— Ты сегодня задумчивая, — Гарин говорит негромко.
Выносит приговор, когда одни мы остаемся.
Уходят остальные, уезжают в загс, а мы вот задерживаемся. Продолжаем стоять на последнем мосту, который аркой и радугой. Чередуются цвета досок, повторяя всем известное про охотника и фазана.
Только яркость свою после всех дождей они потеряли.
— Неправильно, да? — я спрашиваю опять же задумчиво.
Не нахожу ничего умнее.
Или лучше.
Разве что багряный лист клёна, который к мокрым доскам прилип. Не потускнел в отличие от всего мира. Когда-то, в другой жизни, мы ездили с мамой сюда же, собирали такие вот листья для гербария и школьных поделок Женьки.
Ездили мы после маминой работы.
Почти через половину города, а потому красивые листья и клёнов, и редких деревьев мы искали при свете первых фонарей и через дорогу в дендрарии. И это запомнилось куда лучше, чем собственное первое сентября первого класса.
— Не знаю, — Гарин отвечает не сразу, пожимает плечами. — Я уже не знаю, что правильно, Алин.
Он облокачивается на перила моста.
И это тоже неправильно.
Марается костюм, который Гарину так идет. И счастье кто-то из прохожих такой красивой паре как мы уже не раз пожелал.
— Я… — я пытаюсь начать.
Ответить хоть что-то, вот только не придумывается.
Ничего.
— Ты можешь уйти, — пачку сигарет он вытаскивает неспешно, говорит мне неторопливо, но так отчётливо, что… доходит. — Я скажу всем… придумаю что-нибудь. А ты придумаешь и что-нибудь скажешь своему Измайлову.
— Он не мой.
— Но ты ведь хочешь? — Гарин хмыкает невесело.
Высекает, не поджигая сигарету, раз за разом огонь.
На который я смотрю, но вижу другой. Тот, что позавчера-вчера ночью был. Он сжёг, как я думала, все… не воспоминания даже, а боль.
Радость.
Все чувства и эмоции, которые внутри шесть лет то ярко вспыхивали, то тлели. Не исчезали совсем, как бы обидно или больно из-за Измайлова мне не было. Меня не отпускало, не выдиралось из сердца и души, пусть сто тысяч раз я себе и обещала его забыть.
— Я… не знаю.
В позапрошлую ночь, смотря на летящие к небу искры, я знала. Я поверила, что от любви, как от чумы, огонь исцелил. Он уничтожил в пляшущих языках пламени всё, не осталось никакой больше любви.
Или и не было её никогда?
Вдруг, вдруг существовала только… дружба, привычка, влюбленность или даже шутка, в которую я сама поверила. Мы столько раз шутили и повторяли, что Измайлов — мой муж. Мы столько раз говорили, что я сама себе всё надумала.
Ошиблась и запуталась.
Так и не разобралась, что такое любовь.
Как её распознать?
Или классифицировать? По какой шкале оценить степень тяжести? Какие должны быть жалобы и анамнез, чтобы в диагноз выставить именно её? И каким обследованием этот предварительный диагноз сделать окончательным?
— Уходи сейчас, Алина.
— Что?
— Я… я не смогу тебя отпустить, — Гарин не смотрит на меня, выдыхает облако белесого дыма, что причудливым сплетением в сыром воздухе повисает. — Я пытался, но не выходит. Тебе придется уйти самой.
— Я…
Я смотрю на его профиль, на желваки на скулах, что прорисовываются, появляются и видятся первый раз в жизни, а не в фильмах. И Гарина вот таким отстраненным и чужим я первый раз в жизни вижу.
Он не может меня отпустить, а я…
Я отступаю.
На целый шаг, который куда больше, чем тот, который, играя в гигантские шаги, мы в детстве делали. И сделать это шаг мне куда тяжелее, чем даже с утяжелителями на любой из тренировок, будто двадцать килограмм, как минимум, мне на каждую ногу навесили.
Неподъемно.
А ещё… больно, жгуче и остро, как сдираемая кожа.
Только не кожа, а Гарин.
Я отдираю от себя его, делаю ещё шаг назад, что уже второй, но не менее сложный. И третий проще не становится.
Я дохожу спиной вперёд до конца моста, спускаюсь на деревянный настил тропинки. Я запоминаю, как Гарин, так и не повернув в мою сторону голову, стоять продолжает. Я отпечатываю его перед глазами.
А после всё же разворачиваюсь.
Иду, отстукивая каблуками, к выходу, до которого так далеко и долго. Ввинчивается в мозг оглушительно-громкая дробь каблуков. Не дышится, перехватывая дыхание, от влажно-пряного запаха осени, в котором прелые листья и грибы.
Дым костров.
Или сигарет, которые Гарин практически не курит, только если… свадьбу за полтора часа до росписи он не отменяет, не отправляет меня к Измайлову по величайшему благородству и столь же великой любви.
Ид-идиот.
Меня хватает на целых семнадцать шагов.
А может, девятнадцать.
Я сбиваюсь со счёта и всё же оборачиваюсь, срываюсь обратно. Мешается подол платья, и каблуки… Чёртовы каблуки, кажется, грозят сломаться, только всё равно мне становится. Не переживается, что шпильки я теряю.
Распадается прическа.
А я… я врезаюсь в Гарина, оказываюсь прижатой к телу, на котором каждую родинку и шрам я давно уже знаю.
Я шепчу, утыкаясь в его шею, лихорадочно:
— Сол, удержи меня… пожалуйста…
Не отпускай.
Быть может, и это не любовь, в которой разобраться я так и не смогла. Быть может, это чистый эгоизм, а я редкая дрянь и тварь, которая только о себе думает, которая спасается и пользуется чужими чувствами, но… не отпускай, пожалуйста.
Держи, как в сентябре, когда в аэродром привез и рюкзак с парашютом показал. Объявил, что раз я всегда хотела, то вперёд, пора исполнять мечты.
Даже если очень-очень страшно.
Как сейчас.
— Я боюсь, Гарин. Я так боюсь, словно снова прыгаю в пустоту, и обратно уже не вернуться, — я признаюсь сбивчиво, пытаюсь сказать как можно больше, пока он молчит, пока не отталкивает. — У меня сложные отношения… много с чем сложные, включая тебя и церковь. Но я всегда считала, что если венчание, то это навсегда, не переиграть до самой смерти. Мы не венчаемся, но у меня такое же ощущение. Понимаешь? Я знаю, что дура. Можно развестись хоть завтра, но…
— Нет.
