На балкон, где первая встреча влюбленных должна состояться по сценарию, меня выпихивают торопливо и в четыре руки.
Швыряют следом в лицо шубу.
Или, что точнее, шубку.
Такую белоснежную, укороченную и на вид невесомую шубку, но… уменьшительно-ласкательные суффиксы я тихо ненавижу ещё со школы, поэтому шубой, отгоняя мысли про что-то громоздкое и до пят, кинутую накидку я упрямо обзываю.
Не обращаю внимание на фырканье Ивницкой.
— Сань, тюль!
Напоминание Адмирала последнее, что я слышу, прежде чем балконную дверь они плотно закрывают и несчастный тюль поправляют. Сдвигают шторы, чтобы невесту через французское окно разглядеть было точно невозможно.
Всё.
Жди, Алина, жениха, которому финальное испытание от родителей пройти придётся. Потребуется доказать, что моей руки, а заодно прочих органов он достоин. И, пожалуй, на месте Гарина я бы давно послала все эти конкурсы и, развернувшись, гордо ушла в закат.
Он же вот терпит.
По крайней мере, смешливый шум и задорные крики из гостиной я слышу.
Прохожусь, надевая шубу, по балкону, что длинен. Протянулся вдоль окон и гостиной, и спальни, почти до соседнего балкона, от которого я отхожу. Иду до того края, где только пустота и двадцать этажей вниз.
Я цепляюсь пальцами за перила кованой балюстрады.
Смотрю на город.
Мой.
Все улицы и дворы его я знаю.
Я прошла по ним, гуляя или ища очередную больницу. Я пробежала, срываясь с шага от невыносимой боли или со смехом спасаясь от заслуженных люлей. Я простояла множество пробок вместе с Ивницкой, и под Новый год однажды мы провели в машине весь вечер, успев и поужинать, и через трассу с кольцевой объехать.
Я каталась вон на том — видно между многоэтажками и сквозь голые ветви — колесе центрального парка, в котором Измайлова на американские горки я как-то затащила. И на велотандеме, хохоча до слёз и не падая исключительным чудом, мы там с Ивницкой под его ехидные комментарии и съемку круги накатывали.
Уехали, приноровившись и оскорбившись за «конвульсии сороконожки», от Глеба Александровича куда подальше и без предупреждения. А он, злясь и ругаясь под конец вполне так натурально, по всем дорожкам и кустам нас искал и мой телефон обрывал.
Из нас двоих Измайлов всегда в первую очередь звонил мне.
И орал на меня.
Только значение это потеряло.
Или улетело оно вместе с листьями, которых на деревьях почти не осталось. Выпал позавчера запоздавший в этом году первый снег. Он осел на хрустких листьях, что жёлтыми и багряными кляксами тёмные и бездонные лужи прикрыли.
Вмёрзли в их ледяную корку.
А на упрямо-зелёной траве, больше не тая, застыла седая изморозь. Исчезла чернота мокрой земли, и только асфальт ещё держался.
И ещё недели две продержится.
Если солнце, как сегодня, светить ярко и жарко будет. Тогда оттают дворовые озёра, и с крыш, обманывая и дразня весной, застучит капель. Она призрачно стучит уже сейчас, а потому глаза, подставляя лицо лучам и легкому ветру, я закрываю.
Чтоб парк вдали не видеть, не вытягивать один кадр памяти за другим.
Мне и без них… страшно.
Волнительно.
Я жду и боюсь одновременно, когда дверь наконец откроется и Гарин войдет. Он увидит меня, как будто, правда, в первый раз, а Рада для истории нас запечатлеет. И душевный протест последний момент у меня отчего-то вызывает.
Я не хочу третьего.
Кого-то ещё, кто на память, стараясь для нас, важный момент жизни оставит, но… вторгнется в него и, пожалуй, в моём представлении, разрушит. Или станет свидетелем чего-то очень личного, того, что никому показывать я не хочу.
И сказать своё веское слово, отказываясь от этой первой встречи при всех и на пленку, мне следовало.
Надо было.
Только, как и многое другое, я не сказала и не сделала, а потому стой теперь, Калина дуристая, и терпи. Жди жениха, впиваясь дрожащими пальцами в перила. Прислушивайся к смеху там, за окном и стеной, и к привычному гудящему голосу города тут, под ногами и этажами.
И ещё к шороху за спиной.
К неправильным и невозможным шагам, что приближаются. Останавливаются, оставляя между нами меньше сантиметра.
А чужие пальцы моей руки касаются. Они ведут от запястья к плечу, к головке плечевой кости и акромиону лопатки, про которые от дурости и замершего сердца я подробно и наглядно рассказать готова.
— Алина с чужеземного языка означает иная, — он шепчет едва слышно.
По секрету.
Нашему.
— Или благородная, — я отвечаю тем же шёпотом, который порывом ветра подхватывается, вплетается в шумящий голос Энска.
Когда-то наше знакомство началось именно с этих слов.
Одно из знакомств.
Впрочем, об этом не думается, считается про себя разве что… до двух.
Не хватает меня на большее, и к Гарину, смотря уверенно и прямо, я разворачиваюсь, вглядываюсь в его глаза. Они же тёмно-серые, темнее серебра и промокшего вечера, они цвета первой грозовой и майской бури.
