Я меряю шагами спальню.
От окна и до стены.
Мимо кровати и приоткрытой двери, за которой только мама и Адмирал. Они стоят у окна, говорят тихо, и до меня долетают лишь обрывки их фраз.
— Сань, ну не реви, — Адмирал просит жалобно и несчастно.
Он обнимает маму.
Или, что точнее, сгребает в медвежью охапку руками, а она, чуть поворачивая голову, прижимается щекой к его плечу. И можно согласиться с Енькой, что на настоящего медведя наш Гриша взаправду похож.
И даже парадная белая форма этого впечатления не меняет.
— Жёнам офицеров со времен Петра по уставу не положено реветь.
— Думаешь, хорошо придумал, да?
— Ну…
От стены к окну я иду обратно.
Ступаю босиком, в одних чулках, по нагретому от появившегося солнца полу, придерживаю, приподнимая, длинный подол платья, обхожу сброшенные туфли, в которых ещё так долго мне ходить придётся.
И улыбку, нечестно прислушиваясь, я не прячу.
Думаю, что в первую встречу, почти четыре года назад, Григорий Андреевич на маму орал. А она отвечала металлическим и стылым голосом, в котором злость напополам с обидой всегда уловить могли только мы с Енькой.
И, может, наши кошки.
Не Адмирал, который из маминого кабинета выскочил и дверью хлопнул, пронесся мимо меня, сердито выплюнув: «Тоже мне… Александра Власовна». А мама на вопрос: «Кто это был?» ответила загадочно, но мне понятно: «По блокаднице».
Поморщилась она ещё более понятно.
Блокадница в лице Аурелии Романовны была маминой личной головной болью. И даже с поезда её сняли и доставили в больницу с кризом и аритмией, когда дежурила мама. Неугомонная Аурелия Романовна, улизнув от Адмирала и приставленной компаньонки, планировала доехать в последний раз до Уфы, куда в сорок втором её эвакуировали ребёнком.
Доехала же только до нас.
И от мамы про возраст и таблетки, которые принимать постоянно надо, она выслушала.
Адмирал, примчавшийся на следующий день, выслушал тоже.
Потребовал в ответ немедленного — невозможного, с точки зрения мамы — перевода в Питер, нормального лечения и врачей. Хотя последних в нашей глубинке, по его мнению, было не сыскать.
Молнии по больнице летали неделю, гром её стены сотрясал примерно столько же, а потом почти обосновавшийся в нашей «глубинке» Григорий Андреевич внезапно позвал маму… на свидание в ресторан.
И даже извинился.
И огромный букет из орхидей, где-то достав, подарил…
— Я поговорил с Савелием…
А вот это что-то новенькое.
И около двери, замедляясь, я притаиваюсь и хмурюсь. Говорить с моим женихом я никого не просила, это уже перебор. Но, кажется, помимо Еньки и Ивницкой он успел выдержать и «мужской, серьёзный» разговор с Адмиралом.
Если ещё Жека отметиться с разговорами успел, то моё любящее семейство ждёт злющая Алина и тарелочка для каждой светлой головушки.
Тоже мне, защитники.
— … и мама сказала, что он хороший молодой человек…
Прости меня, Гарин!
Если ты переживешь выкуп невесты, то я извинюсь перед тобой ещё раз и вполне так искренне, даже слёзно. Всё-таки выдержать без подготовки Аурелию Романовну дано не каждому. Это я точно говорю, ибо половина терапии после её десяти дней в отделении заявление на увольнение написали.
А Жека проверял на карте расстояние «Красноярск-Питер» и тихо радовался, что километров там побольше, чем «Аверинск-Питер» набирается.
Три с половиной тысячи аж.
Не зря они с Енькой туда переехали в этом году, да.
— Он хороший, но… — мама вздыхает тяжело.
Не продолжает.
А я неловко покачиваюсь, и длинные ногти в ладонь впиваются сами. Я жмурюсь до разноцветных пятен перед глазами, как в калейдоскоп смотрю.
Не надо, мама, продолжать и «но» говорить.
Его уже нет.
Есть…
Есть Гарин.
Мой жених, который галстуки сам повязывать идеально умеет, и меня тремя способами научил. А потом признался, что терпеть их, удавки, не может. Хуже только бабочки, поэтому сегодня ни тех, ни других я на нём не увижу.
