Бутылку итальянского «Asti» контрабандой от Еньки притаскивает откуда-то Ивницкая. И где она разжилась такой добычей, Полина Васильевна, скромно тупясь, не отвечает. А потому я допускаю как личный загашник, так и грабёж местного бара.
С Ивницкой, когда она задается целью, станется.
Намахнуть же для её спокойствия, моей храбрости и нашего окончательного прощания с моей свободой она задалась и решила ещё минут пятнадцать назад, когда, придирчиво перебрав все бутыльки барного шкафа, добывать нормальную выпивку отчалила.
Добыла-таки.
— Арчи, тссс! — Ивницкая, прикладывая палец к губам и закрывая дверь номера ногой, требует громким шёпотом, округляет и без того большие глаза, в которых смех так и плещется. — Не стучи на мать, ребёнок. А то Женька зайдет и всё, писец котёнку будет!
— На котёнка ты не тянешь, — я, оставаясь сидеть на подоконнике и болтая ногами, хмыкаю скептически.
Наблюдаю, как в поисках ножа Ивницкая гуляет.
Открывать бутылку, судя по всему, она решила по-гусарски, как Измайлов когда-то учил. Правда, он тогда пользовал настоящую саблю и годы практики имел.
Но Польку такие мелочи не смущают.
— А если «мяу»?
— Даже если «мур-мур», — я фыркаю.
И жмурюсь, поскольку нож, смахивающий больше на тесак, Ивницкая где-то тоже находит. Потрясает им, застывая на пороге, за которым часть огромной кровати и спальни в пастельных тонах видна.
И побывать в этой постели, изображая пробуждение, я уже успела. Показала на камеру первые минуты счастливого утра, когда на лице нежная улыбка и восторг в глазах, в который Гарин, увидев потом, ни на секунду не поверит.
По утрам я не улыбаюсь.
По утрам, шатаясь сомнамбулом и на всё натыкаясь, я ненавижу весь мир и ворчу, испепеляю взглядом при попытке со мной заговорить.
По утрам я просыпаюсь голой, а не в изящных комплектах, что состоят из атласных шорт и топов на тонких беспрестанно съезжающих бретелях, которые ловить, приклеивая улыбку, мне пришлось.
И пеньюар, ощущая кожей объектив и вспышки фотоаппарата, я грациозно накинула, затянула, подходя к окну, скользкий пояс. Отодвинула невесомый тюль, чтобы панораму города на фотографиях тоже оставить.
В конце концов, вид с высоты двадцатого этажа открывался реально красивый.
Рада, опуская фотоаппарат, это подтвердила.
Дала десять минут передышки, пока стилист, застрявший в пробках, не приехал. И курить, извинившись, она сбежала. А Енька пошла смотреть своих и звонить маме, которая из Питера как раз должна была прилететь.
Точнее, должны были.
Мама, Адмирал и Лёшка.
И Аурелия Романовна, естественно.
Мамина свекровь и наша с Енькой новая… родственница, которую за спиной, не мудрствуя с определениями, мы записали в бабушки, пропустить мою свадьбу никак не могла. Она, подняв с рождением Лёшки белый флаг и окончив холодную войну, и нас причислила к категории любимых внуков.
Где один, там и трое, как ехидничала Женька.
Но не возражала.
Бабушек, как, впрочем, и дедушек у нас с ней давно не было.
Отца, можно сказать, тоже, поэтому к Григорию Андреевичу мы относились так, как к отцу родному могли бы. Только вслух не говорили, предпочитая звать его Адмиралом за глаза и Гришей в лицо.
— Калинина, я открыла! — Ивницкая, вырывая из мыслей и скача почему-то на одной ноге, восклицает восторженно.
А прокатившийся по всей гостиной характерный хлопок её слова подтверждает, как и поднимающийся над горлышком дымок.
И бегущая пена.
— На часах восемь, а мы уже… — я ворчу порядки ради.
Подставляю высокие бокалы, чтобы вино, именуемое по привычке шампанским, разлить. И на подоконнике, тихо шушукаясь и смеясь, как сотворившие очередную пакость школьники, мы прячемся.
Чокаемся, прежде чем бокалы синхронно ополовинить.
— Мы не уже, мы ещё… — она протестует, заканчивает мысль, глядя на меня через хрусталь и шампанское, — … только начали.
