Ноябрь — зимний месяц.
Каждый ребёнок в Энске знает это, бьет, надев зимние сапоги и намотав три оборота шарфа до глаз, толстую корку льда расползшихся на полдвора луж. И первого снеговика, что больше из грязи, чем снега, самозабвенно катает.
Ноябрь — выцветший месяц.
Монохромно-серый.
Тусклый.
Отгорели уже сентябрьские алые гроздья рябины, потерялось среди застывших и нависших туч золотое солнце. Растворились в мелкой мороси разноцветные закаты, которые такими яркими и насыщенными бывают только осенью первоначальной.
И трава, ещё в октябре ограненная инеем, пожухла.
Как и листья.
В ноябре они уже слежались, склеились, став неподвижными и тяжёлыми от вод, которые, чередуя снег и дождь, с низкого и даже на вид набрякшего неба лились. И небеса эти всё казались бездонными.
Сегодня тоже…
…дождь крапает, пока мы едем.
Шелестят и ходят по стеклу дворники. Они размазывают неровные дорожки дождливых слёз, что дрожат и бегут, размывают город, в котором шесть мостов мы уже прошли, встали, как скомандовала Рада.
И тепло Гаринских рук на своём животе я чувствую до сих пор.
На шестом мосту он стоял за мной, обнимал, будто и от ещё первых капель дождя, и от всего мира с его сложностями закрывал. Шептал, задевая ухо и чуть кусая, пошлости, от которых и смеялось, и краснелось.
А Рада, нарушая свои же правила, показала нам один из снимков.
Самый удачный из всех.
Наглядный.
Тот, на котором, по её словам, всё видно и понятно.
На той фотографии мы улыбались, глядели не на камеру, а… на Гарина, несильно врезав и чуть повернувшись, я смотрела, обещала убийство с особой жестокостью и тщательное вскрытие, если он сейчас же не заткнется. Он же, поймав и не отпустив мой взгляд, насмешливо заверял, что для волнений нет причин, и с физиономией синьора Помидора я чудо как мила.
До Рады в тот момент нам дела не было.
А она вот… подловила.
— Я не понимаю этой традиции с замками, — я, принимая руку Гарина, из машины выхожу не сразу, медлю и морщусь.
Дождь, нагнав тучи, ушёл столь же быстро, перестал стучать по крыше, когда на последнем светофоре мы стояли.
И солнце, заглядывая и в чёрную бездну луж, и в глаза, выглянуло вновь.
Согрело.
— Она глупая, Сав! — я, пожалуй, капризничаю.
Выбираю куда встать.
Придерживаю платье, чтобы ни блестяще-мокрого бока машины, ни тем более земли оно не задело. И замшевые ботильоны цвета слоновой кости, что на высоченном и толстенном каблуке, я рассматриваю придирчиво.
Поднимаю голову к Гарину, который даже при такой высоте каблуков ниже меня не становится. Только глаза теперь у нас на одном уровне.
И своими он смотрит чуть снисходительно.
Щурится иронично.
— Ты не понимай, а просто делай, — умным советом Гарин делится, забавляясь, подкидывает и ловит треклятый замок свободной рукой. — Как напутствовала и благословила досточтимая Аурелия Романовна.
И замок вручила нам она же.
Вложила в руку Гарина совсем небольшой и простой, почему-то чёрный. И разобрать на нём выгравированную надпись было почти невозможно. Она читалась скорее пальцами, зналась, потому что Аурелия Романовна, взяв уже мою руку, на замок и пальцы Гарина положила, ответила, что на холодном металле написали.
Amor tussisque non celantur [1].
— Её напутствие похоже на ребус, — я вздыхаю жалобно.
Жалуюсь.
И сломать голову, думая, что хотела треклятой латынью сказать приобретенная бабушка, я уже несколько раз успела.
Позлилась, потому что… потому что намёком и на Гарина, и на Измайлова это равновероятно могло быть. Я могу молчать про любовь, но по нам с Гариным всё видно и так, мы влюблены и счастливы — не скроешь. Я могу врать словами и улыбками, но люблю всё одно Измайлова — не скроешь.
Что из этого хотела сказать она? Или какой ответ и выбор у меня самой? Какое из двух предложений, на самом деле, является верным?
Любовь к кому мне не скрыть, как и кашель?
— А по мне, оно очень понятное и простое, — Сава возражает глухо и, подобно порывам ветра, холодно, разворачивает, придерживая за руку, к себе.
И на парковой аллее, что ведёт к набережной и мосту, мы застываем.
Не смотрим на Раду и Егора, которые там уже ждут.
Я не замечаю их и чувствую Гарина, который ведет большим пальцем по моей ладони, выводит круги и линии, в которых и жизнь, и судьба.
Он повторяет их щекотно и привычно.
Успокоительно.
И глаза на миг я прикрываю.
Думаю… думаю, что в детстве мы с Енькой по этим чёртовым линиям руки заглянуть в будущее пытались, рассматривали старательно и спорили бурно.
О линии сердца, что изогнутой и раздвоенной была.
У меня.
«Раз двоится, то, значит, с первым мужем разведешься», — это авторитетно и вполне логично нагадала мне тогда Енька, у которой пять детей мы прежде насчитали.
И её слова, всплывая со дна памяти, теперь слышатся.
Сливаются с отчаянным криком… Юльки:
— Алина, Аина, маме плохо!
Она бежит к нам по одной из многих боковых дорожек. Разносит вдребезги повисшее между нами напряжение и мои слова, которые сказать Гарину я как раз собралась. И краем глаза я замечаю, как оборачивается Рада и меняется в лице Егор.
Ловит Юльку Гарин.
— Упадешь!