Ещё…
…ещё есть долетающий через стены и двери шум, звонко-громкий голос Ивницкой, взрывы смеха, улюлюканье и подсказки-советы от друзей жениха. Енька, которая кричит, что до невесты осталось всего два шага или ключ за двести тысяч.
Жаркие споры, что кто-то охренел с расценками, кто-то жадина и скряга, а кто-то предатель, ибо предупредить о драконах в лице Еньки и Ивницкой Жека мог бы. Они ведь настоящие драконы, и золото опять же любят.
Этому возмущается уже Аурелия Романовна, обзывает кого-то «молодым человеком без воображения и денег» и защищает «бедных девочек, которым пожалели сущую малость и копейку».
«Девочки» же хохочут.
Предлагают коварно назвать пятнадцать причин для женитьбы. И без подсказок, особенно тех, что про кулинарные способности невесты.
Вот же…
О них с сарказмом подсказывает и гремит Артём Николаевич, что приехал. И до Ивницкой теперь, кажется, добраться жаждет.
Хотя не кажется.
Идею сразиться с драконами и следом утащить их куда подальше, чтоб не мешали, выдвигает именно он. Сопровождает слова делом, судя по визгу и гневным крикам Ивницкой. И в том, что Жека ему поможет, можно не сомневаться.
— Алинка, они похоже собрались брать дверь штурмом, — Адмирал, не отпуская маму, тоже кричит, объявляет весело.
— Не возьмут. Спорим?
— На что?
— На петуха из-под стола.
— Гриша, Алина! Вы как дети, — мама возмущается.
Но как-то так, без огонька.
А потому страшную гримасу, походя к ним, я только корчу, а Адмирал мне отвечает. Указывает на мой корсаж, на котором что-то есть, и за нос, когда я в который раз ведусь и опускаю голову, он меня ловит.
— Ну, Григорий Андреевич!
— Ну, Алина Константиновна! — он смеётся и дразнится.
— А я считала, что у нас только Лёшка неразумная личность.
— Сань, мы разумные.
— Временами, — я вставляю ехидно.
Ныряю под вторую, свободную, руку Адмирала, и к себе меня прижимают крепко.
— Всё будет хорошо, Алинка, — он говорит взволнованно.
Непривычно.
А я ещё раз жмурюсь.
Не затыкаю только уши, пусть и тянет, потому что про хорошо столь же взволнованно Адмирал говорил лишь раз, когда… Лёшку мы ждали.
И вспоминать тот день я не люблю.
Впрочем, как и год.
Третий курс медицинского.
О нём можно говорить много, долго и нудно. Можно даже написать целую книгу и, слямзив у Толстого, метко обозвать её «Хождение по мукам». Можно попытаться объяснить, рассказать кому-то со стороны, но… понять некоторые вещи возможно, лишь пережив их самому.
Читать про землетрясение или цунами и оказаться в их эпицентре — две разные вещи.
Так и третий курс.
Патологическая анатомия, патологическая физиология, фармакология, пропедевтика и общая хирургия — пять китов, на которых он стоит и которые надо сдать летом.
Сдать и пережить экватор, после которого, говорят, уже не отчисляют. Правда, до этого «после» ещё требовалось продержаться год. И выбор на предложение — третий курс на повторе или в речку топориком — был однозначен.
Топориком.
Более того, я бы купила настоящий топор и, к ноге его крепко привязав, прыгнула бы в воду не раздумывая, но никогда и ни за что на свете я не согласилась бы повторить и пережить такое вновь.
Третий курс, как смертельный номер, исполняется лишь раз.
А ещё он похож на выступление зрителя, которого на арену цирка вместо жонглера вдруг вытолкнули и один мяч для начала дали. Потом ему кинули второй, третий… даже когда счёт дошёл до десяти, он ещё справлялся.
Вот только мячи всё добавляют.
Ещё и ещё.
И когда их становится двадцать, то какой-то один выскальзывает и на арену падает. Следом же за первым катится второй…
Все мячи, стуча и прыгая, разлетаются в разные стороны.
Этими мячами у нас были зачёты, тесты, конспекты лекций, навыки, первые в жизни истории болезни и многое другое, что ещё в сентябре щедро прилетело от всех кафедр разом. Падая на «арену», мячи превращались в долги, которые мы закрывали.
Пересдавали.
Раз и пару раз ещё.
И новые долги мы получали.
