Глава 51

Итальянец постарался на славу. Впервые за все это время Владислав был рад присутствию в замке чужеземцев, служивших при дворе пани Заславской, которые так резали порой глаз ордината и достойных шляхтичей своим непотребным для мужчины платьем. Виданное ли дело, чтобы мужские ноги были открыты чуть ли не до самого паха на обозрение да так обтянуты чулками? Срамота! Верно то — люди искусства, не воины вовсе.

Но зато каков мастер! Искусная рука чуть ли не с точностью до самой мелкой черты лица придала этому холодному камню сходство с дорогими для Владислава чертами. Так похоже лицо, словно это сама Ануся прилегла на холодный могильный камень да закрыла свои маленькие глазки.

Владислав положил на сомкнутые на груди каменного горельефа {1} в молитвенном жесте маленькие ладошки свою широкую ладонь, а потом прислонился лбом к холодному камню. Сердце уже молчало, уже не стонало тихо от той боли, что ворвалась в него обжигающей волной, не разъела душу, как та зараза, что косила людей чуть менее года назад в этих землях.

Хворь пришла так нежданно, что первое время казалось, что она не так страшна, как разносят о ней толки по землям. Супруги Заславские были на охоте, когда эта черная зараза закралась в Заслав и его окрестности вместе с бродягой, что, еле шатаясь дошел до корчмы, стоявшей на перекрещении дорог недалеко от города. Тот приковылял на двор, опираясь на костыль, и упал, едва его случайно толкнул плечом слуга корчмаря, спешивший в стодолу {2} дать корма лошадям. Новоприбывший более не встал, завалился за колымагу, остановившегося, чтобы пропустить чарочку шляхтича, возвращавшегося из Заслава в свою вотчину, да и остался лежать там до того момента, когда пан не нашел его и не пнул носком сапога, решив, что это пьяница какой просыпается под его колесами. Но когда тот перевернулся от удара на спину, когда лохмотья, укрывавшие его лицо, упали на землю, шляхтич заорал не своим голосом, перепугав всех на дворе — и людей, и животных. То, что некогда было лицом мужчины, ныне было покрыто множеством выпуклых волдырей разного размера. Даже черт лица не разглядеть было под этой сыпью.

В мгновение ока корчма опустела. Люди бежали, как от огня, от страшной заразы, о которой прежде могли только слышать, ведь уже давно эта пятнистая смерть не собирала свой урожай в этих краях. И сами не подозревали, что уже было некуда бежать от нее, что сами и разносили ее по своим домам, заражали своих близких, которых так хотели уберечь от невидимой хвори, по поверьям ходящей из дома в дом ночами с железным клювом и черными очами, укрывших от взглядов темным широким плащом.

А Владислав и Ефрожина еще не знали, что на их земли наползает черная тень хвори. Они скакали по лесной дороге вслед за птицами, которых отпустили с рук, поставив ставки на то, чей сокол первым настигнет убегающего от ширококрылого хищника зайца. За ними следом тянулась свита их шляхтичей и паненок, обменивающихся улыбками, радовавшимся, что наконец-то в Заславском замке поселился покой и лад, пришло веселье. Словно в эти последние три дня супруги вернулись в тот первый год, когда только обвенчались в костеле Заслава.

Да и сам Владислав вдруг почувствовал себя во время той скачки таким живым, как никогда ранее. Ветер развевал волосы (рванув с места, пан ординат уронил шапку), валах стремительно несся вперед по утоптанной дороге, в вышине неба, раскинув крылья неслись наперегонки два сокола, то выпуская из вида намеченную цель, то снова находя ее внизу среди деревьев. Тихий смех Ефрожины, ее улыбка, впервые за последние годы осветившая лицо неким светом, который придал ей очарование и мягкость чертам ее лица. И выражение довольства на ее личике с острым подбородком, радость победы, которую она безуспешно пыталась скрыть от его глаз, когда он, принудив ее лошадь свернуть с дороги в лесные заросли, прочь от лишних глаз, целовал губы Ефрожины, царапая кожу своей короткой щетиной. Пусть торжествует, думал тогда Владислав, лишь бы больше не леденела как раньше, лишь бы не становилась той, что была прежде.