Или шторма над Невой.
И смотреть спокойно, не падая и не теряя сердце, в них нельзя.
Невозможно.
— Нет, иная, — улыбка по его лицу скользит неуловимо, задерживается лишь в уголках губ. — Ты каждый раз иная, но всегда красивая.
— И сегодня? Красивая, как всегда?
В один из вечеров на троих — я, Ивницкая и вино — мной было жалобно протянуто, что падают и тонут обычно в глазах голубых, как море.
А я вот дважды в серых.
Видать, как в асфальт, с размаху вшибаюсь.
И разбиваюсь.
По крайней мере, в эту минуту я разбиваюсь. Только без сожалений и с такой же лёгкой, как у Гарина, улыбкой. Или… нет, поскольку моя улыбка выходит дразнящей и лукавой, ждущей восхищения и признаний вслух.
Пусть и глаза его говорят мне всё, но слова нужны тоже.
Я вредная.
— Нет, — Гарин, качнув головой, усмехается до моего прищура понимающе. — Сегодня мне завидует весь мир. Я сам себе завидую и не могу поверить, что с утра проснулся. А это всё не сон.
— Не сон, — я подтверждаю эхом.
В холодные губы, которых, говоря, касаюсь.
И отстраниться даже чуть мне не дают.
Не выходит вспомнить, когда на талию, держа и притягивая, тяжёлые руки опустились, пробрались под шубу, чтобы по спине пройтись и вниз спуститься. Остаться привычно на заднице, к которой Гарин особую любовь питает.
И в себя он меня вжимает сильно.
До ощущения и понимания, что платье я выбрала правильное, пусть Гарин его через пару часов и возненавидит, кажется.
Или даже пару минут.
Неважно.
Не сейчас, когда руки на крепкую шею я собственнически закидываю. Ерошу, зарываясь пальцами, тёмные волосы. Дышу тяжело, проводя носом по гладковыбритой щеке, его запахом, в котором горечь дыма и хвои переплетаются.
Разбавляются пьянящей и сладкой, дикой амброй, от которой мыслей не остается.
Совсем.
А потому я только обжигаюсь парадоксально о губы, что мои нетерпеливо раздвигают. Целуют жадно и долго. До гипоксии мозга и тахикардии, думая о которых, остатки оплавленных мыслей я спустя вечность собираю.
Осознаю, что пуговицу жилета сердито кручу.
Не пиджака, который быть должен.
И фотографа, на миг поднимая голову, я нигде не вижу.
Никого не вижу.
— Сава…
— М?
Кусать мочку уха — запрещенный прием!
И на шее тёмные следы должны появляться только на утро после брачной ночи, а не светиться на фотографиях ещё даже до загса.
Наверное…
— Гарин!
— Не кричи раньше времени, — смешок у него выходит двусмысленный.
Или это я испорченная такая.
Но…
— Где все?
— В номере.
— Проявляют чувство такта?
— Я бы сказал, восхищения, — размышляет, подбирая ответ, мой жених старательно, поднимает глаза к небу, что ярко-синим, как бывает только осенью, стало. — И, возможно, удивления. То, что с фразой: «Ай да сукин сын!».
— Гарин, — я тяну зловеще.
Обвожу взглядом балкон за его спиной.
И соседний, на котором полёт тюля в открытой двери виден.
— Ты…
— Я не смог вспомнить пятнадцать причин, из-за которых потащил тебя в загс, — он, перехватывая мой взгляд, говорит скорбно и печально, только вот глаза смеются, а руки держат крепко.
В противовес моим ногам, что подкашиваются.
От понимания.
Глаза вот мои расширяются от него же, а сердце больно ухает, стучит заполошно и в ушах. И, может быть, поэтому мой вопрос выходит криком.
— Ты с ума сошел⁈
— А это сейчас заключение специалиста или просто предположение?
Мой жених невозможен.
Правда, сумасшедший.
Он улыбается, когда по его груди я, вымещая страх, врезаю, толкаю безрезультатно. И проще стену бетонную сдвинуть, чем Савелия Гарина даже покачнуть.
— Двадцатый этаж!
— Жека сказал тоже самое, — это Сава признает невозмутимо, — но помог. Хорошо, что это их номер, да? И двух чудовищ он с Артёмом отвлек. Они взяли, так сказать, удар на себя. У нас ещё есть минуты три.
— Ты полез через ограждения на такой высоте!
— Ты испугалась за меня? — он спрашивает внезапно.
И серьёзно.
Без улыбки на губах и в глазах.
Он подлавливает меня почти… подло. Перехватывает, не давая вновь ударить, мою руку, держит крепко и так, что не вывернуться. Не отвертеться от ответа, за которым слышится куда больше, чем про балкон и страх.
— Я…
Я теряюсь.
Проваливаюсь в его глаза, на дне, которых, наверное, всё-таки асфальт. И головой об него я со всей дури прикладываюсь.
Ибо думается беспомощно, что зря мама меня чумной называла за окна, через которые в дом я иногда заходила. И за двухметровые заборы, что временами штурмовались. И за деревья, на которые забираться я всегда любила.