— Женьке? — я, покачиваясь на ставших враз неустойчивыми каблуках, переспрашиваю растерянно-потерянно, невпопад. — Вы откуда здесь? Юль?
— Мы приехали смотреть на замки! — старшее чудовище поясняет нетерпеливо-сердито, тянется с рук Гарина ко мне, чтобы за край шубы дёрнуть. — Идём! Там мама…
И Жека, который навстречу нам уже стремительно вышагивает.
Светлеет, когда Юльку замечает.
Он говорит что-то, забирая мартышку, отвечает Гарину, но я их не слышу. Иду, срываясь на бег и всё же возвращаясь к шагу, к стоянке, на которой внедорожник Жеки с открытыми дверями я взглядом нахожу.
Вижу Женьку, что на заднем сиденье, прислонившись виском к спинке, боком сидит.
Покачивает в воздухе ногой.
И нежно-зеленой, под цвет платью, она выглядит.
— Господи, они ещё и вас притащили! — глаза Женька закатывает живенько.
Не собирается, кажется, помирать.
А потому последние метры до неё я иду уже спокойно, поправляю собственное платье и прическу. И разобрать хоть что-то, помимо стука крови в ушах, я вновь могу.
— Ты сознание потеряла, — Жека, догоняя, выговаривает яростно, ожесточенно. — Если надо, я сюда и скорую притащу.
— Только посмей! — изумрудные глаза распахиваются моментально, топят нас всех в гневном болоте, а она сама вскидывается, но за дверной проем тут же хватается и, ойкая, бледнеет. — Чтоб тебя…
— Жень…
— Енька?
— Князев, сделай лицо попроще, — моя сестрица цедит сквозь зубы, оглядывается на Аньку, которая в недрах салона за её спиной маячит, — от токсикоза ещё никто не помирал.
— Тебе плохо, какой токси…
— Енька⁈
— Что-о-о? Ты… ты беременна⁈
— Нет, у меня девятимесячный запор, — просвещает нас Женька с запредельной любезностью, огрызается сердито.
Пока я в очередной раз покачиваюсь.
Хватаюсь за Гарина, что незыблемой стеной за мной стоит, не даёт свалиться. Или якорем, за который я цепляюсь, не теряюсь в эмоциях, которых слишком много, как и вопросов, потому что это на моих коленках ревела и рассказывала про аборт и мизерные шансы Женька.
И мама… она ведь ещё не знает?
— Мама Еня, ты не умлешь? — вклинивается, обхватывая Еньку за шею и свешиваясь, Анька.
Она спрашивает, сводя белесые брови, неправильно взросло и строго.
А бледнеем на этот раз все мы.
Переглядываемся.
И Женька с Жекой теряются одинаково, становятся враз беспомощными, потому что «мама Таня» у Аньки с Юлькой уже была и умерла. И одной из историй, которые остро-колючие и больные, эта была. И вспоминать, запрятав в самые дальние семейные шкафы и сундуки, мы лишний раз её не любили.
Хватало и того, что портрет матери в комнате мартышек был, и на кладбище раз в год Жека с Женькой их возили.
— Вы чего, мартышки? — Женька улыбается растерянно, моргает, скрывая слёзы, которые уловить могу только я. — Я же вам обещала, что не умру и не оставлю вас.
— А папа? — Юлька хмурится тоже.
Держится за Жеку.
Он же приседает перед ней и говорит не менее серьёзно, клятвенно:
— И папа тоже.
— Тогда идемте жениться, — это говорится уже нам с Гариным, добавляется, беря нас за руки и явно подражая Аурелии Романовне, важно и сурово. — И замок на мостовой забор собачить…
Из той осени я выкарабкивалась, как могла.
Я выцарапывала себя у неё и тянула, подобно Мюнхгаузену, который на одной из старых, но ещё красочных картинках-историях из болота себя за волосы вытаскивал. Карточки те хранились в нашем доме с маминого детства.
Я рассматривала их в своём детстве.
Я вспоминала болотную лягушку, вислые усы и парик барона, кажется, сотню раз за ту нескончаемую и дождливо-серую осень.
Измайлов.
Долги.
И даже… Гарин.
Ещё текущая учеба и Ивницкая, которая весь сентябрь за Индию на меня дулась. Я уехала и бросила её, подло кинула, и на свадьбу Измайлова ей пришлось идти одной. Нет, в конце концов, Артёма она уговорила-упросила, поймала при его поддержке букет, и домой к ней они уехали вместе, но… это не считалось.
Я. Её. Кинула.
Так, ставя после каждого слова точку и начиная с большой буквы, мне было сообщено ещё в день измайловской свадьбы.
Не простилось к сентябрю, а потому на травматологии в первый учебный день я скучала в гордом одиночестве и непривычной тишине. Ни шёпота тайком от препода, когда — ну, честно и правда — очень важное и срочное сказать надо. Ни переписок, когда сказать шёпотом всё же не вышло, а информация менее важной и срочной не стала.
И даже на обходе, куда нас, попутно раздавая пациентов для историй болезни, повели, я вдруг оказалась в первых рядах.
Увидела и не впечатлилась, конечно, как та же Катька.
Но вот именно тогда, пожалуй, появилось понимание, чего в жизни я боюсь. Составился список, который начался как раз на травматологии. Он открылся мотоциклами, по которым все старшие классы я с ума сходила и хотела.
Перехотела.
Желание прокатиться на байке исчезло вдруг и навсегда, на второй палате и молодом забинтованном с ног до головы парне, что лежал на скелетном вытяжении у окна. Ходить, как, зарываясь в историю, сказал наш препод, он уже никогда не сможет. Думать, как показала консультация невролога, нормально уже тоже вряд ли будет.
