не желал и слышать о ее отъезде). Поэтому святому отцу следовало искать другого решения.
Однако у него уже и так были неприятности с самыми суровыми членами ордена. Эта странная кающаяся грешница, по-прежнему появлявшаяся с краской на лице, все еще принимавшая короля в любое время дня и ночи — потайная лестница была не единственной в северном крыле дворца, — едва ли делала честь братству Иисуса. Отцу де Саси следовало прекратить посещать ее. И маркиза, со своей стороны, начала искать кого-нибудь поснисходительнее. Наконец ее приятель Беррье разыскал для нее такого священника, который сказал, что она может и исповедаться, и причаститься, но не публично. Это было не совсем то, чего ей хотелось, но лучше, чем ничего. «Это большое утешение для моей души», — сказала маркиза довольно уныло.
В ее жизни настал трудный и совершенно удручающий период. В последние месяцы 1755 года, год с небольшим после смерти Александрины, король сильно увлекся одной из придворных красавиц, маркизой де Куаслен, принадлежавшей к роковому семейству де Майи — она приходилась кузиной трем бывшим любовницам короля. Мадам дю Оссе описывает, как мадам де Помпадур, находясь в Марли, вошла к себе, в сердцах швырнула на пол муфту и проговорила:
— В жизни не видала такой наглой особы, как мадам де Куаслен: мы с ней сегодня вечером играли в брелан, и вы представить себе не можете, что я вытерпела. Все с нас глаз не спускали, а мадам де Куаслен два или три раза, глядя на меня в упор, произнесла: «Забираю все!». Я думала, что упаду в обморок, когда она заявила: «Все короли у меня на руках». И видели бы вы, что за поклон она мне отвесила на прощание.
— А что же король? — спросила мадам дю Оссе. — Как он себя вел?
— Вы не знаете короля, моя дорогая, даже если бы он собирался сегодня же вечером поселить ее в моей комнате, на людях он все равно сохранял бы к ней холодность, а ко мне дружелюбие — так уж его воспитали, ибо по натуре он добрый и искренний человек.
Но в конце концов мадам де Куаслен перегнула палку, позарилась на слишком большие милости и отпугнула от себя короля. Она отдалась ему как продажная женщина и как продажную женщину он ее бросил. Она дожила до ста лет и в старости обожала поговорить о своей связи с Людовиком XV, давая слушателям понять, что сочетала в себе одновременно и маркизу де Помпадур, и мадам дю Барри и что в сердце короля она занимала главное место.
Как случалось после каждой подобной тревоги, мадам де Помпадур не только сохранила свое положение, но и укрепила его. Теперь ее назначили сверхштатной статс-дамой королевы — пост, отводившийся для самых высокородных дам страны. Никакие самые публичные исповеди и причастия не могли послужить более убедительным доказательством ее набожности, чем это назначение, ведь добрая королева никогда не согласилась бы на него, не будь она уверена в маркизе. Когда король впервые попросил супругу взять мадам де Помпадур в свой штат, она наотрез отказалась, так как маркиза неблаговидным образом рассталась с мужем и не допускалась к исповеди. А теперь, когда уже муж маркизы был виноват в том, что не пожелал принять ее обратно, ответственность за их разлуку лежала на нем, а сама маркиза исполнила долг перед церковью. Королева уступила, хотя и без особого восторга. «У меня есть Царь небесный, дающий мне мужество переносить страдания, и король земной, которому я во всем послушна».
Таким образом 8 февраля 1756 года маркиза была объявлена статс-дамой королевы под шум сплетен и догадок, к ярости д’Аржансона и к веселью Вольтера: «Qui vult decipi decipiatur» — кто хочет обмануть, сам будет обманут. Ни одно из ее предыдущих достижений — ни титул маркизы, ни ее герцогство, ни даже награждение ее брата орденом Святого Духа («оскорбление всей знати») не вызвало подобной сенсации. По Версалю пронесся безумный слух, будто маркиза отказалась от румян, но это было уж слишком! Да, маркиза теперь принимала послов, сидя за вышивкой вместо туалетного столика, и стала по утрам носить маленький белый чепчик тончайшего кружева, но впервые явившись на службу к королеве и так ловко выполняя свои обязанности, как будто всю жизнь этим занималась, она была при полном параде и накрашена сильнее обычного.
Что касается короля, то он не проявлял признаков приближения благочестивой старости. Он регулярно наведывался в Парк-о-Серф, а притом, как с отвращением заметил д’Аржансон, казалось, любил мадам де Помпадур больше, чем когда-либо. Де Круа описывает ужин в новой столовой, из которой виднелся кабинет короля, его знаменитые часы, письменный стол, заваленный бумагами, повсюду книги и музыкальные инструменты и множество цветов. Слегка пополневшая маркиза была прелестна и весела, так что никаких перемен в ней не замечалось, разве что, хотя была суббота, она ела одну рыбу.
Король привел в ее апартаменты герцога Орлеанского и велел обоим прекратить их затянувшуюся ссору. Они поцеловались и поклялись в дружбе. Казалось, маркизе больше нечего желать. Однако у нее была на уме еще одна цель — избавиться от д’Аржансона. Взаимная ненависть не позволяла им сотрудничать, а маркиза теперь вознамерилась разделить с королем все тяготы его политических дел. Ибо пока в Версале только и разговору было, румянится маркиза или уже бросила, а в Париже парламентарии сцепились из-за ерунды с архиепископом, в мире затевалось множество серьезных дел.