Я ещё ничего.
Я на высоте двадцатого этажа с одного балкона на другой, как бывает только в кино, не перелазила.
Причем, даже без пиджака.
В белоснежной рубашке и светло-бежевом жилете, делающего из Гарина английского денди позапрошлого век. И Ивницкая, с которой мы, конечно, это обсудили, объявила, что все мне обзавидуются.
Добавила, дразнясь в который раз, что у меня не жених, а ходячий чистый секс.
— Ты замерз, — я отвечаю глухо.
Отвожу, не выдерживая, взгляд.
А он усмехается ощутимо, притягивает обратно к себе, и ткань рубашки под моей щекой оказывается. Слышится мерный стук сердца, в котором спокойствие я, как и всегда, нахожу, слушаю.
И сердце, и Саву.
— Я назвал только одну причину, по которой на тебе женюсь, — он сообщает спокойно, как само собой разумеющееся. — Есть только одна причина для такого безумия, как женитьба на Алине Калининой.
Я знаю.
Я понимаю, о чём он.
И улыбаюсь, прогоняя так невовремя подкатившие слёзы.
Из Питера я улетела двадцать третьего мая.
В тот день, когда маму только перевели в послеродовое отделение, вручили Лёшку и нас на пару минут к ним пустили.
Алексея Григорьевича — жутко крошечного, спящего, розового и будто насупленного — я первый раз увидела именно тогда. И на руки, чтоб не огорчать маму, а не из большой родственной любви и желания, я его взяла.
Уставилась, чуть отходя к окну, на причину моих убитых нервов.
А он открыл мутные, серо-голубые, глаза.
Скуксился, становясь совсем страшным и инопланетным, открыл беззубый рот, но… вместо оглушительного крика мне прилетело по носу и щеке. Левую конечность у пеленки мой младший брат отвоевал, показал крепко сжатый кулачок и на радостях от обретенной свободы им махнул.
Познакомил нас.
— Характер. Наш мальчик, — Аурелия Романовна, пока я, удивляя себя же, рассмеялась, заключила довольно и невозможно гордо.
Приосанилась.
Словно сама рожала.
Впрочем, злиться даже на неё, когда мама загадочно переглядывалась с Адмиралом, Женька сидела, прислонившись к ней, с другой стороны кровати, а в окно светило нечастое, но такое жаркое и яркое питерское солнце, не выходило.
Плясали тени по светлым стенам от раскинувшихся под окнами клёнов.
И прощаться, чтобы выйти из палаты и, спустившись, уехать в аэропорт, мне не хотелось до вставшей поперек горла горечи, что с затолкнутыми туда же слезами, в ком сплелись. Думалось, что капризным ребёнком, который ногами топает и на пол падает, первый раз в жизни я побыть не откажусь.
В детстве такие выступления были пропущены, так что пришло время наверстать и восполнить пробелы. Мне нужен был ещё день или два, чтобы побыть тут. Убедиться и увериться окончательно, что с мамой всё в порядке.
Но даже пары часов у меня больше не оставалось.
И из больницы, словно разрывая невидимую нить, я ушла. Не оглянулась, чтобы не передумать, забив на всё. Только зажмурилась на миг, а потом вдохнула-выдохнула по привычке и улыбнулась.
Не первый раз я уезжаю.
Не первый раз я ухожу и оставляю своих, чувствуя, как внутри что-то лопается, а по груди расползается тоскливая и ноющая боль.
Пара часов, и пройдет.
Притупится.
Это Енька с Адмиралом могли взять отпуск и остаться с мамой и Лёшкой. А я… мне щедрый деканат мог дать разве что отпуск академический, а потому возвращаться на учёбу, на которой я и так пропустила три дня, было надо.
Требовалось, если жить я ещё хотела.
Пусть и мучительно жить.
Ибо за три дня, в которые прошли столько, сколько за год не учат, я расплачивалась весь оставшийся семестр. Получила сначала от всех преподов, а потом от деканата, куда за хвостовками для отработок пропущенных пар отправили.
— А без прогулов учиться не пробовали? У вас не может быть на третьем курсе уважительных причин для пропуска занятий, — Анна Валерьевна, заменявшая нашего Макарыча, скрипела уничижительно. — Вас пятьсот человек, девушка. Если каждый будет прогуливать, то бумаги на ваши хвостовки не хватит. Ещё и на фармакологию. Кошмар. Не знаю, как вы собираетесь это всё отрабатывать и когда…
Никак.
И никогда.
Отрабатывать, как и просто учиться, мне уже не хотелось. Никак и никогда. До мысли, что в гробу — причём, своём — всю эту учёбу видала, я дошла, слушая как раз Анну Валерьевну. Она же перешла к совету об отчислении.
Чего тут вообще учиться, если даже на пары ходить нормально не можешь.
Да и сессию с такой кучей долгов не сдать, даже не допуститься до неё, а потому нечего тратить время и Анны Валерьевны, и свое собственное. Чемодан-вокзал… и институт попроще. Или даже колледж, вон через дорогу есть.
Тут же мне при таком безответственном отношении делать нечего.