Они вернулись в Замок, довольные, улыбающиеся, еще не зная, что спешащая к ним навстречу Магда несет худые вести, еще не ведая, что почти каждый третий, что ехал позади них в сопровождении обречен умереть, а каждый второй получит на память о заразе страшные отметины.

— Паночка, пан Владислав, — тихо сказала тогда Магда, и его сердце замерло на миг, а улыбка исчезла с лица. — У нее горячка, ей худо совсем…

Анна действительно была больна, как убедился Владислав, тут же прошедший в спальню к дочери. Ее кожа горела огнем, она плакала в голос и просила пить, ее мучила рвота. Нянек подле нее было меньше, чем обычно — уже две из пяти лежали в постелях с жаром, а одна, бегавшая тайком на свидание в ту самую злополучную корчму нынче днем, с ужасом укрылась с головой одеялом, скрывая от всех отметину страшной болезни у себя на лице.

— Variola {3}, - отводя глаза в сторону от пристального взгляда ордината, произнес спустя время лекарь. Его слова жутким эхом пронеслись под сводами потолка залы. Или ему это только показалось? А потом добавил, видя, что никто из присутствующих еще не понимает той опасности, что висит над их головами. — Черная воспа.

Паненки и пани ударились в истерику, сорвались в крик. Заголосили даже некоторые шляхтичи, пораженные этой вести. Пани Ефрожина сорвалась с места и убежала прочь, но не к ребенку, как подумал лекарь, а заперлась в своей спальне, где принялась срывать с себя одежду и успокоилась только тогда, когда убедилась, что ее кожа чиста.

— У панночки мало пустул, но кто ведает, сколько их будет далее. Первый день хвори… — лекарь сжал пальцы, а потом потер их друг о друга, пытаясь подавить тот страх, что вдруг вспыхнул в душе. Он всегда боялся смертей, так и не смог привыкнуть к ним за все годы своей практики, так и не смог смириться. Как принять смерть, когда она уносит с собой такие невинные души? — Мне очень жаль, пан ординат, но обычно черная воспа уносит с собой именно детей. Но я слышал о случаях, когда хворь отступала от детей. Все в руках Бога!

— Не твоих, жид? — громко спросил Владислав, стараясь перекричать тот шум, что стоял в зале. — Ты уберег меня от увечья, вернул меня к прежней жизни, сотворив чудо. Сотвори его и ныне!

— Я всего лишь лекарь, пан ординат, — дрожащим голосом ответил ему тот. — Все в руках Бога, только в них!

А потом страх уступил место тому чувству, что вселялось в него всякий раз, когда он спешил на помощь больному или покалеченному — ответственность за жизни. За жизни тех, до кого черная смерть еще дотянулась, что надо было предотвратить любой ценой. Это его долг, как лекаря. И долг пана ордината перед своими людьми, как хозяина этих земель.

— Надо закрыть границы города и окрестных дымов, чтобы зараза не прошла далее, — произнес лекарь, взглянув на белое лицо пана ордината, такого на удивление спокойного среди этой суматохи, которая ныне поднялась в зале. Только черные глаза темнели на этой белизне. Как у хвори, должно быть, что уже стояла невидимой тенью в этой зале, выбирая себе жертву. — И тела… Те, кто умрет, должен быть сожжен.

— Во все дни, доколе на нем язва, он должен быть нечист, нечист он. Он должен жить отдельно {4}, - процитировал медленно Владислав, и лекарь кивнул, узнавая слова Моисея. — Я выставлю заставы на дорогах. Никто не проникнет в эти земли. Но сжигать тела… Это против христианских канонов, жид. Ты, верно, забыл о том. Что еще?