— В такую рань… Ивницкая, мы аристократы, — я говорю убежденно.
— Сто процентов. От начала времен, — Ивницкая подтверждает важно и гордо. — Ну ладно, от Рюрика. И минимум в двадцатом поколении.
— Енька спалит — убьет, — я предвкушаю довольно.
Чувствую себя, действительно, школьницей, которая уроки в кино прогуливает. Или паука «любимой» однокласснице в пенал подсовывает. И восторг от подобной гадости-радости внутри бурлит, кружит-вьюжит.
Или это шампанское.
Оно же коварное, пусть и не пьянит.
— Я никогда не видела, чтоб Женька так волновалась, — Ивницкая сообщает задумчиво.
Косится на Арчи, который в свободное кресло с пятой попытки запрыгнул.
Свернулся и уснул.
— Она всегда, — я отзываюсь эхом и… нехотя.
Из-за меня, за меня.
Моя старшая сестра, читавшая в мамины дежурства на ночь приключения Вольки ибн Алёши и сотню других книг и учившая со мной уроки, переживала и переживает за меня всегда. Даже если грозной и стервозной она казаться старается.
Или есть.
Только не для меня и остальных, домашних.
— Аурелия Романовна собралась сделать мне невообразимый подарок, — тему я перевожу, делюсь полученной от мамы новостью. — Семейная реликвия, которую вручила ещё Елизавета Алексеевна. Это жена Александра Первого.
— Ого, — Ивницкая восхищается, но про исторические ценности ей слушать неинтересно, поэтому на другое она тоже соскакивает. — Подарит — покажешь. Как, кстати, Лёшка? Уже совсем большой, да?
— А то… — губы в улыбке расползаются сами, а руки тянутся к телефону, дабы последний, позавчерашний, отчёт показать. — Наш Лешик уже на стулья сам карабкается и на второй этаж всё рвётся забраться. Но бастует против вилки. Они его там все дружно кормят. Под песни и пляски.
И это, когда человеку два с лишним года!
Взрослый он, хотя и Лешик.
Из-за кудрей, которые усмирить и подстричь наш Алексей Григорьевич никому не даёт. Даже Адмиралу, что обожаемый папа и почти божество.
— Алин, там Серж наконец приехал… — Енька, влетая без стука, тормозит на полпути к нам, оценивает обстановку, чтобы уже накрашенные глаза прищурить, протянуть вкрадчиво, а оттого до жути зловеще. — Вы… вы чего тут…
— Тренируемся, — Ивницкая ляпает, не моргнув глазом. — Вечером, знаешь, сколько тостов будет? Тебе налить?
— Нет.
— Правильный ответ, нам больше достанется.
— Алкоголички две…
— Евгения Константиновна, — я, соскакивая на пол, возражаю, как в лучших чувствах оскорбленная, и нос повыше задираю, — будет вам известно, я не алкоголик. Я будущий нарколог.
— Угу, — моя сестра соглашается ядовито. — Из тех, кто с пациентом по одну сторону баррикад и белочек.
— Исключительно для лучшего комплаенса, Женька!
Её имя выходит смехом.
И визгом, потому что подушкой по макушке мне прилетает без предупреждения и объявления войны. И пустой бокал на ближайшую поверхность я отставляю поспешно, уворачиваюсь от очередной подушки и несусь зигзагами в спальню.
К кровати.
На которой подушек много, и где-то между ними меня притопить пытаются. Или задушить одной из них.
Ещё защекотать, а потому спасаюсь я отчаянно.
— Енька, я сдаюсь!
— Там стилист приехал, а вы тут бухаете! Невесте как бы переживать положено, алкоголичка местная!
— О чём?
— О времени, Алинка!
— Его ещё много, — подушку, нацеленную мне в лицо, я отбираю с пыхтением, проклинаю мысленно Ивницкую, которая на помощь не спешит, как бутылку искать, так она первой была, а тут… — Ень, мы всё успеем. Клянусь!
— Мам!
— Мала-мала, куча мала!
Хохот и крики на нас обрушиваются неожиданно и враз. Наваливаются сверху два чудовища, которых Жека по непонятной мне причине упорно зовёт принцессами.
Ага, ужасов, если только.
— Юля! Аня!
— Ма-а-ам… — мартышки вопят хором.
Лезут обниматься и целоваться.
Тоже сражаться.