Пожалуй, на первом, да и на втором курсе сим напутствием я бы впечатлилась. Валюша вот от подобной мотивации деканата даже пару раз разрыдалась. Что такое головомойки, мы тогда только узнавали.
Только учились пропускать их мимо.
Или хотя бы по касательной.
Наверное, научились к экватору неплохо, если Анне Валерьевне, забирая наконец хвостовки, я улыбнулась широко и мило.
Вежливо.
И сказала на прощание вежливо:
— Спасибо.
Даже дверью кабинета — мама и Аурелия Романовна могли бы мной гордиться — не долбанула. Пошла, гордо задрав голову и от бедра, свои кошмарные долги отрабатывать. Не реветь, пусть и хотелось.
Хотелось стучаться головой и лежать, не двигаясь.
Но… истерики, жалость к себе и три ручья слёз — это роскошь.
Оказалось вдруг.
Узналось, что обратно в себя, проталкивая, кажется, до самого желудка, слёзы можно загонять. Можно сцеплять зубы и сидеть до синевы перед глазами, уча спектр активности разных антибиотиков. Можно было молчать, слушая в который раз на хирургии, что природа на нас отдохнула.
А значит, людей убивать мы будем.
А потом сушить сухари и присаживаться на пару лет.
Где-то между красочными обещаниями цугундера и сюрприза в виде написанных от руки лекций по патану, которые кафедра вдруг решила увидеть, мы рисовали пути Голля и Бурдаха по неврологии и расшифровывали, чтоб написать свои, истории болезни по педиатрии.
Готовились к итоговой рецептуре по фарме, которой весь год нас стращали.
Не зря пугали.
К шестому июня, когда закончился семестр и началась сессия, я сдала всё, кроме неё. Допустилась даже до патана, по которому все тридцать семь лекций за четыре дня я написала и в последний момент сдала.
А вот рецептура…
На неё я по закону подлости опоздала, а потому на первую парту, затормозив в проходе, Тоха меня приземлил, лишил даже призрачной возможности скатать. Выучить же всю рецептуру и сдать без списывания, наверное, было возможно.
Кому-то и в теории.
На практике же я таких людей не знала.
Нет, она училась и местами даже запоминалась, но когда количество препаратов переваливало за восемьдесят, то путаница в и без того чумной и уставшей голове делалась достойной лабиринта Минотавра.
Цифры и ещё раз цифры, в которых миллиграммы, миллилитры, кратность и длительность.
Показания-противопоказания.
Нежелательные реакции.
Механизмы действия, отпечатавшиеся в голове настолько, что и через пятьдесят лет, не думая, расшифруется КЛЦМ, бывшая киназой легких цепей миозина.
Сами названия, написанные на латыни и без ошибок.
Голова от этого всего ехала неспешно, однако весьма целеустремленно и даже радостно… в сторону дурки, кровати — ура! — и мягких стен.
Большинство преподов, что сами через это проходили и тут учились, состояние третьего курса понимали. Они закрывали глаза, выходя из кабинета и давая время, но… не наш.
Наш Антон Михайлович, отбирая телефоны и зорко следя за любым движением, ястребом курсировал по кабинету. Подмечал малейшие попытки заговорить и неразличимый шёпот улавливал. Он отбирал шпоры, вторые телефоны, и руки проверял.
Списать рецептуру удалось только Ивницкой и ещё двоим.
Пара человек, включая Злату, кое-как наскребли на тройку, а остальные дружно и весело пошли на пересдачу.
Про то, что Тохе больше всех надо, мы цедили сердито и матерно.
Раздраженно.
Нервы к лету начинали сдавать у всех.
И второй раз, высказывая квартире всё, что думаю про рецепты, фарму и Тоху, я не сдала. Не получила зачёт и допуск к экзамену. И первый долг по экватору нарисовался даже раньше, чем сама сессия началась.
Впрочем, первый экзамен — хирургию — я сдала.
А дальше всё пошло наперекосяк.
С патана, молясь «только не к Зайке», и я, и Ивницкая вылетели пробками именно от Зайки, уложились первый и последний раз в жизни в две экзаменационные минуты.
На патфизе, где от особого доверия и веры в нашу хитромудрость, проверяли с металлоискателями, карты тоже сошлись неправильно, а вопросы билета не совпали с блестящими познаниями в голове.
Напились, собравшись у меня, мы именно после патфизы.
Хотя напиться звучало слишком громко. Все три бутылки на троих пошли, как не в коня овёс. Ни в одном глазу ничего не появилось. Перед ними всё так же стоял приказ ректора, согласно которому за несданный до конца декабря экватор отчисляли сразу и без академа.
Правда, если из пяти экзаменов сдан только один, то Нового года можно было не ждать. Пересдать четыре предмета за семестр, в который учиться тоже надо, нереально. Никто не даст, всё равно не получится, а потому с вещами на выход.
До свидания, мед.
Привет, пед.
Это, истерично хохоча, срифмовала Ивницкая.
— Если пропеду не сдам, то точно будет до свидания, — я проговорила меланхолично.
Оттолкнулась, раскачивая качель, ногой от земли.
И голову к чёрному и звёздному небу задрала. Светила почти полная белая луна. Где-то рядом, удивляя, стрекотали кузнечики, которых в городе, даже ночном, обычно не услышать. Мы же услышали, выперлись в первом часу ночи на детскую площадку.