— Что именно?
Я моргаю растерянно.
Ищу ответ в его глазах на что-то, что в слова не превращается, не запирается буквами. Только чувствуется.
Бьется вместе с сердцем.
— Я не пойду разводиться с тобой завтра.
— Даже… даже если я тебя не люблю?
Нельзя.
Не может, имея хотя бы зачатки мозгов, невеста в день свадьбы спрашивать такое у жениха. И думать о подобном не смеет, не должна.
Не играется при таких вопросах свадьба.
Только я вот клиническая идиотка.
— Ты любишь, — Гарин произносит твердо.
Говорит тогда, когда посыл в дальние дали я услышать готова. Или не готова, но… понятно и правильно бы это было.
Или самой мне уйти всё-таки надо было, пусть и не к Измайлову, а просто. Мне следовало, только я тоже не смогла.
— А если я опять ошиблась? Ты сам отправил меня к нему!
— А ты не пошла.
Не пошла.
И не пойду, потому что… потому что у Глеба Александровича своя жизнь. И меня он точно не любит.
Мы просто дружим.
— Ты… ты только удержи меня… пожалуйста…
Я прошу, кажется, жалобно.
Прижимаюсь, обхватывая за шею, изо всех возможных сил, вслушиваюсь в ритм близкого сердца. Чувствую тяжесть рук на пояснице, на спине, по которой он ведет. Я дышу им, ловя состояние внутреннего равновесия, которого так давно не хватало.
А теперь вот возникает.
Крепнет, когда Гарин обещает тихо, но уверенно:
— Всегда.
Благодарственное письмо за спасение человека, мужество, героизм, а заодно неравнодушие и активную жизненную позицию со всей помпой и торжественностью вручали в большой аудитории и со сцены, на которую следом за Глебом меня вытолкали.
То, что я никого не спасала, вытолкнувший Макар Андреевич мимо ушей пропустил виртуозно и благополучно.
Как и остальные.
Моё шипение, что героизмом, как и идиотизмом, страдал исключительно Измайлов, в принципе никто не слушал. Даже Ивницкая, в которую подушкой, лежа после аварии в их с Артёмом квартире, я запустила.
Вернуться к себе в тот вечер я не смогла.
Измайловское «я тебя терплю» стояло в ушах, а перед глазами так и горела машина. Какие-то секунды или минуты и с ней гореть могли бы мы. Там, на трассе, об этом не думалось, не вспоминалось по пути в больницу, куда Глеба на пару с Лёхой мы всё же затолкали, зато это всё представилось в красках на диване, на котором в плед с головой я завернулась.
Накрылась, сворачиваясь эмбрионом.
Под возгласы Ивницкой.
И спрятанное за бравурностью мрачное предложение Кузнецова намахнуть то ли лечебные, то ли наркомовские сто грамм.
— А повод?
— А мы сегодня так, — Артём, вытаскивая из холодильника запотевшую бутылку и отвечая Польке, хмыкнул ожесточенно-зло, — за жизнь, которая у нас та-кая… весёлая.
Последнее он почти пропел, причём матерно.
А я, сползая с дивана вместе с пледом, согласно вздохнула.
Жизнь воистину была… весёлой. Правда, на душе от этакой весёлости было тошнотворно и блекло-бело, как за окном.
Февраль — уже не праздничный, последний и пепельный по цвету — из всех зимних месяцев давался тяжелее всего. Исчезали из окон гирлянды, разбирали ледовый городок и на предновогодние распродажи в нарядно-украшенные магазины больше не зазывали. Только ставшие никому ненужные ёлки, напоминая о недавнем празднике, сиротливо валялись на помойках.
На них каждый раз смотреть было больно. Казалось ещё сильнее, что конца и края этой, такой же безжизненной, зиме не будет.
Она нескончаемая.
А потому на водку, уже разлитую по стопкам, я согласилась. Опрокинула в себя, ничего не чувствуя и слушая Артёма, который на смене вчера был. Он последние пару месяцев работал на скорой.
— А мы вчера ребёнка в шестёрку увозили, — Кузнецов события очередных суток рассказывал неспешно и коротко.
По-свойски.
Таким образом, когда пояснять, что шестёрка — это детская больница, основная после областной, не надо. Мы знали сами, катались туда на педиатрию. Да и так все больницы города, в которых начали заниматься с четвёртого курса, почти забыв номера корпусов, мы знали. Почти все циклы, которыми мы теперь учились, проходили в них.
— Ногу сломал, а нам обезболить было нечем. Мы же не детская бригада. У нас ничего из того, что им можно, в укладке не оказалось. Всю дорогу кричал. Мы на подстанцию даже позвонили, а нам — ну, везите быстрее, нельзя колоть…
Такое — ни первое, ни последнее, а просто рассказанное, а потому разделенное — запоминалось хорошо. Откладывалось в память, как и многое другое. Почему-то сильнее всего — или только у меня? — цеплялись и оставались в памяти именно крики, слова, что невнятно бормотались или орались с ненавистью.
Они хранились куда лучше, чем картинки или запахи, некоторые из которых, впрочем, тоже на всю жизнь запоминались. И как пахнет, например, кетоацидоз любой медик всегда скажет, не спутает ни с чем.
— Дерьмо в общем, а не сутки, — Артём скривился выразительно, откинулся на спинку стула, закидывая руки за голову. — Мы на станцию даже поесть ни разу не заехали. То алкаша, всего облеванного, из кустов вытаскивали, то бабку, почти два центнера, с инсультом с седьмого этажа без лифта пёрли.
— А родственники помочь?
— Алин, какие на хуй родственники⁈ Там сын дрыщ дрыщом, он носилки то не удержит. И доча, как мама, только руки заламывала да истерила, под ногами путаясь, чтобы мы аккуратнее несли. А у нас я да Катюха, в которой если пятьдесят килограммов есть, то уже хорошо. Мы по соседям пробежались, ладно хоть мужик один нормальный попался, помог. Я ещё водителю позвонил, так втроем и спускали.
— Не уронили?
— Уронишь их…
— В утешение считай, что на тренировку сходил, железо потягал.