И стоящего в дверях Жеку я, подняв голову и чуть отползя в сторону, замечаю. Он, наблюдая за нами, снисходительно усмехается. Не торопится, сложив ручищи на широкой груди, спасать любимую жену, у которой левую ногу среди подушек и детей только и видно.
— Так, хорош, — о, жену Жека всё-таки спасает, вытаскивает за вытянутые к нему руки, помогая вертикальное положение принять и рубашку одёрнуть. — Маму я себе забираю.
— Ну, па-а-ап…
— Ты маму уже забирал переодеваться, — Юлька, старшая, губы дует обиженно.
А я выразительно выгибаю бровь.
Прохожусь взглядом по Еньке, которая почему-то в рубашке и брюках. А час назад она носилась по отелю в платье. Но комментарии, видя показанный мне за спиной кулак, я благоразумно оставляю при себе.
Получаю подарки чудовищ, из-за которых у себя в номере они и не усидели. И на все-все вопросы про торт, платье и длинную-длинную, вот такую, белую машину я отвечаю. Обещаю клятвенно, что первый и самый большой кусок торта будет точно им.
Точно-точно.
— И фигурку шоколадную нам? — Юля, упирая руки в боки, уточняет деловито.
Щурит глаза, как Енька.
Сходятся угольные ресницы, за которыми лукавые искры прячутся.
— Целых две фигурки, — глаза я округляю.
Делаю рывок к ней, чтоб защекотать. Довести до поросячьего визга, с которым по кровати старшее чудовище удрать от меня пытается, но «Аина», как весело кричит Анька, быстрее. И на появление Рады и щелчки фотоаппарата я уже внимания не обращаю. Не думаю, как мы будем выглядеть.
Даже хорошо, что пара снимков за сегодня получатся настоящими.
А потому дуреть мы продолжаем.
Пока Серж, отрекомендованный лучшим стилистом города, в гостиную не вплывает, и гору сундуков-чемоданов за ним следом не вносят. Когда же он является, то Енька собираться тоже уходит.
И только Жека тормозит.
Он утаскивает, ухватив за локоть, меня обратно в спальню, чтобы дверь прикрыть и, проведя рукой по ёжику ультракоротких волос, произнести:
— Алин, ты сегодня замуж как бы выходишь. Мы тебя выдаем… В общем, я чего сказать хотел… — Жека… смущается, невозможно и невероятно, но глаза он отводит и улыбка у него выходит смущенной. — Ты, если чего, говори сразу. Я за тебя голову хоть Гарину, хоть чёрту лысому оторву. И Адмирал, похоже, тоже. Мы тебя в обиду не дадим, вас всех. Короче, помни, что тебе есть кому звонить. Ладно?
— Ладно, — я выговариваю непослушными губами.
Не шевелюсь, когда, осторожно хлопнув по плечу, Жека выходит.
А я остаюсь в спальне одна, слышу потявкивание Арчи, голоса Сержа и Ивницкой, но не слушаю их. И не иду, пусть и пора делать из меня сказочную принцессу.
Идеальную невесту, как с обложки глянца.
Время тикает.
Но… я стою и, сжимая пояс пеньюара, отчаянно моргаю.
И не реву.
Пусть Жека и сказал то, что мне когда-то так отчаянно хотелось услышать.
Первый курс подошёл к концу незаметно.
Кажется, только вчера, плутая по коридорам и ища нужную дверь, мы ходили в деканат за студенческими и зачётками, а уже сегодня… ты свысока глядишь на первый курс и получаешь вторую печать в студик. И на второй курс, влепляя ещё один штамп, но уже в зачётку, тебя официально переводят.
И вот зачётку я разглядывала долго.
Верила и не верила, что летнюю сессию, получив своё счастье в виде четверки автоматом по латыни и проскочив биологию на тройке, я закрыла. И первую летнюю практику, толком не поняв, что это такое, мы пережили.
Написали все дневники, от которых к шестому курсу я стану долго и без повторов материться. Кто только придумал писать их исключительно от руки…
Но до этого ещё нам было жить.
А тогда август — целый месяц каникул и отдыха! — пронесся за один взмах ресниц, которыми я хлопнула в Аверинске между прополкой картошки, покраской забора с финтифлюшками и мытьем окон всего дома.
Из Энска в Аверинск, где был дом бабушки, мы переехали, когда мне было ещё четыре.