— Никто не должен прийти в эти земли, но и уйти никто не может, — уточнил лекарь. — Все, кто в Замке и в окрестных землях, должны и остаться тут!

— Мне нужно послать текуна, Владусь! — вдруг вмешался Ежи в их разговор, дергая себя за длинный ус. — Дозволь послать человека в вотчину мою, чтобы так же закрыли дороги от всех. Кто ведает, быть может, тот, кто принес эту черную хворь в эти земли, был не в одиночестве? Кто ведает, куда занесет воспу нелегкая?

— Нельзя никому уезжать из зараженных земель, — осмелился возразить лекарь до того, как Владислав ответит усатому шляхтичу, опасаясь, что тот пойдет тому навстречу в его просьбе. Ежи метнулся к нему и ударил с силой кулаком, целясь в длинный тонкий нос, который так и просился, чтобы его переломал шляхетский кулак.

— Никогда не спорь с шляхтичем, жидовская морда! — прошипел Ежи, хватая за грудки перепуганного лекаря, занося кулак для повторного удара, который был перехвачен сильной рукой Владислава. Ежи обернулся зло на остановившего, сверкнул глазами, угрожая, едва ли не шипя сквозь стиснутые в ярости зубы, но взгляд темных глаз, острый, словно кинжал, заставил его опустить занесенный кулак, разжать пальцы.

— Никто никуда не поедет! — произнес тихо, но настойчиво Владислав. Перепуганный лекарь поднялся с пола, на который его сильным толчком отправила напоследок рука Ежи, вытер кровь рукавом и по знаку пана поспешил уйти в спальню его больной дочери.

— Ты не понимаешь! — взревел Ежи, хватая за рукав жупана Владислава и отпуская его даже под угрожающим взором, смело хлестнувшись взглядом с этими черными от ярости глазами. — Ты же слышал про дитятей!

— Мне нет дела до того, — холодный голос Владислава, казалось, прогремел в зале, заставляя шляхту умолкнуть. — Никто никуда не поедет! А если найдет в себе смелость рискнуть ослушаться меня, пусть на себя пеняет! Мне нет ныне дела ни до чего!

И Ежи смирился, видя состояние Владислава, отошел в сторону, кусая в волнении ус, отводя в сторону взгляд от присмиревшей и перепуганной шляхты.

Залы замка опустели на то время, что хозяйствовала в Заславе и окрестностях города черная хворь, собирая свой урожай из людских душ. Все прятались за запертыми дверями, словно звери по норам, надеясь, что зараза не проникнет через толстое дерево. На улочки града опустилась тишина, словно весь город уже вымер, словно никого живого не осталось в нем. Только из распахнутых дверей костела доносились слова молитв, которые творились в этих каменных стенах при свете свечей. Отец Макарий без устали умолял Господа услышать мольбы жаждущих милости его и унять эту черную лиходейку, что хозяйничала в округе.

Так же неистово молился и Владислав, стоя на коленях у постели дочери. Никогда прежде он не молил Бога так горячо, так просил его ныне. Пусть сохранит жизнь его Аннуси, пусть спасет ее, как некогда помог выправить здравие и ему, и его сестре, когда черная воспа пришла в Белоброды. Но тогда, помнится, сама мать, пани Элена, заразила их с сестрой, перенеся гной из созревшего волдыря больной холопки в свежую царапину на их лодыжках. Так ей посоветовал турок, что когда-то попал в плен еще деду Владислава, стал холопом в Белобродах, принял веру этой земли да женился на местной дивчине. Тогда только благодаря этому турку черная воспа не пошла дальше земель пани Элены, только благодаря ему не унесла столько жизней в дыму, как ныне уносила из града и окрестностей. Могильщики и так не успевали раскапывать могилы, а тут еще ударили первые морозы, мешая их работе…

Вспомнив о том, что произошло в его детстве, Владислав поспешил рассказать о том жиду, надеясь на то, что это сможет уберечь его малютку, тело которой уже на четвертые сутки обсыпало так, что она не могла спокойно лежать. Няни уже все были больны, и у постели девочки дежурили только Владислав и Магда, перенесшая оспу еще в девицах. Ефрожина наотрез отказалась выходить из своих покоев, слушая, как часто разносится по округе погребальный звон.