— На хрен такая тренировка, — посыл, разливая по второй и хрустя ещё найденными в холодильнике маринованными огурцами от мамы Польки, Артём выдал от души. — Ещё в полшестого на констатацию смерти вызвали. Сука. Я только покемарить сел.
— Ничего страшного. Ты всю пару на моём плече досыпал, похрапывая, — Ивницкая хмыкнула безжалостно, но посмотрела сочувствующе и бутерброд, сооруженный из чёрного хлеба, сала и чеснока, протянула, перевела взгляд на меня, чтоб вспомнить и обрадовать. — Вам, кстати, с Измайловым фтиза за прогул пламенный привет передала и доклады на послезавтра.
— Счастье-то какое…
— Его, кстати, чё, — Артем, перенимая манеру Польки, поинтересовался живо, — в больничке оставили?
— До утра точно под наблюдением. У него сотряс приличный. Но, думаю, послезавтра на пару явится. К Коротковой хрен не явишься… Вообще, не справедливо. Можно подумать, мы просто так пропустили.
— А разве нет? Вы ведь не умерли, — плечами Ивницкая пожала беспечно, скопировала сразу половину преподов, — так что и уважительной причины пропуска у вас не было.
— Люблю нашу академию…
— А она-то нас как… — Кузнецов, поднимая стопку, протянул мне в тон.
Проникновенно.
И восторженно.
И восторгом этим, стоя на сцене большой аудитории, я через две недели ещё больше наполнилась. Умилилась почти до слёз, пока ректор распинался сколь горд и рад, что такие люди, как Глеб Измайлов и Алина Калинина, обучаются в стенах дорогой и родной академии…
— Калинина, сделай лицо попроще, — Макарыч, стоящий рядом, в бок пихнул незаметно, однако от души.
Прошептал едва слышно и угрожающе.
Но с улыбкой.
— Не могу, — скромную и вежливую улыбку я удержала, а вот огрызнуться огрызнулась. — У меня аллергическая реакция на враньё, пассивная жизненная позиция и абсолютное равнодушие к людям.
А ещё злость, которая почти иррациональной и неправильной была, но вот… проходить она не спешила.
Мне не нравилось торчать на всеобщем обозрении редким и, чтоб его, героическим экспонатом. Меня бесила невозмутимость Измайлова, с которой ближе всех к ректору, декану и кому-то из городской администрации он стоял. Меня раздражали высокопарные речи самого ректора о нашем долге, важном предназначении, почти миссии, и любви к людям.
Чушь.
— Алина, — Макарыч, цедя сквозь зубы, умудрился выразить всё осуждение, неодобрение и восклицательное возмущение незаметным никому шёпотом, — ректо… Арсений Петрович врать не может!
— … эти ребята одни из лучших, — «ректо… Арсений Петрович» в этот момент как раз вещал самую что ни на есть правду. — Ответственные, умные, заинтересованные на получение новых знаний. На протяжении всех лет учёбы они демонстрируют завидные успехи…
К волосам с каждым его словом мои брови уползали всё медленнее, но целеустремленнее. Эким фантазером был наш ректор.
Таким, что от ядовитого вопроса, склоняясь к Макарычу, я не удержалась:
— Успехи?
— Вы неврологию пересдали?
— Ага…
— Ну и? Чем не успех?
— … на тройку, — я закончила невинно, заверила, сдерживая рвущийся смех, — но это была очень успешная тройка, Макар Андреевич. Я поняла.
— Калинина, ты поганка редкая…
Благодарственное письмо, пока я доводила до белого каления замдекана, Глеб за нас двоих из рук ректора всё же получил. Отметился на паре фотографий для нашего сайта и городской газеты, от которых отвертеться у меня всё же получилось.
Мелькать хоть в каких-то статьях, которые мама или Аурелия Романовна по закону подлости могли увидеть и прочитать, я не собиралась. Им волноваться было нельзя: у одной молоко, у второй давление.
И понимание, что ничего не делала, у меня самой.
Так что из ГУКа в тот день под общий шум и суету я сбежала.
Или почти сбежала, ибо на первом же светофоре, что в пяти метрах от здания был, Измайлов меня догнал.
— Калина, постой!..
— Травмированным на голову бегать не рекомендовано, Глеб Александрович, — я, оборачиваясь и изучая его, просветила насмешливо.
Прищурилась, замечая и рассматривая уже не его, а… его машину на стоянке.
И жену.
Красивую и… невесомо-хрупкую, как фея. Такую, что сесть на диету и умереть в спортзале сразу захотелось, только вот всё одно не помогло бы. Опытным путем и в поддержку Ивницкой, которая перепробовала все диеты мира, мы убедились, что и грудь, и задница на почти идеальных девяносто у меня надежно держатся.
Не уменьшаются.
— Ну ты же всю жизнь скачешь и ничего.
— А твоя жена пишет.
— Чего?
— Я говорю, что она не идет, а пишет, — приветственную улыбку, наблюдая, как Карина к нам подходит, я всё же нарисовала.
Поздоровалась.
Познакомилась наконец с Кариной Измайловой, которую чуть больше полугода мне избегать вполне удачно получалось. Мы не сталкивались случайно нигде, а Глеб не таскал её на все наши сборища.
— Алина, да? — она начала первой, безмятежно и легко. — Я так сразу и поняла! Я тебя примерно такой и представляла, Глеб столько про тебя рассказывал.
— Правда? А мне даже ни разу не икнулось.
— А ты остроумная, — Карина улыбнулась вежливо, прилипла к руке Измайлова. — И очень храбрая. Мне сказали, что это ты Глеба от машины оттащила. Мне так страшно представить, что могло быть, если бы не ты. Спасибо.
— Пожалуйста.
— Ты не против, если мы пойдем? Глеб, нас уже ждёт Виктория!..
— Да, сейчас… Калина…
— Что?
— Завтра тогда поговорим?
— Конечно, в роддоме встретимся.
На акушерстве и гинекологии, которая новым циклом как раз завтра у нас начиналась, вот только пояснять это озадаченной Карине я не собиралась.
Я лишь вычеркнула из памяти, смотря на них, брошенные на трассе слова Измайлова про терпения меня, убрала из них всё надуманное мной значение, выкинула из глупой и, правда, дуристой головы.
Не было ничего.
Или было, но… не в счёт оно было.