Бабушка тогда тяжело заболела.
Так, что жить одна больше не могла, но и перебираться к нам в Энск она отказалась наотрез, а потому, оставив квартиру и работу, переезжать пришлось маме. Нам, соответственно, тоже. Только я тот период запомнила плохо, а Енька…
Она до сих пор прячет глаза, если речь заходит о бабушке.
Та же умерла, когда я была в третьем классе, только вот возвращаться в Энск мама к тому времени передумала. Тут, в Аверинске, жизнь за пять лет как-то наладилась и устаканилась, чтобы снова срываться и начинать сначала.
И дом.
Не получалось представить, что мы оставим дом, в стенах которого росла мама и было так много всего. Дом без человека ведь тоже умирает.
Так что… мама работала в больнице.
Енька, мотаясь каждые или почти каждые выходные к нам, училась в меде.
Я ходила в школу.
А больше, не считая дворового Рэма и двух кошек, у нас никого не было.
И, может быть, поэтому сначала Женька, а потом я ездили из Энска домой при любой возможности, да и большую часть каникул мы проводили в Аверинске. И уезжать на учёбу, пусть там и ждала нетерпеливо Ивницкая, было трудно.
Особенно после лета.
Но осень подкралась, по обыкновению, быстро и второй курс начался. Наступило снова третье сентября, как, впрочем, и четвертое, пятое…
Листья календаря летели, как и те, что были за окном.
А мы, как и прошлый семестр, ехали после пар в пятый корпус на анатомию, чтобы, предъявив лаборантке пакеты с обувью — «Да мы в сменке, честное слово! Шапочку сейчас наденем. Тоже честно…» — мозг во всех разрезах посмотреть.
Попытаться запомнить.
А после на этаж выше, на гистологию, подняться и, обменяв студенческий на микроскоп, к паре или зачёту до позднего вечера засесть готовиться. Треклятые стёкла, которые посмотри, запомни и следом зарисуй, были моим личным проклятием.
Рисовать я не умела и не любила.
Фотографической памятью, как Ивницкая, не обладала, а потому сидела я долго и упорно, до рези в глазах и тошноты ко всему розовому. Впрочем, это не мешало нам на пару с Измайловым и всё той же Ивницкой таскать в учебную комнату кофе из автоматов и бутерброды.
Тайком.
Уничтожать принесенный «обед-полдник-ужин» следовало с оглядкой на дверь, в которой лаборантка в любой момент могла возникнуть и незабываемые впечатления, угрожая тряпкой и завкафедрой, организовать.
Можно было, конечно, спуститься вниз, как все нормальные люди, но… то было неинтересно, поэтому ели мы прямо на кафедре.
А конфеты нормально заходили и в анатомическом музее.
Подумаешь, чья-то голова или ладонь рядом.
К третьему семестру даже собственноручный перебор всего кишечника в поисках тощей кишки аппетит не отбивал.
Хотя спать, как и прежде, хотелось куда больше, чем есть. Но тесты по биохимии из пятисот в лучшем случае вопросов сами себя к паре выучить не могли, задачи по экономике и праву не решались, а презентации по философии не лепились.
В общем, чем заняться ночью мы знали всегда и даже богатый выбор имели.
Мнение, что нам на хрен не упало эссе об утопии Платона, когда у нас завтра ещё микробиология, по которой надо прочитать (читай: выучить если не дословно, то через слово) страниц семьдесят, мы тоже имели.
Правда, оно, как обычно, никого не интересовало.
А потому в то утро, проспав от силы часа полтора, но домучив все главы учебника о Платоне, я паралитическим зайцем скакала по дому. От ванной к шкафу, а потом до кухни и на забег по всей квартире в поисках расчески.
Потом халата, без которого на пары можно было и не являться.
Потом настала очередь перчаток.
Без них в конце октября было холодно, и не забывать перчатки, разглядывая покрасневшие руки, я каждый раз себе обещала. В особенности эта глубокая мысль и клятвенное заверение постигали меня в трамвае, где все поручни были ледяными.
Стоя на коленях в прихожей и вытаскивая свалившиеся за тумбочку перчатки, о трамвае я как раз и думала. На него успеть и, главное, втиснуться надо было кровь из носа, иначе опозданию и крайне выразительному молчанию философа, пока идешь до своего места, быть.
Ещё думалось, что утро, кажется, не задалось.