И нормально это ещё было, потому что его пассажира ногами вперёд в первые же сутки вывезли.
Я рассматривала, оставаясь в первых рядах, парня, когда движение за спиной в нашей столпившейся группе произошло и запахом северного моря повеяло. И не узнать, пусть толком и не видя, Измайлова было невозможно.
Он ловился и опознавался безотчетно.
— Как Индия? — Глеб, поймав момент, начал не с приветствий.
К началу пары, избавляя от общения до неё, он, на моё счастье, опоздал, но вот в очередной палате догнал и рядом, приглаживая волосы и напяливая шапку, встал. Поинтересовался приветливо и вежливо.
Как ни в чём не бывало.
И заехать ему со всего возможного размаха локтем по печени от этого захотелось до боли.
До жжения в глазах.
Оно же не от слёз, а… на препода, бросившего в нашу сторону убийственный взгляд, я преданно и честно, даже не моргая, уставилась. Поплелась следом, прислушиваясь к деталям интересного случая и известному анамнезу, в соседнюю палату.
Там лежала выкинутая из окна, но выжившая тётка.
— Стоит молитвами миллионов, — я, попуская большинство наших и держась поближе к двери, процедила сквозь зубы и едва слышно.
Посмотрела послушно на лысую голову и вмятину, которая на черепе получилась знатной и заметной. И вот тётке овощем быть точно.
Удивительно, как живой осталась…
— Не слышу радости в твоём голосе, — за пояс халата в сторону выхода меня потянули настойчиво, забили на вопросы шокированной Катьки и ответы видавшего и не такое препода.
И единственными, оставляя всех в палате, мы в пустом коридоре оказались.
И не смотреть больше не получилось.
Пришлось разворачиваться, видеть идеальное лицо уже женатого Кена и серые глаза, что смотрели на меня внимательно и изучающе, непонятно. И, глядя в них, казалось, что семь этажей вниз я сама пролетела.
Разбила не только голову.
Сердце тоже… вдребезги разлетелось.
Или в тот момент разлетелось так, чтоб до конца и последней клетки. Ничего не осталось, кроме пустого коридора, светлых стен и приглушенного голоса препода, из-за которого срываться на крик было никак нельзя.
Мы же в больнице.
На паре.
— Измайлов, у меня для тебя плохие новости. Ты оглох от поздравительных криков и горько, — я парировала вкрадчиво и язвительно, неторопливо, отстучала, обжигаясь, по пальцам, которые мой пояс крутить продолжали. — Как, кстати, твоя свадьба?
— Замечательно.
— Я рада, — я улыбнулась широко.
Или же это скальп вместе со всеми мышцами, рисуя улыбку, медленно потянулся вверх. Я ведь тащила себя, подобно невероятному барону, за волосы из болота, которое обыкновенно серого цвета было.
Затягивало безбожно
И смотреть в глаза Глеба было невыносимо.
Сердце, всё же не разлетевшись, отбивало в висках удары и секунды, каждая из которых всё сильнее и сильнее толкала застучать по Измайлову, потребовать объяснений, закричать ему в лицо, что больно.
Мне больно и плохо.
И неготовой к его свадьбе я была.
Я не понимала, как и какого чёрта он женился.
Я больше не знала, кто для него я.
Раньше и теперь?
Кто, после твоей свадьбы, теперь мы? До сих пор друзья? Приятели? Или всего лишь однокурсники? И почему, ну почему, если мы были просто друзьями, ты ни разу не возмутился про жену и относился ко мне совсем иначе, чем к Ивницкой и любой другой⁈
Что тогда значило твоё отношение⁈
А ещё… ещё я, оказывается, ужасно соскучилась…
И видеть его вопреки всему, включая разум, была рада.
Дура.
— Я приготовила вам подарок, — я не врезала по нему, не закричала и не спросила, я даже выдержала, склоняя голову и договаривая, и взгляд, и так знакомо изогнутую бровь. — После пары отдам.
Правда, не тот, что планировала изначально.
Подарить всем известный древнеиндийский тракт, снабдив его самым кислотным напутствием, на которое хватило бы мозгов, я так и не смогла. Поняла, пусть и не признала сразу, это ещё в Дели, когда за поисками «Камасутры» меня застукал Гарин, проявил большую заинтересованность и тягу к знаниям.
Я же под его насмешливым взглядом и под кошмарно понимающей улыбочкой продавца краснела и пыхтела попеременно, пробовала отобрать, объясняя, что это подарок.
Только вот он не проникся.
Он заявил до невозможности торжественно и назидательно, что «Алин, приличные люди такое не дарят! Максимум, я тебе могу. Я же неприличный. Э, ноу, уважаемый, покупает девушка, но плачу я. Давай сюда, придумала, тоже мне, подарок, нам это больше надо…»
О, да… нам надо было.
Понятие настольной книги Гарин испошлил навсегда и напрочь.
И сам он… испошлил мои сны, из которых выбираться почти каждую ночь, в особенности поначалу, мне приходилось через силу и тянущую пустоту внутри. И остаток ночи, забивая на ранний подъем, я бездумно лежала на смятых простынях.
В той промозглой осени чёрные и бездонные, как колодцы, лужи напоминали мне Гарина, из которого, барахтаясь, я себя тоже вытаскивала. Я хваталась, спасаясь, за столь же чёрный и внушительный по размерам трактат, который из Индии я с собой забрала, оставила памятью, моей.
И отдать никому и никогда не смогла бы.
Даже и тем более Измайлову.
Я перелистывала сама, когда совсем невыносимо и до воя делалось. Я… мне чудилось, что обложка и будто шелковые страницы сохранили запах душисто-сладких благовоний и жасмина, Индии, которая была на двоих с Гариным.