И считать мне следовало пульс, что симметричный на обеих руках, ритмичный, удовлетворительного наполнения и напряжения, с энной частотой, как раз за разом, набивая оскомину, мы писали в историях болезни при норме.
Или же ещё можно было счесть количество абортов, которых выданная мне пациентка, сбиваясь на седьмом, назвать правильно никак не могла, но… она хотя бы пыталась. Общалась по-человечески, отвечая на вопросы, в отличие от своей соседки, которая досталась Злате.
Я как раз дошла до аускультации легких, когда за спиной, выбиваясь из общего гула-фона и обещая начало скандала, прозвенел громкий и склочный вопрос:
— Почему вы меня вообще спрашиваете, сколько беременностей было? Вам какое дело? Вы кто такая? Врач?
— Я студентка четвертого курса, Злата Михайловна, — Злата, не повышая голос и повторяя уже сказанное при входе в палату, проговорила отчётливо и спокойно. — Мне нужно с вами поговорить и осмотреть, чтобы написать историю болезни.
— А почему именно со мной?
— Я не знаю. Пациентов нам раздавал преподаватель.
— Нет, вы мне скажите, почему выбрали именно меня?
— Этого я не могу знать. Пациентов выбирал и распределял преподаватель.
— И кто ваш преподаватель?
— Анна Валерьевна, — в занимательный разговор, ловя беспомощный взгляд Златы, я вклинилась с безупречной улыбкой и невозмутимостью.
Цикл факультетской терапии у нас шёл первый день, а потому имя-отчество очередного препода, которые теперь менялись каждые две, если не чаще, недели, пока ещё никем особо не запомнилось. Мне же, как говорили Ивницкая и Катька, повезло с феноменальной памятью на даты и имена-отчества.
Они в отличие от всего прочего, как правило, нужного схватывались на лету.
— Ну, допустим, — пациентка Златы, поджимая губы и скрещивая на груди руки, пренебрежительным взглядом нас обеих окинула. — Только я до сих пор не понимаю, по какому праву меня тут спрашивают про количество беременностей и абортов.
— Это часть сбора анамнеза, — Злата, восхищая терпением, разжевывала доступно и понятно.
По крайней мере, нам это понятным показалось.
Анамнез жизни, анамнез заболевания… ну, не на латыни же мы их произносили, чтобы понять было невозможно.
— Чего часть⁈
— Анамнеза, — распинаться, кажется, вспоминая о том, что мы ныне обязаны информировать и объяснять абсолютно всё, Злата продолжала добросовестно. — Это сведения, которые нужны для истории болезни. В анамнез жизни входит, в том числе и гинекологический анамнез. Мы должны указать не только беременности, но и дату последней менструации и…
— Кому должны? Какую дату⁈ Слушайте, студентки, вот я сколько раз тут лежала, никто у меня ничего подобного не спрашивал…
Угу.
Енька, не стесняясь в выражениях, такие заявления обычно характеризовала ёмкой и точной фразой про ложь и провокации.
А я… я выскользнула из палаты, чтобы Анну Валерьевну найти и привести. Не стала тянуть ещё дальше, хотя и так затянула и поздно сообразила.
К нашему возращению Злата уже стояла в коридоре и часто моргала.
— Уведи её в кабинет, — сказали, протягивая ключи, мне.
Зашли в палату.
А Злата, удержав лицо до самой учебной комнаты, растёрла слёзы по лицу уже за закрытой дверью.
— Она на меня так наехала, что никому из соседок по палате таких вопросов не задают, — она, присев на край стола, поданными салфетками глаза вытирала, шмыгала носом, пока по голове, присев рядом, я её гладила и слушала. — А я прикопалась… Сказала, что в истории всё есть, там бы и смотрела, а не приставала тут…
О том, что довести до слёз возможно даже нашу уравновешенную Злату Михайловну, мы узнали именно в тот день. Даже на третьем курсе, ловя, как и все, пересдачи и идя на экзамены с обидной хвостовкой по физкультуре, она не ревела.
А тут…
А пациенты…
О них тоже узналось много нового.
Мы увидели их, настоящих и живых, а не придуманных из условий задач. Кто-то запоминался, кто-то забывался вместе со сданной историей. Кто-то скандалил и посылал куда подальше, кто-то дарил конфеты и говорил: «спасибо».
Кто-то умирал, а кто-то, нарушая режим, уходил сам.
— Да у вас тут вообще не больница, а дом прощаний. Весь город знает, что к вам только помирать можно приезжать, — это, обстоятельно раскладывая все пакеты-сумочки по кушетке, в одно из Женькиных дежурств в апреле объявила Зинаида Васильевна.
Зинаиду Васильевну Маркову как почётного клиента скорой помощи и завсегдатая Аверинской больницы к третьему месяцу работы я узнавала с порога и первой фразы.
Начинала она всегда одинаково.
И потому спросить со всей возможной убийственной нежностью в ответ: «Где ж тогда твои белые тапки, сука?» хотелось уже не только Еньке, но и мне. Только нам в отличие от них всех позволить себе такое было нельзя.
Не позволяли деонтология и вбитое мамой воспитание.
— Зинаида Васильевна, вы в нашем доме прощаний в марте лечились. Я вас в отделение снова не положу, показаний нет, — Женька, привычно не замечая причитаний про её черствость и безразличие, стремительно заполняла журнал посещений приемного покоя. — Вы таблетки пьете?
— Да какие таблетки, деточка? У вас же тут квалифицированного лечения не дождешься! Ни помощи, ни доброго отношения. Никто мне никаких таблеток не прописывал, деточка! Ничего я не пью.
— Зинаида Васильевна, вы у нас последний раз лежали в прошлом месяце, в моей палате, — от убийства Енька всё-таки удержалась, лишь ручку сильнее сжала и ногой под столом качнула. — Я вам лично расписала всё лечение, объяснила, что и как пить. Где у вас выписка?
— Какая выписка?
— От марта месяца.
— Так не было её.
— Я вам её в руки дала.
— Никто мне ничего не давал. Не помню я ничего. У вас тут не больница, а дом прощаний, только помирать…
Наша песня хороша, начинай сначала.
Эту фразу я пела про себя если не каждую смену, то через две точно. Повторяла беззвучно «Телефон» Чуковского, который — я уверилась — ну, вот явно не для детей написал свой гениальный стих.