Да и вообще паршивое оно.
— Каким ещё ему быть, когда философия первой парой… — я, наконец подцепляя перчатки, пробормотала вслух.
Ответила на звонок, что последние минуты телефон сотрясал.
Звонила мама.
А она, зная меня, привычку общаться с утра не имела, поэтому вчерашний разговор я вспомнила и спросила, уже догадываясь, что она скажет, настороженно, с какой-то отчаянной надеждой, верой в чудо и её отрицание:
— Рэм умер, да?
— Я сейчас к нему ходила, — мама ревела и словами давилась, говорила отрывисто, — он уже закоченел. Видимо, ночью. Хорошо, Женька на дежурстве.
Это да.
Это ещё непонятно было, как Еньке говорить, потому что Рэмыча принесли щенком, когда бабушка была жива. И то, что он — это всё, что осталось от неё, последняя связь, Женька как-то обмолвилась.
— Я даже не знаю, как его хоронить, — мама, не переставая всхлипывать, проговорила спустя вечность, за которую доползти до стены и сесть я успела.
Приложилась, сжимая зубы, пару раз затылком, вот только не помогло.
И слёзы, размывая тушь, побежали сами.
— Мне… мне его даже не поднять. И не могу.
— Надо позвонить… — я выговорила кое-как, но ровно, без слёз, которым было совсем не время, — … кому-нибудь. Попросить.
Договориться, чтоб убрали.
И заплатить.
— Да, — мама, успокоившись, выдохнула тяжело, чтоб проговорить уже решительно. — Я Максиму позвоню. Может, они животных тоже хоронят. Или так согласится, не бесплатно же…
— Потом позвони, — попросила я заторможенно и в тишину.
В пустоту квартиры, которая в тяжёлый обруч свилась и на голову, сдавив виски, опустилась.
Хотелось реветь.
Выть от жалости к Рэмычу и себе заодно, к маме и Еньке. От беспомощности, когда приходилось платить и просить чужих людей, а своих не было никого. От осени и октября, которые давались так трудно.
От того, что надо было вставать и, поправив глаза, ехать на чёртову философию.
— Всё хорошо, прекрасная маркиза, — зубами, упираясь в раковину и смотря на отражение, я выбила, повторила прилежно и неспешно на французском.
Просто… просто это была жизнь.
И утро, которое паршивое.
День тоже, впрочем, вышел паршивым.
Мой взгляд на Платона философа не устроил, и совет «больше читать, лучше готовиться» мне снисходительно дали. А на микробиологии за письменный срез знаний, что проводился каждую пару вначале, поставили два минуса и тройку, которая мой холимый и лелеемый автомат слегка пошатнула.
Средний был надо было иметь не ниже четырех с половиной.
Ещё все три зачёта следовало сдать на девяносто баллов минимум, но… но автомат, микра и философия вылетели из головы ровно в тот момент, когда в квартиру я вернулась и, включив свет, в комнату зашла.
— Приехали.
Кажется, это было единственное, что я смогла выговорить.
Не пришло на ум ничего больше, даже мата.
И на ручку дивана я только села, уставилась на окно, что деревянным и трехстворчатым было. Теперь оно стало, пожалуй, двухстворчатым, поскольку средняя часть, рухнув в комнату, разлетелась вдребезги.
Лежала пустая рама на ковре.
А ветер задувал, и белоснежный тюль со шторами он хорошо так трепал. Перебирал страницы тетради, которая на полу оказалась и в сторону дивана продвигалась. Единственная же в квартире хрустальная ваза почила смертью храбрых.
И что делать, разглядывая зияющий проём и миллиард осколков, я сообразить никак не могла.
Как-то раньше окна у меня не выпадали…
Из оцепенения меня вывела настойчивая вибрация телефона. Уведомления от Ивницкой я отключить забыла, поэтому семнадцать сообщений — по одному слову в каждом — я за минуту получила.
И голосовое, зафиналив, она отправила.
— Калинина, я убью эту бабку! Я не могу больше с ней жить, — Ивницкая шипела страшным и кровожадным шёпотом. — Она мне выговорила, что я, видите ли, воду в ванной не экономлю, когда моюсь! И свет у меня постоянно включен. Она ко мне без стука сейчас запёрлась. Ведьма старая!