Я вдыхала, раскачиваясь в темноте кухни и, кажется, сходя с ума, этот запах.
Я цеплялась, фанатично ища хоть что-то хорошее и светлое, за него и пёстрые воспоминания сказочно-жаркой страны, за багряные листья холодно-действительного сентября и… пропедевтику, что в списке пересдач стояла первой. Я сдала её на четыре, помирилась к первым числам октября с Ивницкой и перестала избегать Измайлова.
К октябрю я почти перестала просыпаться по ночам.
Или не до того, вылетев с пересдачи по патану, мне стало. Выучить так, чтобы сдать, патологическую анатомию у меня не выходило. Или, что вернее, попадала я удачно, строго по студенческой молитве: «только не к Зайке, Волкову и Морозко. Аминь».
Из святой отчисляющей троицы у меня оставался лишь Морозко.
— Прикинь, если на следующей пересдаче к Морозко попадешь, тогда точно всех соберешь, — Ивницкая, когда мы отмечали её переезд к Артёму, хохотнула нервно, ей на пересдаче попался милейший завкафедрой, а потому сдала она быстро и хорошо. — Ты, мать, просто в десяточку на их кафедре бьешь!
— Сплюнь.
— И даже постучу, — Полька, наклоняясь и дотягиваясь до пола, пообещала клятвенно.
Только вот стучать надо было не рукой, а сразу лбом.
Иль плевать подальше.
Глядя в льдисто-голубые глаза Морозко и слушая, что Роббинсона надо было читать в оригинале, я тоскливо размышляла именно об этом. Чем закончится вторая пересдача стало понятно ещё в тот момент, пока от парты до стола Морозко я шла.
— Идите-ка ещё поучите, Алина Константиновна, — зачетку мне протянули уже до тошноты знакомым жестом. — Я вот своим студентам давал всё, на что вы не смогли ответить. Поспрашивайте у коллег.
О том, что другие преподаватели, включая заведующего, не дают и не требуют знаний именно по Роббинсону, а также то, что у нас оба семестра — бог миловал — вёл не Морозко, я оставила при себе.
Это, как и всегда, была исключительно моя проблема.
И проблему эту я решала до самого декабря, до двадцатых его чисел, в которые спать я не могла уже из-за второй возможности вылететь в академический отпуск. Третью пересдачу, ставя её в самый конец семестра, кафедра объявила последней.
Отказалась увеличивать количество.
Пусть деканат в лице нашего Макара Андреевича и просил. Ещё в середине ноября, когда за хвостовкой на патфизу я пришла, он уговаривал, требовал, молил и к здравому смыслу бесполезно взывал.
— Исаак Моисеевич! Ну, как вы себе это представляете⁈ Да понимаю я, понимаю, что они идиоты! Они всегда и все идиоты! Но не могу я треть факультета в академ отправить, поймите тоже! — наш любимый и обычно тихий замдекана орал на весь аппендикс лечебного деканата так, что окна дребезжали, а первый курс разбегался. — У нас и так к отчислению шестьдесят три человека! И это пока! Мы летом группы будем расформировывать!
Это, как оказалось потом, была новость на будущее.
На пятый курс, на котором из шестнадцатой мы стали четырнадцатой группой. И число всех групп на четыре уменьшилось, а в самих группах вместо когда-то набранных пятнадцати человек список в лучшем случае насчитывал тринадцать фамилий.
А то и меньше.
Экватор, как сказал однажды Макар Андреевич, не пережили девяносто пять человек из четыреста пятидесяти.
Кто-то же ушёл и ещё раньше.
— Калинина, а тебе чего? — меня, отрываясь от брошенного на стол телефона, заметили не сразу.
Пусть в распахнутую дверь, проявляя приличия, я три раза и постучала.
Покашляла выразительно.
— Хвостовку, — зачёткой, рисуя самую заискивающую и очаровательную улыбку, я помахала. — На патфизу.
— А патан? Сдала?
— Н-нет.
— Убью, — мне пообещали с самым что ни на есть убийственным спокойствием. — И на их кафедру отдам. На препараты.
— Не возьмут, Макар Андреевич, — я, присаживаясь на край стула и пряча улыбку, вздохнула печально, сложила примерно руки на коленях. — Меня там не любят.
— Кто?
— Зайка, Волков и Морозко.
— Да ладно⁈ Всех собрала? — Макарыч, отрываясь от заполнения хвостовки и вскидывая голову, от удивленного возгласа не удержался.
А я согласно покивала.
Услышала, уже получая зачётку со вложенной хвостовкой и вставая:
— Калинина, ты на патфизу лучше через церковь иди.
— Так на патфизе, если что, много пересдач, — я, пятясь к двери, ляпнула умно.
Точно зная, что в том году патфизу семь раз пересдавали.
Добрые они.
Цыплятами, которых по осени считают, нас звали. Ругали, пугали весь год, отбирали телефоны, следили строго и до невозможности списать, но вот… больше них по числу, давая шанс, никто пересдач не устраивал.
— Я тебе дам много пересдач, — степлер, ускоренный рявканьем Макарыча, полетел в меня без особой меткости, — чтоб сдала послезавтра!
Впрочем, патфизу я сдала.
В третий четверг ноября, в который, выйдя из корпуса, я вместо ожидаемой радости вдруг ощутила абсолютную пустоту внутри, будто все органы, оставляя лишь мышцы и кости, из меня вытащили.
И душу вынули.
И можно было бы сказать, что сил у меня больше не осталось, вот только… этих самых сил не было уже очень давно. Они закончились ещё летом, когда три экзамена, вылетая с каждым разом всё более унизительно, я не сдала.