И качели мы с Ивницкой заняли.
А Измайлов, что проворчал днём про «спать хочу», но в итоге приехал, к железной опоре с моей стороны прислонился.
— Пропедевтику нормально сдают, — Полька, прикрыв глаза, махнула беззаботно, от тоже заваленной патфизы она отошла, почти. — И списать можно. Главное, прийти вначале, когда преподов мало. Я уже всё узнала.
— Угу, — я согласилась.
Пусть, в «нормально» и верилось с трудом.
В последний месяц, складываясь одно к одному, шиворот-навыворот всё шло. Я не пинала балду, не прогуливала, учила в меру сил и способностей, но… выходило всё одно криво. Или мозгов у меня, правда, было мало.
Ещё везения.
Поскольку патфизу, вгоняя нас с Ивницкой в комплексы и шок, наша Валюша сдала.
Каким-то чудом, но сдала.
— Нет, вот вы скажите мне, как эта дура, это чудо, блин, света её сдала⁈ — успокоиться, возвращаясь в который раз к ней и поворачивая к нам голову, Полина Васильевна никак не могла.
— Она к нашей попала, а та тянула, — Глеб, отрываясь от телефона, ответил лениво, повторил в какой раз. — Ей повезло, вам — нет.
— Тебе тоже повезло, — это вырвалось само.
Но обиженно.
И от души.
— Мне всегда везет, — он ухмыльнулся самодовольно, смерил, убирая наконец телефон, насмешливым взглядом. — Даже в лотерею и карты.
— Измайлов, будь скромнее.
— Калина, завидуй молча.
Улыбнулись мне в ответ столь же гаденько. Переместились текуче и незаметно за спину, и за металлические прутья над моими руками он, ловя, схватился.
Толкнул и вновь поймал.
Раскачал.
Не до солнышка, но… до детского восторга, от которого внутри всё обрывалось, когда земля перед глазами проносилась, приближалось, сменяясь, чернильное небо. И улыбка до ушей на лице появлялась сама.
Рассмеялось первый раз за весь вечер не нервно или зло, а… просто.
Широко.
Когда качели в очередной раз он поймал и задержал.
— Пусти, ребёнок качается, — я, запрокидывая голову и разглядывая склоненную ко мне перевернутую физиономию, потребовала возмущенно.
Неубедительно.
И без пропустившего пару ударов сердца, что билось ровно и спокойно. Точно-точно. Мне ведь было плевать, что идеальная и высокомерная рожа Измайлова оказалась совсем рядом. Он заслонил собой и небо, и звёзды.
Остались только светло-серые, как виденная ртуть, глаза.
Они смотрели на меня серьёзно.
А он сам, давая почувствовать прохладу ночи и своё тепло на контрасте, стоял слишком близко. Окутывал запахом парфюма, того самого, который с первого курса не изменился, а потому морем и морозом я дышала.
Понимала отчаянно, что не люблю.
Не его.
Мы просто общаемся. Мы просто вместе учимся. Мы просто цепляемся к словам, друг к другу. Мы обмениваемся любезностями, от которых Ивницкая воет сиреной и в красках расписывает Артёму, как мы её достали.
Ничего не значит, если от его взгляда, тепла и запаха голова плывет.
Может, это вино догнало.
Запоздало, да.
— Давайте домой, алкоголички. Я такси уже вызвал.
— Езжай, — я не спрятала в улыбке разочарование, я улыбнулась искренне. — Мы ещё качаться. Тут свежо и хорошо.
— Нет.
— Да.
— Калина, вы идете домой.
— Включилась домашняя диктатура, — я фыркнула выразительно. — Не командуй, ты мне не муж.
— Уверена? — бровь он заломил красочно.
Почти столь же выразительно.
И чёртовы качели он держал крепко, так, что спрятаться от серых глаз не выходило. Не хватало духу, чтобы взгляд отвести.
— Штампа в паспорте не вижу, — возразила я строптиво и вредно, подняла правую руку, чтобы пальцами пошевелить. — И кольца нет.
— Но Яша-няша нас не развёл.
— Сходим?
— Обязательно, — мне пообещали моментально и легко, — сразу после пропеды.
— Ну и ладно, — я обиделась.
А он всё же поднял меня на ноги, потащил в сторону Ивницкой, которая, незаметно уйдя, у подъезда нас ждала. Я же страдала, что про пропеду пока можно было и не напоминать, без неё тошно и вообще…
— Да сдашь ты её, — это, втолкнув в квартиру, мне сказали вместо «до свидания».
Заверили, а я поверила.
Вот только не сдала…
Пропедевтику, даже переступив через себя, сказав про уже три несданных экзамена и попросив первый раз в жизни ещё пару вопросов, я не сдала. Не списала, пусть легко это, по уверениям многих, и было. Не выучила за три дня так, чтобы на ЭКГ и уточнениях сверху, безбожно валясь, не молчать.
— Тебе полезно будет, — заведующая кафедрой, от которой в памяти остались лишь карие глаза и пучок седых волос на макушке, проговорила равнодушно. — Поломойки и кассиры стране тоже нужны. Что у тебя ещё дополнительно спрашивать, если ты на элементарное ответить не способна. Кто у вас в семестре вёл?