Нам он подходил куда больше.
Хватало и оленей, и тюленей.
И не только мне.
Красивая фраза — «Я буду лечить людей!» — куда-то делась на четвёртом или чуть позже курсе у многих. Исчез после пары-тройки дежурств и месяцев работы восторженный блеск из глаз. Разбились розовые очки стёклами внутрь.
И Ивницкая из гинекологии в косметологию уйти решила.
— На хрен, спасибо большое, — она, размахивая полупустым бокалом вина, говорила уже нетрезво и горько. — По судам они затаскают, в тюрьму засадят. Мозги бы себе сначала посадили. Не хочу так работать. Не хочу, чтоб за мной по отделению с ножом носились. Писец.
— При Жеке только не сболтни, — я, закинув ноги на спинку дивана и рассматривая перевернутую Польку, попросила ещё разумно. — Он, если поймет, что это за Женькой тут на неделе бегали, найдет и убьет.
— Вот зна-а-аешь, не жалко.
— Жеку жалко.
— Это да, — Ивницкая, подумав, согласилась со вздохом. — Отучусь и уйду. Буду масочки делать, укольчики ставить, по ночам спокойно спать. Чистенько, красивенько, денежно. Никаких дежурств, бомжей, вони и прочей прелести. Они же нам говорят, что мы сами эту профессию выбрали, чё жалуемся? Ну вот, я и выбрала. Не жалуюсь.
— Зато они сколько жалуются.
— А знаешь, — Полька, отставив бокал, до дивана добралась и рядом пристроилась, сложила руки на животе и своей ногой мою легонько пнула. — Я тебе даже завидую.
— Чему?
— Ты не разочаровалась в медицине.
— Ивницкая! — я, пиная её в ответ, расхохоталась громко и от души. — Я ей изначально не была очарована. У меня мама и Енька всю жизнь ярким примером перед глазами маячат.
— О том и речь.
— Только я тоже не была готова, что будет так… сложно.
Или, как обычно нами говорилось, весело.
До слёз весело.
До злых ругательств, через которые выплескивались и собственное бессилие, и отупляющая усталость, от которой не ворочался даже язык и моментально засыпалось в любом положении.
Не просыпалось, когда будили.
И Князева, что к весне перебрался в наш дом, Енька однажды этим напугала. Она, отработав привычные день-ночь-день, пришла и упала, не раздеваясь. Уснула крепко и, как выразился Жека, мертвецки.
— Я домой захожу, а там темно и тихо, — он, едва заметно теряясь под взглядом Аурелии Романовны, рассказывал эту историю в Питере, в который уже по традиции на майские праздники мы улетели.
Решили двухнедельную дилемму Еньки, которая сомневалась и с Васькой совещалась. Не знала, ещё рано или уже нормально знакомить Жеку с семьей, звать с нами. И что скажет он сам, согласится ли.
Он согласился.
А я, получая родные и привычные рефераты, прогуляла пару учебных дней.
К маме и Лёшке, что бороздил просторы квартиры ползком и звонко выводил маму и папу, я хотела куда больше, чем учиться. Мне не хватало наших вечерних посиделок на лоджии и шумных возвращений Адмирала, который что-то вкусное и интересное обязательно приносил и встречать его требовал.
И даже по Аурелии Романове я за пару месяцев соскучилась.
— Я Женьку звать. Она же мне ещё в пять позвонила, сказала, что домой поехала. А тут как бы уже девятый час, а никого, только Рыжий под ногами путается и голосит, — Жека, сам увлекаясь, говорил уже свободнее, — жрачк… еды просит.
— Он всегда её просит, Князев, — Енька, возясь на ковре с Лёшкой и лишь щурясь, когда за волосы тот хватался, вставила насмешливо.
А Аурелия Романовна заметила строго и неодобрительно:
— Евгения, у тебя дурная привычка называть людей по фамилиям.
— Я больше не буду.
— Не верю, но сделаю вид, — на честный взгляд и задорное обещание наша бабушка не повелась, вернула всё внимание Жеке. — Так что там было дальше, Евгений?
— Ну… — царский взгляд, пусть и тушуясь, он выдержал, продолжил мужественно, — я Женьку на диване нашёл. Позвал ещё раз. Она не отвечает. Уже тормошить начал, и всё равно ноль реакции. А она ещё спала прям лицом в подушки.
— И ты, конечно, испугался, — «Не-ня», отвлекаясь от лепетания адмиральского сына, фыркнула весело, скорчила рожицу то ли Жеке, то ли Лёшке, который, требуя внимания, за ухо её к себе поворачивал.
Показывал на «Ау», как Аурелию Романовну, развлекая весь дом, он называл. Вил из неё веревки и морские узлы крутил, а она крутила и трепала нервы всем нам. И для первого раза Жека выдержал нашу «Ау» хорошо. Вытерпел все замечания и тонкие уколы из слов, на которые Аурелия Романовна была гораздо.
И из дома, отговариваясь важным делом, Жека сбежал только в предпоследний день. Тогда, когда мама, ухватив Еньку, по магазинам ушла, оставила нас. Кого рефераты писать, а кого с Лёшкой сидеть.
И на детской площадке во дворе, выходя следом, я Жеку нашла.
Пачку сигарет в руках, глядя сквозь меня, он вертел.
— Не обращай внимания, — я, садясь рядом с ним на скамейку, попросила примиряюще. — Аурелия Романовна неплохая, просто… про таких говорят, возраст и старая закалка. Она Адмиралу до сих пор простить не может, что он квартиру в новостройке купил. Тут же никаких изразцовых печей, о ужас!
— А про таких, как я, говорят, что неровня. Как она сказала, мезальянс у нас с Женькой? Верно назвал? — он ответил не сразу, а пару затяжек сделав. — Иногда кажется, пацаны правы были. Типа не выйдет ничего с Женькой. Она такая… такая вся… и красивая, и умная. И держится всегда так… как ваша Аурелия Романовна. Величественно, будто свысока смотрит. Я ей не подхожу. Я вон даже не знаю, что такое удар Невера. А вы все знаете.
И изразцовые печи раньше видели.
Не воспринимали этакой диковинкой, как Жека, когда первый раз в гости к Аурелии Романовне на Некрасова он пришёл.