Они закончились, когда в деканате я упрашивала меня оставить и писала в произвольной форме объяснительную, почему же так плохо училась.
Они закончились, когда Глеб сказал про свадьбу.
А может, они закончились намного раньше.
На страхе за маму и Лёшку, на переписанных по сто раз тестах по фарме, на очередях, которые, выматывая нервы, до позднего вечера тянулись. Или отменялись даже не в последний момент, а… когда часа два все подождут.
Мои силы, как песок в часах, закончились ещё тогда.
Их не осталось на ту, собранную из ветров и листьев, осень, которая в третий четверг ноября била в лицо серой и хлесткой моросью.
И никакие зонты от неё не спасали.
Промокали в зеркальных небу лужах ботинки. Или же это пропитанный водой асфальт был одной сплошной лужей, по которой к остановке, не доставая зонт, я неспешно шла. Не пыталась натянуть шапку или капюшон.
Я не цеплялась, выползая из болота и клятой осени, больше… ни за что. Упрямство и вредность вдруг тоже закончились. Они смылись этим дождём, потерялись, став тоже водой, среди множества капель.
Или брызг от машин.
Что до лица долетали, вот только… индифферентно мне было.
Вчера на начавшейся педиатрии мне минут двадцать рассказывали, что я дура? Пускай, не первый раз. Измайлов сегодня обмолвился, что на Новый год они с женой улетают в Москву? Бывает, ожидаемо и правильно. Патан висит над головой дамокловым мечом? Привычно, не первый ведь раз, не первый даже месяц.
Какая разница, что и как.
Надоело.
Я прошла мимо остановки, на которой людей, слишком много, столпилось. Я добрела до главной пешеходной улицы города, что кованые фонари, фасады домов позапрошлого века и стеклянно-необъятные витрины нарядных магазинов соединила.
Я осознала, останавливаясь перед одной из них, что ещё какие-то минуты и всё, я сдамся.
Перестану даже барахтаться в своём болоте.
Я… я просто сяду вот тут, посреди пустой улицы, и застыну навсегда. Я зареву первый раз за эту осень. Я уйду под воду с головой, утону. Растворюсь в холодном дожде, как сахар в воде, которому тоже… индифферентно.
Нам в школе об этом рассказывали.
Или репетитор по химии.
Глядя на размытое отражение в одной из сотни горящих витрин, я мучительно вспоминала, от кого именно умное слово узнала.
Кто сказал первым?
И от кого я услышала про божоле нуво?
Четыре слова на французском, которые разноцветными мелками были выведены на школьной доске по ту сторону витрины, бросались в глаза всем прохожим. И выставленные на украшенном отдельном столике бутылки — пёстрые, несуразные, почти аляповатые, но такие праздничные — взгляд притягивали.
— Beaujolais Nouveau est arrivé![2] — я пробормотала себе под нос зло.
Толкнула дверь магазина, точно зная, что куплю. Потрачу все деньги, но чёртову бутылку праздника куплю.
И праздник этот у меня сегодня, в самый серый из всех серых и невыносимых дней, будет. И хорошо всё будет. И осень эту грёбаную я всё-таки переживу, выберусь из её болота.
Я сдам и патан, и всё остальное.
Я перестану любить Измайлова, знать все его привычки и любимый шоколад. Я забуду чуть высокомерную улыбку и запах северного моря. Я не стану больше с ним язвить, перепираться и воевать за козырное место на галерке, где препод точно не увидит, как спишь или своими делами занимаешься.
Я больше не буду разбиваться об его обыкновенно серые глаза и столь же обычное золотое кольцо, от вида которого на части я каждый раз рассыпалась.
В тот день, в третий четверг ноября, везя в переполненном трамвае как самую большую ценность бутылку божоле нуво, я обещала себе много всего. Я повторяла, как самую святую мантру, что справлюсь.
У меня, в конце концов, выбора не было.
Фраза — я больше не могу! — хороша лишь для тех, у кого возможны варианты, есть выбор и альтернатива. Когда же нет ничего, то, поистерив, сжимаешь вместе с зубами кулаки и через все не могу идешь и делаешь.
По крайней мере, патан двадцать пятого декабря я сдавала и сдала, придерживаясь именно этой глубокой мысли.
Не сдержала прочие обещания, ибо неврологию после новогодних праздников завалила вместе с Ивницкой, Артёмом и Измайловым.
— А вывод какой, товарищи? — Кузнецов, выплывая из аудитории последним, поинтересовался глубокомысленно.
— Не хрен было вчера весь вечер в карты играть, — Глеб, спрыгивая с подоконника, ответил ему столь же назидательно.
— Главное, идея чья была?
— Полька, ты смотри, — я, пихая её в бок, двумя скорбными физиономиями восхитилась почти искренне, — какие две невинности, просто жертвы обстоятельств.
— Вот-вот, Калина предложила…
— Что-о-о⁈ Измайлов! Да я учила сидела…
— … Полина поддержала…
— Кузнецов, ты охренел⁈
— А не сдали вместе с ними ещё и мы! — Артём, гогоча и уворачиваясь от сумки Ивницкой, закончил горько и трагично.
— Ах ты!
— Тёмочка, просто признай, что тебе не понравилось семь раз дураком быть!
— Да потому что, — Глеб, не уйдя далеко и оставшись в дураках пять раз, возмутился праведно и солидарно, — кто так играет!
— И в подкидного, и в переводного вы сами захотели! — ресницами, с трудом сдерживая злорадный смех, я захлопала невинно и старательно, передразнила ещё более старательно. — Да вы чё, иначе неинтересно!
Впрочем, Кузнецов оказался прав.
Оставлять этих двух в дураках нам с Ивницкой было очень даже интересно. Правда, сегодня мы это компенсировали, но расстраиваться из-за несданной неврологии, к которой толком и не готовились, желания не было.