— Ульяна Борисовна, — я отчеканила столь же равнодушно.
А, может быть, обреченно.
Не язвительно, пусть и… представлялось потом.
Думалось, что сказать следовало язвительно и едко, приправить имя нашего уважаемого педагога тонной яда, вот только в голове от отчаянья в тот момент звенело. И ладони, чтоб сдержать слёзы и удержать спокойствие, я царапала.
Как ведет и преподает Титова Ульяна Борисовна весь институт знал.
Мы вот целых пять раз за два семестра её видели, из которых три раза было на зачётах по практическим навыкам. Самообразование студентов самый занятой врач областной больницы и преподаватель года ценила очень.
— Учебников надо было больше читать, — завкафедрой, запнувшись на секунду, посоветовала сухо, вывела неуд в ведомости и зачётку мне протянула. — Всего доброго.
Из её кабинета я вышла на деревянных ногах.
Как во сне.
Ещё не веря, что это всё.
Я вышла осторожно, чтоб никого не задеть и в безобразную истерику от этого касания не сорваться. Рыдать при всех, вылетая с экзамена, как Валюша, я не могла, не собиралась. Не дождутся и не увидят.
Никто.
А потому надо было держаться, дышать на ускользающий счёт и идти, расправив плечи и повыше задрав подбородок. Мне надо было… устоять на самом краю спокойствия. Я должна была, даже если под ногами качалась, рушась, сама жизнь, а силы закончились.
Их больше не осталось, как и нервов.
За этот чёртов нескончаемый год они исчерпались полностью.
До дна и, пробивая, глубже.
Вот только всё равно я должна была оставить все слёзы и крики до дома, до двери, которую следовало сначала закрыть, а только потом сползти по ней на пол и разрыдаться до подвываний и кашля.
Не сейчас.
Не в институте.
Иначе… иначе остатки самоуважения я потеряла бы окончательно, его и так осталось немного. Оно испарилось, когда просить я впервые себя заставила. Оно разбилось об карие глаза и равнодушное «Тебе полезно будет».
Почему-то в ушах из всего сказанного стояла именно эта фраза.
Она билась внутри головы, заглушая гвалт коридора. Она звучала громче, чем оклик Ивницкой, которая с Измайловым у окна стояли. Они разговаривали, обсуждали что-то бурно, пока меня не заметили.
И рукой Полька махнула.
Они… они явно ждали зачётки, которые сразу в руки отдают только не сдавшим. Остальные же ждут конца экзамена.
Они сдали и ждали, а я…
Я отшатнулась.
Ни видеть, ни тем более общаться даже с ними я в тот момент не могла физически. И столь же физически я ощущала стену, которая между нами вдруг возникла. Она упала, разрезав на тех, кто сдал и учиться дальше будет, и… меня.
Мне вот не светит.
Закончилась сессия и… медицинский тоже, к которому особой любви и восторга я никогда не испытывала. Шла в него, потому что в школе математика и общество интересовали ещё меньше, чем химия, а при мысли о каком-нибудь филфаке в будущем зевалось.
Тут же… всё-таки было интересно.
Трудно, больно, нервно, но интересно.
Весело.
Тут была Ивницкая, с которой, сокращая путь и вызывая возмущения старосты, мы сквозь забор в пятый корпус напрямую пробирались. Мы прогуливали — кому нужна современная научная картина мира — лекции, соображали коллективным разумом задачи и первыми вылетали из всех кабинетов. Мы танцевали, хохоча до слёз, что-то неописуемое под «Чунга-Чангу» на биохимии в один из перерывов, когда мозг от количества формул и умных слов плавился и через уши улетучивался.
Тогда Катька снимала нас на телефон и в редкий раз не ругала.
Расписывали доску очередными реакциями Злата и Лера, спорили, как правильно будет, и стул, чтобы всё уместить и до самого верха достать, они приставляли.
А Артём, заполняя весь кабинет басом, гудел про воскресную рыбалку с дедом, улыбался своей заразной улыбкой до собравшихся у глаз морщин.
Наша группа.
Она тоже… была.
Резкая и приторная, занудная и безалаберная, болтливая и молчаливая, умная и глупая. Такая разная, но всё одно… неидеально дружная, своя до восьмого чуда света в лице Валюши. Мы не общались неделями, ругались вдрызг, делились — только никому! — секретами и ответами, что к концу дня хранились всей группой в полном составе. Мы знали, что для любого кипиша или помощи есть четырнадцать человек, каждому из которых можно позвонить всегда.
Проверено.
Вещи и мебель, когда переезжала Катька, мы таскать помогали. И все сессии отмечали в полном составе то в барах, то клубах.
А ещё… был Измайлов.
Невозможный, невыносимый и необходимый мне Глеб Александрович, на халат которого я однажды с особым усердием цепляла половину пары ручку. Делала большие и честные глаза, когда ко мне оборачивались и брови показательно хмурили.
Он обхватывал, удерживая, мою голову руками, не давал отвернуться от проводимого ФГДС, которое смотреть я отказывалась категорически. И в ухо, требуя не жмуриться, он насмешливо шептал.