Мы выбирали что важнее: написать рецепты по фарме или выучить тему по патфизе, потому что какой-то умник умудрился впихнуть эти две пары в один день. И то, и то же выучить было нереально, а потому, уворачиваясь от реферата по фармакологии, ты получал реферат по патологической физиологии.
И приглашение по ней же на устную отработку, которая недели через две так будет и очередь на ней большая тоже будет.
Пересдавать патфизу мы все любили и умели.
А легенда, что очередь на последние пересдачи перед экзаменом с шести утра столбилась, была не такой уж и легендой.
Охрана вот это знала точно.
Но то был уже конец года и мая, а вот до них и помимо учёбы…
…предложение руки, сердца и Питера Адмирал сделал ещё летом. Тем, которое после второго курса было. Тогда, сдав сессию и отходив практику, я ещё слушала страшилки (читай: беспощадную правду) Еньки об экваторе, таскала её в лес за грибами и с интересом наблюдала за мамиными метаниями.
Адмирала она любила.
Переезжать в Петербург и бросать нас, а заодно работу боялась.
То, что мы обе уже были совершеннолетними, её не смущало. И праведные вопли Женьки, что она уже два года сама работает, её не волновали. И хотя бы мне перевестись учиться в Питер она предлагала и просила.
Я же не могла представить учёбу без Ивницкой и… Измайлова.
И даже Катьки, что раздражала и бесила, но своя же.
И всего нашего меда, о котором что-то хорошее и без мата сказать было довольно затруднительно, но… это был мой институт. Наша нежно-любимая столовка в третьем корпусе, домашняя свалка обуви в пятом, ёлка под Новый год в ГУКе и ласково посылающий и грозящий отчислить к чёртовой матери замдекана.
Его мы обожали.
В особенности за умение ввернуть в нужное место пару забористых слов, отвесить не успевшим пригнуться затрещину и знание в лицо и по именам-фамилиям всех должников-лоботрясов-идиотов.
В общем, переводиться я отказалась категорически.
А Женька отказалась увольняться.
В который раз.
Работать, удивив всех, она приехала после ординатуры в Аверинск. Остаться в Энске ей предлагали, звали в пару-другую больниц и даже на кафедру приглашали, но… она вернулась. Отказалась объясняться даже с нами.
Только через пару месяцев, когда мы в очередной раз ругались, она вдруг разрыдалась и выкрикнула, что Данил, с которым они встречались весь институт, её бросил. И на дочке главного врача областной больницы он быстро женился.
Оказался пристроенным в самую крутую больницу и в дамки.
Се ля ви.
— Мам, я останусь здесь и присмотрю за домом, — это Енька сказала твердо в один из разговоров на троих, которых за тот август мы переговорили так много. — А ты езжай с Адмиралом в Питер. И не волнуйся о нас. Ни о чём не волнуйся.
— Адмиралом? — мама переспросила иронически, притянула её к себе поближе.
А я ревностно придвинулась сама.
Мы лежали на моей огромной кровати, на которой, как и хотела жадная Алина, звёздочкой возлежать можно было и вдоль, и поперёк. И ещё место оставалось. Добираясь по утрам до края и пола, я успевала отключиться раза три.
— Ну… — нос, пусть в полумраке было и не особо видно, но я знала точно, Енька сморщила смешно, — Григорием Андреевичем звать долго. А Гриша, как он разрешил, можно, но ему не идет. Он Адмирал.
Настоящий и надёжный.
А потому маму мы ему доверили и отпустили. Даже сами собрали чемоданы, вручили их Адмиралу и без зазрения совести выгнали обоих, пообещав прилетать хотя бы раз в месяц.
Звонить же, как и прежде, следовало каждый день…
Так дальше и жили.
Только теперь в Аверинск я моталась к Еньке, которая патан за меня милостиво рисовала и перкуссии, аускультации и всему остальному осмотру учила. И ещё по вечерам на кухне вдвоем с кошками нам стало… пусто.
Но мы справлялись.
До ноября, в один из дней которого позвонила мама и растерянным голосом сказала, что беременна.
Уже два месяца как беременна.
— Трындец, — Енька выдохнула ошалело и, подумав, слегка переформулировала.
А я согласилась.
Рожать в мамином возрасте и с её здоровьем, что от вечных дежурств, пары операций и нас лучше не стало, было опасно. Не рекомендовалось ни гинекологом, ни нами, но… Александра Власовна ещё более твердо, чем Женька объявила, что рожать будет.