В самом деле, не первый же раз и не экватор.
Пересдадим.
Женьке, приехав и найдя её на дежурстве, я именно так и сказала. Не удивила в отличие от неё, ибо поработать медсестрой в отделении, беря смены в выходные, она мне предложила.
— За работу баллы в ординатуру дают. К тому же опыт, и я тебя натаскаю. Будем вместе субботы брать, — Енька, грея руки об кружку и кутаясь в накинутую поверх халата шаль, гениальную идею продвигала уверенно и решено. — У тебя же сертификат сестринский есть?
— Есть, — я согласилась покладисто, покосилась на большущий букет роз, который от «Князева, романтика ушибленного» был, но спрашивать про цветочки не рискнула. — Мы в сентябре сдавали. И я тебе говорила!
— Не пыжься, у меня склероз, забыла, — она, дотягиваясь и щёлкая по носу, улыбнулась по редкому светло и тепло, отставила кружку, чтобы встать и шаль, передернув плечами, снять. — Господи, когда же закончится эта зима… Пошли учиться, поможешь Зое в приемнике. Там анализы как раз должны быть готовы. Дядьку привезли…
А через восемь часов, когда завьюжило-закружило снег под жёлтыми фонарями, в хирургию привезли два огнестрельных с большой кровопотерей.
— Ой, Женечка…
Марта Петровна, работающая санитаркой больше трех десятков лет и знающая нас обеих с детства, а потому имеющая право без посторонних звать Женьку так, привалилась к дверному проему сестринской, в которой кофе мы пили.
Говорили и о работе, и об учебе.
Обо всём.
— Марта Петровна, вы чего?
— Так к хирургам, говорят, милицейских притащили, перестреляли их при задержании! Там у корпуса и приемника три машины ихних стоит. И мальчика-то ранили, который за тобой всё тут ходил ухаживал.
— Князев? — Женька, продолжая качать ногой, переспросила ещё весело и беспечно.
Только улыбка стала сползать с лица.
Исчезла совсем, когда приёмник хирургии она набрала, поинтересовалась равнодушно и сухо, что за аншлаг дают и кого в каком состоянии привезли. И трубку телефона на место, поблагодарив, она пристроила осторожно.
— Этого придурка на стол уже взяли. Экстренно, — она сказала рассеянно.
Покачнулась едва заметно.
И сорвалась.
Понеслась под оханье Марты Петровны к выходу, к железным дверям, что засовом лязгнули и к стене, заполняя глубокий вечер грохотом, отскочили.
А Женька полетела, проваливаясь в снег и взмахивая, как настоящая птица, руками, напрямую. Она побежала через заметенную ещё в начале зимы тропинку, дорогу и аллею, в соседний корпус, где хирургия и реанимация были.
— Женя! Стой, дурная!!! Холодно! — Марта Петровна, выбегая следом за ней на крыльцо, но безнадежно отставая, отчаянно всплеснула руками. — В босоножках! Евгения Константиновна! Без одежды! В метель! Побежала… Ой, чумная девка. Алина! Куда рванула? Обе чумные! Зоя, подай там…
Две старые фуфайки, пропахшие лекарствами и хлоркой, мне в руки торопливо сунули, впихнули в огромные валенки, в которых я утонула.
Отпустили наконец.
И следом за своей чумной сестрой я побежала. Через расчищенный асфальт было пусть и длиннее, но зато куда быстрее. Даже спотыкаясь и два раза свалившись, я догнать её смогла, перехватила у самого корпуса.
— Женя!
Я одела на неё, как когда-то в детстве одевала она меня, фуфайку.
И в дикие, горящие ужасом глаза, заглянула.
— Он мне пообещал, что я всё равно пойду с ним на свидание, — зубами Енька отстучала… сердито, моргнула и головой, стягивая у горла края ватной куртки, тряхнула. — Я ещё не согласилась, так что пусть только попробует помереть! Придурок!
Придурок, из-за которого всю осень она злилась, пряталась и бесилась. Она жаловалась, сжимая кулаки, Ваське, мне и маме с Адмиралом, что посмешищем на всю больницу «придурок и романтик ущербный» Князев её сделал.
Все зубоскалили и оставляли за спиной смешки. Обсуждали, высказывая ценное мнение, и делали ставки, что в очередной понедельник, а затем пятницу Князев принесет неприступной Евгении Константиновне.
Сколько времени прождет.
И договорится ли со своими, чтоб в Женькино дежурство очередного клиента на освидетельствование самому притащить.
Жека и Женька.
Идеальная пара.
— Сегодня Самойлов дежурит, он хорошо оперирует.
— Вот скажи, каким идиотом надо быть, чтоб под пули лезть⁈ Чего он вообще поперся в эти органы? Нариков он ловит! Тоже мне, гроза местных Эскобаро. Что, нельзя было другую профессию выбрать?
— Офисной крысой?
— Да!
— Ты таких ещё на дальней дистанции взглядом отстреливаешь.
— А этого с ближней прибью, — Женька шипела разъяренной кошкой, но успокаивалась.
А потому о том, что её прибью прозвучало как люблю, я говорить не стала.
Только улыбнулась, глядя вслед, и…
…и третье, самое главное и важное обещание, я тоже не сдержала.
В моём ненавижу, как и в Енькином прибью, слышалось совсем другое. Оно летело над всей трассой и зимним застывшим лесом через месяц.
В феврале.
Семнадцатого февраля у нас уже шёл восьмой семестр, начался цикл фтизиатрии, который на десятом километре за городом проходил. И ехать до фтизы было, как ворчала Ивницкая, за три звезды и два горизонта.