Я с чувством полного садистского удовольствия звонила и будила его по утрам. Один раз вместо меня набрала Ивницкая, была послана в далёкое пешее, о чём ещё полгода она мне обиженно напоминала.
Теперь этого всего не будет.
Или будет, но без меня.
Моя учёба закончилась, осталась в прошлом с литрами кофе из автоматов, талмудными переписками-записками на занятиях и поездками от корпуса до корпуса в битком забитой машине, в которой полгруппы вопреки физике поместиться могло.
Финита ля комедия.
Конечная станция, поезд учёбы дальше не идет. При выходе из вагона не забудьте аттестат и академическую справку…
До дома я добралась на автопилоте.
Справилась и разрыдалась только там. Только — как сама себе и пообещала — когда дверь квартиры закрылась, а я сползла по ней на пол. Не удержалась больше на ногах, что подкашивались и ватными казались.
Я проревела под этой дверью, не снимая даже кроссовок, до сумерек. Я позвонила — ещё по дороге — только Еньке, рассказала, уложившись всего в пару слов, а после отключила телефон.
Не включила его и на следующий день, в который по квартире, прижимая к груди сову, я бесцельно шаталась. Из комнаты через коридор на кухню, обратно и к окну, которое Измайлов когда-то делал.
При мысли о нём слёзы катились снова.
Уже беззвучно.
Они текли, доказывая, что из воды на много процентов, мы состоим. Они переходили в судорожное дыхание и всхлипы, а после, заставляя задыхаться и сгибаться пополам от боли, наворачивались и бежали вновь.
Не выходило успокоиться.
Скакали хаотично мысли, обрывались и появлялись, они размывались слезами. Чередовались воспоминания, отпечатки памяти, которые врезаясь друг в друга и в голову, плыли перед глазами вместе с квартирой.
Она же была залита солнечным светом, после — уличными фонарями и лунной дорожкой, следом за которой первые лучи солнца опять появились.
И новый день пришёл.
И уже завтра — у них, не у меня — будет фарма.
Кажется, раскачиваясь вперёд-назад и всё так же прижимая сову, я зависала именно на этой мысли. Ненавидела себя за то, что чёртовы рецепты выучить лучше не могла, и Тоху за то, что принципиальным и правильным идеалистом был.
…если бы он…
…если бы я…
В дверь затарабнили, когда стянутые от высохших слёз щеки я запоздало вытирала. Уже не рыдала, истратив все запасы и устав шмыгать опухшим носом. И глаза, ставшие азиатскими, я чайными пакетиками залепила.
Решила, вздрогнув, что открывать — кто бы там ни был — не стану.
Я никого не жду.
Не хочу видеть и говорить.
— Калина!
Тем более, не хочу видеть… Измайлова.
Или, что вернее, ему меня вот такой, зареванной и жалкой, видеть точно не стоит. Тонкая аристократическая организация не переживет.
И моя самооценка тоже.
— Калинина, открывай!
Он орал на весь подъезд, сотрясал, кажется, кулаками мою дверь, что железной была, а потому стучалось… громко.
Гремело.
— Я знаю, что ты дома! Алина!!! Немедленно открой!
Не могу и не хочу.
А к двери я подошла… просто.
— Калинина, мать твою, тебе двери выбить⁈
И соседей всех заодно поднять.
Хотя они и так, пожалуй, уже всполошились и впечатлились.
Я, впрочем, тоже.
Кричащего Глеба Александровича я никогда раньше не слышала и не видела. Он матерился, бросался язвительными комментариями, временами пошлил, поднимал выразительно брови, но никогда и ни при каких обстоятельствах не орал.
Кто угодно, но не он.
— Зачем ты приехал?
Дверь я всё же открыла.
Не подумала, что помимо опухшей физиономии у меня ещё только одна, пусть и длинная, футболка.
— Сказать, что ты дура, — он выплюнул взбешенно.
Провел рукой по вздыбленным, тоже в первый раз неуложенным волосам.
И взглядом, заставляя вздрогнуть, меня сожгли.
— У тебя завтра экзамен, Глеб.
— У тебя тоже.
— Я не допущена, — очевидное я напомнила.
Скривила ехидно губы, ибо злость поднималась откуда-то из глубины, от сплетения, которое солнечное.
И что-то, помимо слёз, внутри появилось.
— Сейчас допустишься, — Измайлов, перехватывая дверь, пообещал зловеще, наступил на меня, втесняясь в квартиру. — Собирайся быстро.
— К-куда?
— На Кудыкину гору, — на умный вопрос получился умный ответ. — Если бы некоторые хоть куда-то заходили, то увидели бы сами, что сегодня последняя пересдача.
— Сегодня? Шутишь?
— Вместе с кафедрой, — отрезал он едко, пояснил, попутно швыряя в меня выпавший из сумки халат. — У них больше ста человек или не допущено, или с экзамена гулять отправлено. Им деканат за такие показатели уже навставлял.
— Я…
— Ты, ты…
— Я не готовилась, Измайлов!
— Из преподов, правда, Фарисовна принимает, — ложку дёгтя в медовую новость преподнесли буднично, кинули подхваченную с тумбы расческу, и улыбнулся на последних словах Измайлов убийственно, — но ничего. Сдашь.