О ведьме старой, что была хозяйкой квартиры и сдавала Ивницкой комнату, мне рассказывалось бурно, в красках и почти ежедневно.
Я — тоже бурно, в красках и почти ежедневно — ей сочувствовала, поддерживала и под настроение предлагала пойти стопами Роди, который Раскольников. Ивницкая, прогулявшая весь курс школьной литературы, про Родю долго недоумевала.
Потом погуглила.
И…
— П-поль, — я, включая тоже запись и моргая от задвоившегося экрана и букв, неожиданно заикала, назвала в редкий раз её по имени, — а… ик! а у меня… ик! окно разбилось. В комнату. Ик! Холодно. И девятый час… ик! уже.
И делать что-то да надо.
Звонить маме, Еньке, «мужу на час», стекольщику, который круглосуточно работает. Собрать осколки, вытащить застрявшие в раме остатки стекла, оттащить раму к стене. Поднять все тетради и всё остальное, что по комнате разлетелось.
Надо, надо, надо.
Пока я мучительно соображала, что надо больше всего, и собиралась что-то да делать, Ивницкая умудрилась позвонить Глебу и продиктовать мой адрес. Она потребовала немедленно приехать ко мне, а он почему-то, не послав в далёкие дали, согласился.
Сама Ивницкая приехать не могла: грипп и температура под тридцать девять скосили лучших из нас.
— Ты там не в адеквате, мать, — бодро, но хрипло отчитывалась Полина Васильевна, пока я продолжала сидеть на ручке дивана и покачиваться вперёд-назад. — Так что оцени, я тебе сразу психиатра отправила.
— Он патологоанатомом собрался быть.
— Да? — смутить её было невозможно. — Ну, в отношении тебя сойдет. Вы с ним мозги друг другу только так препарируете.
— Было бы что препарировать, у него их нет, — я фыркнула привычно.
— Вот это ему и скажешь, — добренькая Ивницкая прогундосила добренький совет. — Если из окна попробует выкинуть, то кричи, что с цветочками на могилку вы ещё не определились. И мне не сказали.
— Ты ещё вспомни, что он вскрыть пообещал меня нежно и с любовью.
— Господи, Калинина, какая разница «что»⁈ Главное, с любовью же!
Расхохоталась я неожиданно даже для себя.
А потом разревелась.
И Измайлову, что затрезвонил с видом великого одолжения и надменности на физиономии, я открывала дверь зареванной, шмыгающей носом и с окончательно потекшим макияжем. Последний, ещё раз подтверждая паршивый день, не хотел смываться даже мицеллярной водой.
— Хэллоуин давно прошел, — Глеб, оглядев меня с головы до ног и вскинув брови, проинформировал ехидно.
— Я тоже рада тебя видеть.
— Оно заметно, — он хмыкнул выразительно, а его бровь уползла ещё выше, под чёлку. — В квартиру-то пустишь?
— Проходи.
Я посторонилась.
И его изумлённый присвист, поворачивая ключ, послушала.
— А ты на метле, возвращаясь, не вписалась, да?
— А ты меня всё на костре мечтаешь сжечь, да? Вопрос для протокола инквизиции?
Язвить из нас двоих у него сегодня получалось лучше.
Я признала.
И на диван, прижимая его же сову, обратно села, заползла с ногами, которые к себе подтянула. Что мне надо сделать в первую очередь, я так и не решила. Не могла собрать воедино мысли, которые разлетелись, кажется, следом за стеклом.
— Тебя без всякой инквизиции спалить можно… — Измайлов пробормотал рассеянно, провёл рукой по затылку, оценивая масштабы бедствия и тюль, который за окном независимо парусил. — Это как вообще случилось, а?
— Не знаю. Я пришла, а оно уже. Вот.
— Кратко, содержательно и очень понятно, — Глеб хмыкнул скептически, подошёл ко мне, чтобы сову отобрать и с дивана следом сдёрнуть, поставить на ноги. — Так, Калина дуристая, давай-ка за перчатками и мусорными пакетами шуруй. Потом пострадаешь. И ботинки надень, тут босиком не пройти.
Последнее мне заботливо прокричали вслед.
И ботинки я послушно натянула.
Нашла резиновые перчатки и мусорные пакеты, а затем пару ведер, потому что складывать стекло в пакеты, как показала практика, была так себе идея. Да и перчатки, получив пару порезов, я вторые надела.