Я же, поясняя такое расстояние, обычно добавляла, что это вот когда следующая остановка автобуса «поселок Шибаново, конечная» и из пассажиров только ты и дедка или бабка с огромными авоськами.
Остальные люди так далеко не ездят.
Мы же…
Или, что точнее, мед нам предоставлял с четвертого курса уникальную возможность познакомиться со всеми пампасами города и открыть для себя много чудесных промзон и лесов, через которые пробираться приходилось.
НИИ фтизиопульмонологии, расположенный посреди соснового бора, который по какому-то недоразумению именовался на карте парком, к одному из этих чудесных мест как раз и относился.
— Зато тут свежий воздух и природа, — об этом, не теряя оптимизма, в половину девятого утра меня излишне бодро оповестила Ивницкая.
О том, сколько времени, просветила она же.
Позвонила, обнаружив, что признаков жизни в сети я с вечера не подавала. И проверить «не изволила ли Калинина проспать» потому она решила.
Разбудила.
— А ещё тубик, — я, скача по комнате в попытках натянуть джинсы, согласилась умильно. — Сосны, снежок и микобактерия туберкулёза. Прелесть.
— Калинина, ты по утрам противная.
— Угу. А ещё я писец как противно опоздаю. По-о-оль, мне в эту жопу мира часа два добираться! А такси три косаря. Это же тоже пи… сец и грабеж.
А вот полтора часа опоздания при трёхчасовой паре — это уже в принципе не писец, это просто можно не приходить.
Ну или приходить, но в деканат.
За будильником.
— А Измайлову позвонить религия не позволяет? Эта наглая и ленивая рожа, вот гарантирую, из дома только выперлась. Он всё равно через тебя практически едет. На окружную к нему выйдешь, рядом же.
— М-м-м…
Борьбу со свитером я выиграла.
А вот Измайлов… звонить ему и тем более просить не хотелось совершенно. Я была не готова ехать с ним.
Без свидетелей.
Только вдвоем.
На расстоянии меньше, чем вытянутой руки, совсем близко…
— Калинина? Ау! Ты там об подушку второй раз ударилась?
— Нет.
— Ну так звони тогда Глебу!
Идеальному Кену, которого разлюбить я обещала.
Я смогла провести в его компании целый вечер перед неврологией. Я разговаривала с ним, смотрела в серые глаза и до слёз только хохотала. Я даже поинтересовалась, поддерживая Кузнецова, как каникулы в Москве чета Измайловых провела.
Ответ мы, правда, получили весьма расплывчатый, но…
…но попросить забрать, чтобы не опоздать и не заработать реферат с его пересказом… это ведь не слож-но?
Это по-дружески, да?
Глупо не попробовать, а ещё весьма красноречиво, что свое обещание я не сдержала, что меня не отпустило, что в тот вечер, когда все готовились, а мы, осознав непостижимость всех путей и перекрестов в неврологии, развлекались, я врала.
Себе, ему, Ивницкой.
— Сейчас, — я, сдаваясь, процедила сквозь зубы.
Оказалась через пятнадцать минут на переднем пассажирском месте, которое когда-то давно и невзаправду я себе застолбила, отбила у не особо возражавшей Ивницкой. Теперь же это место куда более законно принадлежало Карине.
Только думать об этом не стоило.
— А на обочине трассы ты всё ж хорошо смотришься, — Глеб, привычно игнорируя все приветствия, ухмыльнулся мерзопакостно.
И уже готовое спасибо я оставила при себе.
Обойдется.
— Измайлов, твои больные фантазии остаются всё такими же банальными. Или подожди… мне сейчас мнение профессионала выдали, да? — в такую знакомую перебранку, что всегда балансировала на острой грани приличий и оскорблений, я включилась автоматически.
Раньше, чем сообразить и прикусить язык успела.
Только глаза, чертыхаясь, закрыла.
— Узнаю Калину, никакой благодарности и тонна инсинуаций. Кстати, повторяешься, — Глеб хмыкнул странно, будто не заржать пытаясь. — И что за интерес к моим фантазиям? Так услышать хочется?
— Упаси боже! — ужаснулась я вполне натурально, протараторила быстро. — Глеб Александрович, у меня детская неокрепшая психика. ЮНИСЕФ тебе не простит.
— Скорее, Гринпис…
— Ну кто тут большая скотинка, вопрос, конечно, открытый… — я, отворачиваясь к окну и пряча улыбку, пробормотала негромко.
Но так, чтоб услышанной быть.
И ответочку получить.
Вот только Измайлов, привлекая внимание, проговорил совсем другое:
— Что за херь…
Он сбросил неожиданно скорость на пустой дороге, на одной из дорожных артерий, которые во множественной, казалось, бесконечности Энск окружали. Сходились и расходились, пересекались и ветвились.
Вырастали вдруг в мосты.
Или ныряли под них.
По ним всегда мчали машины, вот только мы, уйдя в левый ряд, свернули на редкий безлюдный участок. И по узкой дороге между двумя еловыми стенами ехали. Я рассматривала и занесенные белоснежным покрывалом опушки, и широкие припорошенные снегом лапы ёлок.
От их вида внутри зарождался детский восторг.
Тот, от которого обмираешь.
Не соображаешь сразу.
— Ты чего?
— Там авария, — Глеб, сворачивая на обочину и окончательно тормозя, ответил коротко.
Сосредоточенно.
И из машины он вылез первым.
А я наконец разглядела, увидела перевернутую и лежащую брюхом вверх «Ниву», что метрах в пятидесяти от нас была. Влетела, кажется, в отбойник, который искореженным оказался.
— Калина, вызови скорую и на заднем сидении аптечка, поищи, — Измайлов скомандовал решительно и дверь свою закрыл.