— Это в лоб, прямо между глаз, — пальцем я ему в лоб и ткнула, постучала слегка. — И ты порешь ерунду. Енька тебя любит. Иначе скорее убилась бы, чем дала познакомиться с мамой.
— Но она сомневалась.
— Но позвала с собой, — я, возражая, привела самый весомый и неоспоримый аргумент. — И она не высокомерная. Она… как за маской, понимаешь? Или как черепаха, вроде панцирь твёрдый, но если его убрать, то убить легко.
Слова я подбирала тщательно, только уложить в один разговор всю нашу жизнь и объяснить, чтобы правильно и понятно стало, у меня всё равно не получалось. Не зналось, что более важно и… характерно, что ль?
Что лучше скажет о Еньке, о той, какой знаю её я?
Вытащить из памяти тот случай, когда мама была на дежурстве, а мы остались в доме одни? Встав ночью в туалет, я увидела сидящую под входной дверью Женьку с кухонным ножом. Ей тогда показалось, что под окнами кто-то ходит.
До утра под той дверью мы тогда просидели вместе.
А после разжимали её пальцы и вытаскивали нож.
Или о том, как она защищала перед отцом, которого для нас больше нет, маму? Шрам под лопаткой от неудачного падения у неё с тех пор.
Впрочем, это всё давно и невзаправду было.
Прошло.
— Она, когда только начала работать, дежурила как-то, к ней деда привезли, Степана Владимировича, — я начала медленно, точно зная, что если Енька узнает, то прибьет, но… рассказать мне захотелось именно это, показалось подходящим. — Боли за грудиной, слабость. ЭКГ сняли, оно Женьке не понравилось. Она сказала, что надо ложиться, похоже инфаркт, а он уперся, что не будет. Отказ написал. Она его часа два убеждала, потом сказала, что раз ему плевать на себя, то ей тем более. Он ушёл, а через две недели сам приехал. Там уже конкретно инфаркт был. Они полечили, всё обошлось, но Женьке потом одна из медсестер рассказала, что Степан Владимирович в деревне живет. И у него стадо овец было, так он их всех зарезал, чтобы в больницу лечь. Ему ведь сказали, что быстро не выпишут, а за ними ходить было некому. Енька из-за этих овец полвечера проревела.
Животных, стоило признать, она всегда жалела куда больше.
Я, впрочем, тоже.
Жалеть же людей было сложнее, хотя и исключения случались.
И одно из этих исключений выпало на конец мая, на последнюю субботу, двадцать пятое число, которое и я, и Женька запомнили навсегда.
Нельзя забыть, как шашкой перед глазами машут.
И остальное тоже.
Впрочем, если по порядку, то… дежурства всегда были разными. Некоторые проходили спокойно и тихо. Не открывались после одиннадцати вечера двери приёмника, молчал телефон и скорая не резала темноту жёлтыми фарами и сиреной.
Можно было спать.
Иные, вызывая острую любовь к людям, тянулись нудно и нескончаемо. Трезвонил с равным интервалом всю ночь звонок и телефон, ибо сопли, что наматывались на кулак дней пять, вдруг требовалось срочно излечить.
Часа этак в четыре утра.
Ни раньше, ни позже, а когда у нас появлялась надежда подремать хотя бы час.
А ещё случались такие дежурства, когда как будто спокойной ночи и тихой смены тебе всей больницей три раза дружно пожелали.
То майское дежурство было из последней категории.
Я с учёбы приехала около четырех вечера, пошла сразу в больницу, в которой Женька с восьми утра уже носилась. Отбивалась от родственников притащенной под утро бабки, что умирала, была уже всё.
Это было видно.
По её состоянию, по анализам, по всем показателям. По пониманию, которое родилось где-то между десятым и двадцатым покойником, которого ты ещё лечишь, качаешь и вытащить пытаешься.
Только не можешь.
Но родственникам, что верят до последнего, этого никогда не объяснить. Им не понять про неблагоприятный прогноз и небольшие шансы, которые и то, разве что на чудо мы оставляем.
— Я вас всех тут урою, слышь ты! — сын, когда я вошла в терапевтический корпус, орал на весь коридор. — Ты, коза, ответишь, если моя мать умрет!
— Мы делаем всё возможное, — Женька, стоя на пороге смотровой и придерживая дверь, отозвалась равнодушна. — Но вы сами сказали, что у неё сахарный диабет уже лет пятнадцать, давление. Она не лечилась, диету не соблюдала.
— Какие диеты? Себе их засунь вместе с таблетками своими! Мать вам никогда не доверяла. И правильно! Вы её тут бросили, не подходите даже!
— Мы её стабилизировали, всю необходимую на данный момент помощь оказали в полном объеме. Сидеть же около её кровати весь день я тоже не могу. Если станет хуже, то мы переведем ей в реанимацию.
— Куда ты её переведешь⁈ Ты уморить решила мою мать в своей сраной реанимации? Значит, запомни, коза, я привез её тебе живой, уяснила? Если с ней что-то случится…
— … то вы меня уроете, — Енька согласилась покорно, на грани той иронии и усталости, которые распознать нельзя. — Извините, но меня ждут люди. Медицинская помощь требуется не только вашей матери. Алина Константиновна, зайдите тоже.
В смотровую, раз позвали, я следом за ней скользнула.
Там же был мой любимый диалог:
— Хронические заболевания есть?
— Нет.
— Сахарный диабет, артериальная гипертензия, панкреатит?
— Нету.
— Лекарственные препараты какие-то принимаете?
— Ничего не принимаю.
— И сегодня не принимали?
— Девушка, ну я же вам сказала, нет.
— А почему в карте скорой написано, что перед их приездом вы пили аспирин?
— Какой аспирин? Ну… голова у меня болела, таблетку выпила. И что?
— Часто она у вас болит?
— Бывает иногда, когда давление поднимается.
— Какое у вас максимальное давление было?
— Двести где-то, но редко, обычно сто шестьдесят.
— И вы ничего не пьете при таком давлении?
— Почему? Я эналаприл по утрам пью. А сегодня раз голова болела, ещё каптоприл выпила…
После такого сбора анамнеза Женька обычно тихо, но крайне взбешенно шипела, что она разговаривает на иностранном языке.
Или она клиническая дура.