Она решила.
А Аурелия Романовна, вызывая лютую ненависть, её поддержала. Она вот хотела своих внуков и очень, а то, что наша мама могла умереть, её не волновало. Александра, как она сказала невозмутимо, сама выбрала такой путь.
И плечами безразлично новоявленная бабушка пожала.
Пожалуй, выцарапать ей глаза в тот момент Женька хотела сильно, просто мечтала. И я её желание вполне так разделяла. Проклинала и жалела, что в Питер мы маму отпустили, что Адмирала, мать его невозможную, она встретила и полюбила.
И он её, потому что на сторону аборта и нас, хмуро глянув на Аурелию Романовну, Григорий Андреевич встал.
И поскандалили на пятерых мы тогда сильно и громко, до хлопнувших дверей.
Вполне так по-семейному.
Последнее, мечась уже по спальне, бодро и зло выплюнула Женька, утерла слёзы, что по щекам у неё безостановочно катились. И страх, смешанный с бессилием, от вида этих слёз ещё сильнее пронзал и скручивал.
Мы не могли ничего сделать, повлиять, изменить её чёртово решение, а потому потянулись долгие месяцы ожидания.
В работе.
Моей учебе, что пары и отработки чередовала.
Она бежала, сменяя пожухлые листья на первый снег, а затем на капель. Она бежала слезами, рецептами до пяти утра, криками и намотанными по сто раз на Артёма повязками. Она бежала болью в отбитых при перкуссии Измайлова пальцах, трехэтажным матом, сданными и несданными зачётами, мозолями от лекций и рефератов по тридцать страниц…
Зимняя сессия в тот учебный год прошла незаметно, ибо гигиена — да не будут забыты её задачи и оценка площадей больничных помещений — была пережита молча, а до топки, получая новый опыт, мы с Ивницкой оказались не допущены.
Как и ещё четыре человека из группы.
На втором курсе наш препод принимать зачёты отказался, перенёс их сдачу на следующий семестр. Только препода в этом следующем семестре поменяли, а несданные темы, превратившись в долги, остались, добавились текущие зачёты, что в снежный ком сплелись и на голову свалились.
Вместе с толстенным учебником, который на топке — просто и незатейливо — учился наизусть.
Кто-то смог выучить и сдать.
А у нас не получилось.
И развлекаться мы пошли, поскольку на долги, как водится, всем было плевать, и принимать их никто не хотел. Наш препод футболил к дежурному преподавателю, тот слал обратно к преподу. В этакий пинг-понг мы играли недели три.
Проиграл наш препод.
Пойманный перед дверью кабинета, он тоскливо вздохнул, возвёл глаза к потолку и через силу выдавил из себя согласие видеть нас по субботам. Где-то между девятью утрами и двумя часами дня, когда стоматология у нас самих как раз стояла.
В другие дни на кафедре его не бывало, а потому выбора не было.
Или же он был очевиден.
А потому про зубы ни у меня, ни у Ивницкой лучше было не спрашивать. Лечение флюса Измайлов знал лучше. Я же знала, как за час слепить три презентации с картинками и красивым оформлением, отрабатывая «нб».
Топку, всё же допустившись, мы сдали ближе к майским. Не вылетели в академ, как пара знакомых и Олеся из нашей группы. Она проучилась, выйдя из академа, с нами только год, и обратно туда ушла.
А вот Валюша каким-то чудом топку тоже сдала.
Впрочем, к её сдачам в последний момент и последнюю пересдачу мы тогда уже привыкли и не особо удивлялись. Да и некогда было удивляться. Не оставалось сил на усмешки, что уйти из медицины Валюше очередной препод душевно посоветовал.
К тому же, не только ей советовали и говорили.
…что нам всем только не говорили…
На майские, сказав баста, я улетела вместе с Женькой в Питер.
Город Медного всадника, разводных мостов и трёх революций я вразрез со многими не любила никогда. Я бывала в нём и со школой, и с мамой-Енькой, и даже с Ивницкой на втором курсе в зимние каникулы, однако меня не завораживала Дворцовая площадь или вид с колоннады Исаакия.
Я была равнодушна к Петербургу.
Но квартиру Адмирала на Васильевском острове и с видом на Финский залив я полюбила с порога, первого взгляда и навсегда. И рвалась не в Питер, а в эту квартиру и к маме при любой возможности. Там было хорошо.
Просторно и светло.