И машину он тоже… закрыл.
Запер меня.
Это я поняла не сразу.
После того, как скорую, объясняя наше местоположение, я торопливо вызвала и аптечку, перегнувшись и почти переползя, попутно нашла. Толкнула дверь, которая закрытой вдруг оказалась.
— Глеб!
Нить чёрного дыма, что, извиваясь змеюче, поднималась к небу от «Нивы» я заметила тогда же. Я видела, дёргая бессмысленно ручку, как к — горящей? горящей! — машине Измайлов бежал.
Подбегал.
Я пыталась открыть в бесполезной попытке его дверь или хотя бы окна, вот только ни черта они не открывались. Ни передние, ни… на укатанную обочину, расшибая ладони, я выпала из задней двери.
Побежала к «Ниве», от которой мужика Глеб уже волочил.
— Измайлов!
— Что ты тут… Займись им, — он, кладя его на землю, приказал отрывисто и хрипло. — Там ещё кто-то… надо проверить…
— А если взорвется⁈ Глеб!!!
Я орала, срывая голос, одно.
А делала другое, я уже упала перед мужиком, чтобы пульс нащупать и травмы найти. Только вот ни на одном занятии не рассказывали, что заледеневшими и дрожащими пальцами нащупать этот пульс невозможно.
И в стуке собственного сердца ничего не слышишь.
Не видишь, даже остервенело расстегивая пуховик, дышит он или нет. Ты не понимаешь ничего, кроме того, что Измайлов там. Он лезет с самоубийственной одержимостью к машине, которая взорваться в любой момент может.
Вспыхнуть так, что и от него одни только чёрные угли останутся.
Он сгорит, а мужик…
…ни крови, ни повреждений не находилось, зато пульс я всё ж отыскала. И сидеть больше возле него не смогла.
— Ну не сдохнешь за пару минут, — я, всё же вскакивая и понимая, что хорошим врачом мне не быть, следом за Измайловым бросилась. — Глеб!
— Алина, твою!..
— Хватит!
— … я что тебе сказал…
— Уходим!
— … Калина дуристая…
Он ругался, заходясь в кашле от дыма.
Вырывался.
Но от горящей машины, намертво вцепляясь в рукав куртки, я его тащила. Орала в ответ и костерила, почти визжала, что он упёртый кретин, которого я ненавижу.
Кажется, я говорила что-то ещё.
Я ещё переставляла, уже не разбирая кто кого тянет, ноги, когда Измайлов, смазано и стремительно обернувшись, меня… толкнул.
Оттолкнул с той дурью, от которой на дороге, поднятой и насыпанной, я не удержалась, покатилась с обочины вниз, прямо к лесу под странный грохот. Пронеслись, мельтеша и чередуясь, белые пятна снега и обрывки голубого неба, которые невыносимо и больно безмолвными вдруг стали.
Будто ватой уши заложили.
Или от взрыва я оглохла.
Моргнула, прогоняя откуда-то взявшиеся слёзы, и встала, чтоб на дорогу, где, пробивая вакуум тишины, завывали сирены, выбраться. Я карабкалась, как в детстве, по снежной, припорошенной чёрными хлопьями, горке вверх.
Задыхалась от гари.
От страха, который, беря начало в сердце, по всем сосудам расползался, не давал дышать. От него подгибались ноги так, что коленки я окончательно разбила, вот только это осозналось потом, когда джинсы я выбрасывала.
А колени обрабатывала.
Тогда же я упрямо лезла туда, где Измайлов живым должен был быть.
Обязан был, сволочь.
Благородная.
Спасатель хренов.
За те метры и минуты, что растянулись на пару вселенных, я обозвала его много как. Я придумала тысячу прозвищ и оскорблений. Я представила, как бить его буду, как врежу за то, что теперь имею представление о том, как останавливается сердце.
Только вот все оно забылось, когда толпу людей, машины скорой, пожарников и гаишников я увидела.
Пошла, ощущая странный гул в голове, к ним.
К ближайшей скорой, у раскрытых дверей которой парень стоял. И ушедшего в академ Лёху из пятнадцатой я в нём узнала заторможенно. Он писал что-то быстро в своей документации, в карте, под которую папка была подложена, навесу.
— Где Измайлов?
— Алина?
Он удивился.
А я, извинившись потом, толкнула его.
— Глеб где?
Раз.
И ещё раз.
— Я вас спрашиваю, Глеб где⁈
— Тут я, здесь. Что, волновалась? — его голос раздался за спиной.
Он едва стоял на ногах, качался. Перепачканный в крови и сажи, с рассеченной и наспех заклеенной бровью, с перемотанной головой Измайлов стоял и высокомерно гнул свои когда-то идеальные, а теперь подпаленные брови.
Вопрошал ехидно.
И оборачиваться пришлось, кривя губы в ответной презрительной усмешке, протягивать ядовито:
— Радоваться только начала, а ты обломал.
Последнее я выдохнула практически в губы, и его по груди ударила куда сильнее, яростнее, вымещая весь страх, всю злость.
— Гад! Я даже платье чёрное выбрать не успела. Ненавижу! И некролог не сочинила. Измайлов, я тебя ненавижу!!! Ты… ты скотина!
И сволочь редкая.
Просто редкостная сволочь, которая к себе меня резко дёрнула, соединила нас окончательно. И за затылок, прижимая к куртке, он меня удержал, сжал, сгребая в кулак, волосы и едва слышно выдохнул:
— И я тебя терплю, Калина дуристая…
[1] Amor tussisque non celantur (лат.) — любовь и кашель не скроешь.
[2] Beaujolais Nouveau est arrivé! (фр.) — Божоле нуво прибыло!