Или пациенты… тоже клинические…
— Ну, тут третьего как бы не дано! — она, мечась по сестринской ближе к вечеру, ругалась шёпотом, отмахивалась от кофе, который для спокойствия я ей заварила и ужин разогревать поставила. — Я не знаю, как с ними разговаривать. Я… я просто уже не могу. Я устала.
Вот скажи она иначе, матерно, но метко, то я бы мимо ушей пропустила. Не первый и не последний раз так говорили и говорим. А вот её «устала» прозвучало обреченно, и это насторожило.
Так, что конфету с марципаном я в сторону отложила и осторожно спросила:
— Ень, ты чего?
— Надоели, — она, падая на диван и стряхивая босоножки, чтобы ноги к себе подтянуть, выдохнула едва слышно. — Мне, чтоб зарплата нормальной была, по два дежурства в неделю брать надо. Мы ответственность несем, которой всё время все тычут. На нас постоянно орут, обращаются, как… как с прислугой. Мы обязаны, мы должны. Мы голос, прости господи, повышать не имеем права, зато они могут нас учить, как лечить надо. Они жалобы пишут, по пять ошибок в предложении делая. Слово «врач» с мягким знаком на конце и кресты на грудь бьют не кельтские, а сельские, зато им виднее, что я помощь оказываю плохо и неправильно. Они лучше знают, чем болеют и как это лечить. Интернет их просветил.
— А кого не интернет, тех баба Маня из соседнего подъезда, — я хмыкнула ядовито, пересела к ней на диван. — Три класса церковно-приходской школы всегда затмят шесть лет учебы и два года ординатуры.
— Я хочу уйти в частную клинику.
— В Аверинске их нет.
— Я знаю, — Енька, утыкаясь лбом в колени, разревелась неожиданно, раз четвёртый на моей памяти. — Но я устала. Я устала воевать с людской тупостью. П-почему идиоты и хамло так заметны? Главное, они живучее, а нормальные… Девчонок жалко. О-она… о-она ещё к-конфетку. А-ане.
— Каких девчонок? Жень?
— У-утром привозили, — носом, смазывая слова, она захлюпала хорошо, — девушку. Рак молочки с метастазами. Уже везде. У неё двое детей, Юля и Аня. Ей на улице плохо стало, скорую вызвали. Детей же не оставлять было, тоже привезли. Родственников нет. Мать была, но сердце не выдержало, когда про онкологию узнала. А Таня эта с девчонками осталась. Аньке два годика, а Юле четыре. Они у нас тут сидели, пока их соседка не забрала.
И конфетами Юлю угощали.
А та, взяв себе, за халат Женьку дёрнула и про сестру спросила: «А Ане конфетку дайте?».
— Я устала от негатива, — Енька, обнимая меня, выдохнула жалобно, шмыгнула носом в последний раз. — От смерти. Она ведь умрет, от силы ещё пару месяцев протянет. А девчонки в детдом пойдут. И сколько таких было, и сколько ещё будет, но у меня её вопрос про конфетку весь день в ушах стоит.
— Пройдет, — конфеты, дотянувшись, я со стола взяла, протянула одну ей. — Ты сама сказала, что было и будет такое.
— Бабка Петрова похоже тоже помрет, — она, шурша оберткой и кусая самый край, сказала уже спокойно и задумчиво.
А я согласилась:
— Помрет.
И померла.
В одиннадцать вечера из отделения до приемника добежала Лида и сказала, что Петрова из сто пятой, кажется, того.
— Посидите, — это, выбегая следом за Лидой, Енька бросила очередному обратившемуся, который не столько болел, сколько больничный хотел.
Бабку же выгибало дугой.
И моё имя, чтоб помогла, Женька на всё отделение прокричала. Мы удерживали, чтобы не свалилась на пол, её втроем.
Кололи и откачивали.
Ворочали сто с лишним килограммов, проклиная стоящую в углу кровать, до которой нормально добраться было невозможно.
И реанимацию вызвали.
Только поздно уже было.
— Двенадцать часов, двадцать минут, — на часы, садясь на пятки и отстраняясь от лежащего тела, которое на пол, чтоб обеспечить нормальный доступ, мы в итоге стащили, Женька посмотрела и проговорила безразлично. — Констатируйте.
— Надо сыну позвонить.
— Угу.
Женька сообщила.
А он приехал.
Николай Петрович Петров, прихватив дедовскую шашку, объявился на пороге приёмного покоя около трёх ночи, перехватил край железной двери, которую отпирать, услышав звонок, я, как и всегда, пошла.
Не могла не пойти.
Не смогла не отступить, когда дверь, вырывая из моих пальцев, перехватили и сверкнувший в свете тусклой тамбурной лампы металл я заметила.
— Где эта коза⁈
— Успокойтесь, пожалуйста.
— Она мою мать убила!
— Ваша мать умерла, потому что никогда не лечилась и её поздно привезли.
— Ты заткнулась бы и пропустила быстро…
К стене, врезаясь плечом и головой, я отлетела внезапно.
Отскочила от неё столь же быстро, бросаясь следом и пугаясь за Еньку. И страх за неё, как за маму или Измайлова на той дороге, был куда сильнее, чем когда-либо за себя любимую. Никогда не бывает страшно за себя так, как за близких.
И это за них, а не за себя раздирает на части злость.
Никто не смеет угрожать моей семье.
Плевать, если бы он кинулся на меня, но моя сестра…
— Женя!
Она, услышав шум и крики, закрывала двери отделения на ключ, прислонялась, разворачиваясь, к ним спиной, когда вслед за бабкиным сыном я из-за поворота выбежала.
— Алина, уйди.
— Ты, коза, мою мать убила! — он надвигался на неё по длинному-длинному коридору безостановочно, пёр махиной, которая чуть загнутым клинком размахивала.
— Николай Петрович, прекратите орать и уберите, пожалуйста, оружие. Вы находитесь в больнице, вы нарушаете режим и будите пациентов.
— Ты мне ещё указывать будешь как говорить⁈ Ты мою мать куда уже отправила? Где она? Чё ты дверь-то заперла? Она там? Пусти меня!
— Успокойтесь, пожалуйста. Там её нет. У нас лежат больные люди, много сердечников и тяжелых пациентов. Им нельзя волноваться, поэтому я прошу вас ещё раз замолчать и убрать оружие. В отделение я вас не пущу.
— Да кто тебя спросит, ключ дала сюда!