Уютно.
Там были и есть и у меня, и Женьки свои комнаты.
А ещё в квартире на предпоследнем, пятнадцатом, этаже была и есть огромная панорамная лоджия, на которой мы собирались все вместе по вечерам, располагались на диване с кучей аляповатых и смешных подушек и в плетеных креслах рядом. Ставились на низкий столик неполезный кофе и вредные конфеты из марципана.
Или — ещё более ужасные и смертельные для фигуры — горячий шоколад и бутерброды с докторской колбасой.
Как-то вот случайно и само оно случилось в первый раз, а после вошло в привычку. И мама с Адмиралом устраивались на диване, а мы забирались в кресла.
Разговаривали обо всём.
Слушали байки и истории Адмирала про море и корабли.
Или делились новостями за день и всё то время, что не виделись. И те майские вечера мы там просиживали. Мы косились тревожно на маму, и прятали улыбки, когда Адмирал начинал себе под нос напевать про каравеллу и девочку-видение, менял только имя Даши на Сашу.
Каравеллой он называл маму.
А мама забавно дулась.
И на нас тоже, потому что в качестве альтернативы Женька предложила звать её Колобком. Или Телепузиком.
Ну а что?
Лёшку мы ждали в начале июня, а потому в мае мама, действительно, была похожа уже и на Колобка, и на Телепузика, и на большой шарик, за который мы все очень волновались. Мама же нам всем широко улыбалась и, грызя очередное яблоко, воинственно обещала, что мы не дождемся.
Ни осложнений, ни патологий малявки, ни… смерти.
Всё будет хорошо.
Девятнадцатого мая, когда маму забрали в больницу, Адмирал твердил то же самое.
А я девятнадцатого мая стояла перед всеми на фарме и слушала, что красотой меня одарили, а мозгами — нет.
И тетрадь по рецептуре я, видимо, где-то пробухала.
Раз рецепты к занятию не написала и озвучить их, соответственно, была не в состоянии.
— Как ты тетрадь могла дома забыть, — Милена Фарисовна, заменявшая нашего Антона, интересовалась едко и громко, чтоб все две группы слышали и тихим смехом заходились, — как тебя там… Алина Калинина? Где таскалась, что тетрадь потеряла?
— Она дома, — я повторила упрямо.
Пожелала мысленно здоровья Тохе, который, зараза, весь семестр нас с особым садизмом мучил, а тут вдруг заболеть решил.
Антон Михайлович, конечно, был той ещё занудой, душнилой и отменной садюгой, что, следя зорким ястребом, не давал списать даже Ивницкой. Она же мастер-классы по списыванию ещё со школы давать могла.
Но…
Тоха при всём этом был хорошим и жутко умным.
Он понимал и, главное, объяснял на пальцах такие механизмы действия, которые все остальные и с бутылкой разобрать не могли. Он знал на зубок — я уверена — все препараты и их взаимодействие, показания, побочку, дозы, международные и торговые названия, попутно деля последние на оригиналы и дженерики. Он был старше нас всего на пару лет, преподавал первый год и очки для солидности оттого цеплял, а мы, улыбаясь или ругаясь, за глаза звали его Тохой.
Только так, по-доброму.
И с уважением.
И если мне когда-то в жизни понадобится клинический фармаколог, то кому позвонить и куда пойти я знаю точно.
— По клубам-борделям шлялась? — дать реферат и отстать от меня Милена грымза Фарисовна просто так не могла, а потому шоу и вопросы продолжались. — Или с алкашами и пивом? Ну, чего молчим? Язык проглотила, Алина Калинина⁈
— Нет.
О том, что от стыда и унижения гореть могут не только щёки, но и уши, я узнала именно в тот день.
Под смех многих и сочувственный взгляд Ивницкой.
Свою тетрадь, когда меня спросили, она придвинуть ко мне попыталась, но Милена Фарисовна бдила и по «подружайкам-помогайкам» издевательски проехалась, пообещала реферат уже Ивницкой.
И на ноги, чтоб не подсматривала, она меня подняла.
— Доза амикацина какая?
— Двести миллиграмм.
— Совсем тупая? — она спросила небрежно и презрительно.
А я промолчала.
Хотя да, особо умной я не была, как и везучей.