— Калина, а у тебя фанера есть?
— Издеваешься?
— Жду, что ты меня удивишь.
— Зря ждёшь.
— Я уже понял, — Глеб, утаскивая раму на балкон, проворчал недовольно. — Молоток хоть есть?
— И даже не один.
Что он собрался делать, я сообразила, поэтому и молоток, и гвозди достала. Ими, если на то пошло, я и сама умела пользоваться. Только вот лезть на подоконник и стучать, зная, что лететь при невезении семь этажей вниз, я была не готова.
От одной мысли уже дурно делалось.
И ноги леденели.
К тому же…
— Глеб Александрович, фанера так и не появилась. Ты чем закрывать решил?
— Увидишь, — мне ответили загадочно и, отодвинув в сторону, в прихожую вышли, стали собираться. — Хотя могла б и наколдовать, ведьма ты или кто. Короче, убирай пока тут всё. Я скоро вернусь.
Его «скоро» растянулось на сорок минут, за которые семь раз сходить до мусорки и всё выкинуть я успела, вымыла пол и шторы, чтобы не реяли, в узлы скрутила.
А Измайлов откуда-то притащил фанеру.
— Где ты её достал⁈
Все магазины, где что-то подобное можно было купить, давно были закрыты.
Как-никак девять вечера на часах, даже почти десять.
— А вот, — ухмыльнулся Глеб и довольно, и насмешливо.
Так, что стукнуть его захотелось.
Молотком.
Который у меня отобрали, а меня саму отогнали. Потребовали, раздраженно прикрикнув, не отсвечивать и не мешать, и на диван, дуясь на его ор, я забралась и в куртку завернулась. В квартире было, как на улице, где градусы шли со знаком «минус», поэтому ночь мне предстояла интересная.
И маме, видимо, придется всё-таки звонить и рассказывать сегодня.
Она же скинет деньги, чтобы номер в гостинице я сняла. Моих оставшихся на карте сбережений даже на самую скромную комнату не хватило бы, поскольку конец месяца, как бывало не раз, я гордо доживала настоящим студентом.
На воде и макаронах.
— Дует даже так, — Глеб, поморщившись, процедил сердито, взял ещё пару гвоздей. — Ты куда ночевать поедешь?
— Я… пока думаю.
— Ты же не умеешь.
— Кто бы говорил… — огрызнулась я вяло.
Порядка ради.
И с учетом остатков совести, которая требовала помнить, кто мне тут помогает. Возвышается на подоконнике и приколачивает, не жалея гвоздей, притащенную не пойми откуда фанеру. И видеть Глеба Измайлова с молотком в руках было… странно.
Не вязался его образ с молотком.
И с моей старой курткой оверсайз, в которую переодеться я его заставила. Наблюдать, как он работает в своём модном пальто, было выше моих сил.
— Ну вот, вроде и всё, — Измайлов, спрыгнув на пол и собрав инструменты, окинул окно критическим взглядом. — Поехали.
— Куда?
— Ко мне, — он буркнул недовольно. — У меня переночуешь, Калина дуристая.
Побываю первый раз в его квартире.
Тогда и своя квартира, и своя машина были ещё только у Измайлова. И откуда они у него он, как и с фанерой, не рассказывал.
Только улыбался едва заметно и таинственно.
Раздражал и… нравился этой своей улыбкой, уже даже тогда нравился.
И улыбкой, и негромким смехом.
Легкостью, с которой поздний ужин, привычно перепираясь, мы в четыре руки на его огромной кухне организовали. И рабочую тетрадь по физиологии он у меня закрыл, забрал телефон, на котором пару-другую метод я нашла и готовиться решила.
Иногда я была правильной и ответственной, да.
— Калинка, давай пиратов смотреть, — он, приземляясь рядом и дёргая за прядь волос, предложил легкомысленно.
И невозмутимо.
И уже включил их.
— У нас завтра опрос.
— Он каждую пару.
— Два поставит.
— Можно подумать, первый раз.
Вот же… аргументы у меня закончились, а потому указательный палец перед его лицом я выставила и свое условие выдвинула:
— Но только первую часть, она круче всех…
Поздно ночью, засыпая на его кухонном диване, я думала, что первый раз был кто-то, кроме мамы, Еньке и Ивницкой, кто приехал и помог… просто так.
Мне неожиданно нашлось кому позвонить.