— Кто-кто⁈ — я переспросила истерично, ибо хуже Тохи могла быть разве что она. — Сдам? Ей? Издеваешься⁈ Никуда я не поеду! Ещё раз завалиться, а бонусом о себе наслушаться. Плавали, знаем. Спасибо, хватило.
— Ка-ли-на, — сощурился Глеб недобро, почти пугающе, так, что внутрь квартиры ещё на пару шагов я отступила. — Или ты одеваешься, или я тебя так потащу.
— Ты? Меня? Потащишь? — я переспросила старательно.
Язвительно.
Недоверчиво.
Перегнула с недоверчивостью, ибо на жестком плече, не поняв как и когда, в следующую секунду оказалась. Перевернулась картина мира, и немытый уже неделю пол перед глазами появился. Выбилось, не давая сразу закричать, дыхание.
И из квартиры меня вынесли.
— Измайлов!
Руками и ногами, опомнившись уже на лестничной площадке, я замолотила от души. Выгнулась насколько возможно было, но… меня перехватили и удержали, пошли к лестнице, не оставляя шансов.
— Отпусти немедленно! Придурок!
Я кричала.
Стучала по спине, что широкой впервые показалась.
— Алина, блядь!
Ногой куда-то я ему заехала, а он взревел.
Поставил-таки на бетонный пол.
— Я не блядь, — я, покачнувшись, сообщила гордо, сдула с глаз волосы, чтоб его любимой присказкой закончить. — А элитная проститутка.
— Ага, — Глеб, окинув долгим взглядом, согласился иронично. — Особенно вот сейчас.
— Прости Господи!
— Простит, бабуля, не волнуйтесь, — соседке, что, не утерпев, выглянула, а следом и перекрестилась, он оскалился вымораживающе. — А мы тут пока пойдем… проститутку из элитной экстра-класса делать.
В квартиру меня обратно втолкнули.
И дверь закрыли.
Нависли, пригвождая к месту, одним взглядом, и уменьшиться, как Алиса в сказке, мне вдруг захотелось отчаянно.
Можно даже исчезнуть совсем.
— Успокоилась? — он прошипел взвинченным голосом, тряхнул, удерживая за плечи, пару раз. — В руки себя взяла и собираться пошла. Всё ты сегодня сдашь и завтра тоже. Иначе, правда, на трассу элитной проституткой пойдешь. Поняла?
— Я не готовилась.
— В проститутки?
— В фармакологи, — огрызнулась я по привычке.
Улыбнулась невольно.
Дурак.
— Обсудим это по дороге, — ухмыльнулся в ответ Измайлов криво, развернул в сторону комнаты. — Шевелись. Нам ещё в одно место и аптеку заехать надо.
— Зачем?
— За смазкой, — ответили мне сварливо, явно злясь, раз мысль продолжили. — С ней мозги гораздо лучше…
Впрочем, в аптеку мы, правда, заехали.
И в его одно место тоже.
А возле корпуса нас уже ждала… Ивницкая, которая, как и когда-то, крепко меня обняла и уверенно сказала, что всё получится.
Получилось.
Но о том, как сдалась эта рецептура, навсегда останется между нами троими. Главное, что сдалась, и до экзамена я допустилась. Получила, не веря до конца, четверку по самому страшному предмету.
И три экзамена, посоветовав все-таки подумать про академ и выговорив за плохую учебу, мне в семестре пересдать разрешили.
— Ивницкая, учимся дальше, — я, сдерживая вопли радости и перескакивая через одну ступеньку, бежала по крыльцу ГУКа, улыбалась невозможно широко. — Если бы не вы с Измайловым…
— Разрешили? Ура! — Полина Васильевна переспросила восторженно и оглушительно. — Да ладно я, ты Глебу скажи. Это он придумал и меня попросил. Я бы даже не додумалась.
— Скажу, — я согласилась.
Улыбнулась ещё шире, потому что скажу даже лично.
И сейчас.
Измайлов, которого иногда только помяни, закрывал как раз свой Lexus LC и шёл вальяжной походкой ко мне.
Крутил брелок от машины, о которой мы сто раз спрашивали, но нормального ответа, откуда такие деньги на такие покупки, так и не получили.
— Я потом позвоню, — это я торопливо сказала Польке, отключила её, продолжила уже для Измайлова. — Привет.
— Привет, — он кивнул.
Остановился на пару ступеней ниже.
И можно было радоваться, что в конце июня и второй половине дня желающих посетить главный учебный корпус было мало.
А те, кто был, нас огибали.
— Спасибо за фарму. Меня не отчислили.
— Я рад, — он улыбнулся, но как-то так, вежливо и формально, приставил руку козырьком, из под-которого, склонив голову, на меня взглянул, спросил непонятно и как-то искусственно, не своим голосом. — Тогда придешь?
— Куда?
— На свадьбу, — Глеб сказал внятно.
Вот только я не услышала.
Все звуки отрезало вдруг и разом, потемнело перед глазами, но откуда-то все равно долетело и пробилось, ввинтилось в мозг.
— Я женюсь в августе, Калина.