Рецепты я не написала и не выучила первый раз за весь год. Не успела, готовясь к патану, а после решила, что забытая тетрадь прокатит лучше, чем пустая. Тоха на это лишь укоризненно бы посмотрел и выразительно вздохнул, а за незнание кулаком бы погрозил и на следующей паре, рисуя пока двойку, спросил.
Он бы не стал никогда унижать вот так.
Только Антон Михайлович свалился с температурой, а я ошиблась.
Дождалась всё же свой реферат, о котором забылось, впрочем, быстро. Все смешки и слова Фарисовны стали неважными, когда с кафедры я вышла и, достав телефон, восемь пропущенных от Адмирала увидела.
«Саня рожает».
Он написал коротко и по делу.
А я, застывая на лестнице и всем мешаясь, купила билет до Питера на ближайший рейс. Я что-то говорила и что-то отвечала Ивницкой, пока в гардероб мы спускались, получали куртки, переобувались и халаты убирали.
Я посмотрела невидяще на Измайлова, который что-то спросил и, не дождавшись ответа, бровь привычно выгнул, помахал рукой перед моим лицом, а затем покосился на Польку.
И позвонить они сказали оба.
А я, кажется, пообещала.
Дошла до остановки и только там сообразила, что на автобус — это ждать его, добираться больше часа и две пересадки до кучи делать.
Такси я вызвала поспешно.
Оказалась в девять вечера на Менделеевской линии, в институте Отта.
В холле, где Адмирал и Аурелия Романовна уже были. Первый расхаживал и пугал одним своим грозным и огромным видом, в котором нервности, на самом деле, было куда больше. Вторая сидела каменным и невозмутимым сфинксом.
Бегущая следом за мной Женька при виде них всхлипнула.
И покачнулась.
И ждать, упираясь расставленными руками, она уселась рядом с Аурелией Романовной.
Она застыла.
Как и часы, что шли-шли-шли, а проходили только две минуты. Или пять, когда везло, и длинная стрелка с тройки на четвёрку дёргано переползала.
Мы же ждали.
Молчали, потому что… чужими мы по сути были. А то, что нас хоть как-то объединяло и роднило, было там, за лестницами и стенами, за множеством дверей, в родильном зале. И что там происходило мы не знали.
Не знали, ждали и боялись.
В три ночи к нам вышли и поздравили, сказали про мальчика, ещё не Лёшку. Здоровый, два килограмма шестьсот грамм.
— А Саня? — Адмирал был сильнее.
Он смог спросить.
В отличие от меня или Женьки, которая белой, будто бескровной, была. И её зелёные глаза, застывшие взглядом на враче, мёртвыми почудились.
— Ваша жена… пока идёт операция.
Операция, которой не должно было быть.
И реанимации.
Не должно было быть в нашей жизни тех трёх дней, в которые из института Отты мы с Женькой, как и Адмирал, так и не ушли. Мы ждали, всё так же почти не разговаривая. Не пошли, пусть и предлагали, к мальчику, ещё не Лёшке.
Мы отказались.
К нему в те дни ходила только Аурелия Романовна.
Я же сидела на ставшей родной банкетке с ногами и, прижимаясь к застывшей Еньке, чувствовала себя ребёнком, который в магазине потерялся. Он оказался один среди чужих и незнакомых взрослых, одним во всем мире.
А ещё в голове пульсировала мысль, что если что, то в этой жизни и на этом свете у меня останется только один по-настоящему родной и близкий, надежный мне человек. У меня будет только Женька.
— Мама справится, — она, словно чувствуя, а может, думая тоже самое, прошептала мне в волосы, повернув голову и обняв.
На третий день.
Продолжила невпопад и бессмысленно:
— Мне в последнее дежурство такого придурка пьяного привезли. Он нам песни пел, — хихикнула Енька тихо и нервно, истерично. — Такие, душевно-матерные. И Рождественского мне прочитал, представляешь? Приходить к тебе, чтоб снова просто вслушиваться в голос…
— Не представляю, — первые слова за всё молчание я вытолкнула из себя через силу и почти боль склеившимися губами.
И не человеческим голосом, а противным вороньим карканьем.
И, подумав, скрипуче добавила:
— Ты стихи терпеть не можешь.
— Угу, — Женька промычала согласно, уточнила, помолчав. — Пьяных идиотов тоже, да и просто идиотов. Бесят. А этот… Евгений Князев. От князя одна фамилия. В ментовке работает. И детдомовский он. А Рождественского знает…
О Жеке первый раз я услышала именно тогда.