Головой Женька покачала отрицательно, сжала губы, что белыми у неё стали. И кулаки, когда в метре от неё просвистела шашка, она за спиной сжала.
А я… я приложила прихваченным из процедурного кабинета увесистым биксом Николая Петровича по голове. Не поняла, как взяла его, подошла и руки подняла, ударила человека, что на пол тяжёлым кулем рухнул.
— А больничный инвентарь портить нельзя, он казенный, — Енька, съезжая по двери на пол, проговорила отрешенно.
Держала себя в руках с пугающей невозмутимостью и спокойствием, пока с полицией, которую, нажав ещё на первых воплях тревожную кнопку, вызвала Лида, мы разбирались, развлекались до пяти утра.
Тогда же все наконец уехали.
Примчался вместо них Жека, на шее которого в опустевшем коридоре Женька повисла и затихла, замотала отчаянно головой, отказываясь отвечать на сотню его вопросов. И на меня он тревожно-вопросительно посмотрел.
— Шок. Отойдет, — говорить, выталкивая даже два слова, я себя заставила.
Наскребла остатки сил.
Или вредности, на которой и на крыльцо, чувствуя острую потребность в свежем воздухе, я выползла. Прошлась, не чувствуя ног и вообще хоть что-то, по борту высоченного крыльца, которое для заезда скорой предназначалось.
И на дистальной его части, где лежало старое одеяло и сиделось, болтая ногами, в тихие вечера, я устроилась.
Легла, свешивая и ноги, и руки.
Я уставилась на небо, которое в пять утра, в мае, было чистым-чистым, голубым. Чуть золотым от уже появившегося на востоке солнца, что верхушки шелестящих от ветра берёз янтарным светом окрасило.
Пахло ранним утром, в котором запах морозной ночи и теплых дневных лучей солнца мешался, разбавлялся ароматом цветущих яблонь.
И сирени.
Щебетали, вытесняя все мысли из головы, птицы.
А потому удивиться, когда зашуршали, подкрадываясь, колеса невидимой машины, не получилось. И на хлопнувшую дверь, раздавшиеся следом шаги я внимания не обратила. Не сверзилась почти с метровой высота, услышав невозможный здесь голос.
Он померещился мне:
— Лежать холодно, Калина.
— Ты знаешь… люди сволочи.
Делиться правдой, которую мало кто поймет и не осудит, с воображением было можно.
Даже нужно, ибо легче становилось.
Отпускало понемногу.
— А ещё твари… — Глеб, извернувшись и подтянувшись, на борт как-то запрыгнул, оказался возле моей головы, чтобы на свои колени, заставляя пошевелиться и подвинуться, её уложить, закончить ехидно, — … божьи. Или для тебя это новость?
— Нет, наверное…
— Ночь дерьмо?
— М-м-м, — возражать, рассматривая склоненную ко мне физиономию Измайлова и медленно осознавая её реальность, я не стала, — отборное, но мы с лопатой. Полицию по дороге не встретил?
— Встретил, — он, чуть хмурясь, в моё лицо вгляделся, подтвердил. — Буйных привозили?
— Скорее, увозили, — уточнила я педантично, подняла, не справляясь с собой, руку, чтобы за выбившуюся из идеальной укладки прядь волос Измайлова дёрнуть, признаться чистосердечно. — Я человека по башке ударила, Глеб.
— Ничего страшного. Меня ты по ней постоянно бьёшь.
— Измайлов, я серьёзно.
— Я тоже, — он хмыкнул невесело, положил раскрытую ладонь на мой нос, а после чертыхнулся и, стаскивая с себя толстовку, зашевелился, накрыл ею меня. — Ничего страшного. Жив ведь остался?
— Остался.
— Тогда вообще не думай. Пойдем лучше завтракать, а? Я в ваши знаменитые «Шампурики» заехал, люля-кебаб купил. Лепёшки горячие, только из печи. Соус чесночный. Надо завтракать, пока не остыло, Калина.
— Завтракать? В пять утра? Люлей?
— Почему бы и нет?
Действительно…
Пятьдесят с лишним километров от Энска Измайлов проехал именно для того, чтобы самым вкусным и любимым мясом в пять утра меня накормить. И про дебильное дежурство, за которое столько всего было, послушать.
— Зачем ты приехал?
Я всё же спросила и глаза не закрыла, продолжила рассматривать себя же в его глазах, в бездонной черноте зрачка и обыкновенно серой радужке.
Впрочем, и такие идеальному Кену подходили.
И я в них падала-падала.
— Я развёлся, Калина.
«Да неужели?»
«Да-а-а, Измайлов, твой паскудный характер даже год никто вытерпеть не смог, но Карина ещё ничего, молоток. Долго продержалась. Мои поздравления. Ей»
«Ну, и какого лешего надо было вообще жениться?»
«Какая важная депеша, доставлена аж с первыми петухами и… петухами»
«Почему?»
«Почему ты приехал, выехав ночью, рассказать это именно мне?»
У меня рвалось спросить-сказать всё и сразу.
Хотелось язвить, чтоб тоже больно ему стало, чтоб задеть не по касательной, а в самое сердце, как моё он всегда задевал. Хотелось, не кривя спасательных ядовитых улыбок, негромко и по-человечески узнать, что случилось.
Хотелось… обрадоваться, вот только как раз радости в пять утра после проклятой смены я в себе найти никак не могла.
И сил, чтобы отреагировать хоть как-то, не было.
Только думалось.
Мелькнуло вдруг первый раз в жизни странным и неправильным желанием, что сигаретный дым — горький, ядовитый и терпкий — я вдохнуть хочу, почувствовать вновь на губах, как в Индии… с Гариным.
Посмотреть в глаза его, а не Измайлова.
С ним ведь было так просто и понятно, не слож-но, пусть и недолго. Только вот искать, безукоризненно соблюдая договор курортного романа, Гарин меня не стал. И обидно от этого против всей логики поначалу было.
Привыклось потом, почти забылось и вспомнилось вдруг тут.
Впрочем, я ему тоже не позвонила.
А Глеб…
…у него я так ничего и не спросила. Не нашла сил, чтобы раннее утро и потянувшийся за ним день, который Измайлов провел у нас, своими вопросами и его ответами портить.
Хорошо было и без них.
Хотя бы, если не думать, не слож-но.