— Да, народ сарацин мудр, как и народ Моисея, — ответил тогда лекарь, с тревогой прислушиваясь к тяжелому дыханию девочки. — Но то, о чем говорит пан ординат, должно быть сделано до того, как хворь охватит тело, а не после. Только в полном здравии можно проделать то. Быть может, позже, когда у пана ордината появится дитя, пан позволит…

Нет, подал знак тому замолчать Владислав. Он не хотел сейчас думать о будущем. Ведь его будущее ныне лежало здесь, в этой мокрой от пота постели, оно было заключено в этом маленьком тельце, покрытом этими страшными волдырями. Пусть, молился он позднее, пусть, Господи, Анна останется не такой прекрасной, как ты подарил мне ее. Пусть ее тело и лицо будет обезображено, коли на то воля твоя, но оставь ее мне, оставь мне мое дитя, мою жизнь, мое будущее…

На десятый день болезни у Анны, не проснувшейся поутру, как обычно, начались судороги, при виде которых пожилой жид покачал головой, поймав на себе взгляд Владислава, преодолевая страх, разлившийся в душе. Кто ведает, как поступит ординат, узнав, что его дочь уже отходит? Но Владислав только сжал челюсти так сильно, что заходили желваки, и вышел вон, чтобы призвать отца Макария.

Это конец, думал Владислав позднее, идя по пустому Замку, поражаясь той тишине, что впервые стояла под этими сводами. Это конец. Заславские умерли, все до одного… Их больше нет и не будет в этих стенах. Никогда…

Холопы, словно перепуганные зайцы, разбежались из Замка при первых же признаках болезни. Те, кто могли. Остальные либо были больны и стонали у себя в каморке возле поварни, либо сбивались с ног, стараясь выполнить хоть какую работу из числа тех, что когда-то делали большим количеством рук. Шляхта сидела в комнатах, открывая только, когда удалялись прочь слуги, принесшие скудную снедь, либо чтобы эти же слуги унесли прочь очередную жертву черной воспы на двор, где ее примут в свои руки другие, чтобы отвезти в последний путь.

Только ночами Замок оживал, уходила прочь мертвенная тишина, когда проспавшись, собирались в зале те, кто уже когда-то перенес воспу и уже не боялся этой черной тени, что с злобным шипением убирала от них свои руки. И хотя Владиславу было отвратно наблюдать эти скромные пиры, слушать тихий смех и разговоры, словно вокруг не ходила оспа, но позднее именно эти вечера и ночи помогли ему отвлечься от тех ударов, что нанесла ему в очередной раз судьба.

Владислав часто пытался забыться за кубком, полным хмеля, как вдруг сорвался на Ефрожину, когда перешагнул порог ее покоев в тот день, выбив толстые двери. Он сам потом дивился, откуда взялись силы на то, а синяк с плеча не сходил чуть ли не две недели, но тогда он даже чувствовал боли. Только слепящую злость, что затуманила разум.

— Я не выйду! — отрезал из-за дубовой двери голос Ефрожины. Она была до смерти перепугана происходящим, ее голос дрожал. Даже через толщину двери было слышно, что она плачет. Но Владислава ныне не волновало это. Его Анна отошла в мир иной, стала тем дивным ангелочком, как он называл ее некогда, не проходив по этой земле и пяти лет и зим. И будь он проклят, если Ефрожина не отдаст свой последний долг матери! Она и так чересчур задолжала дочери!

Не обращая внимания на поднявший визг и крики, что наполнили покои, когда тяжелая дверь поддалась ударам, Владислав прошел мимо паненок, мимо их перекошенных от ужаса лиц, нашел Ефрожину за пологом кровати и вытащил ее в середину комнаты.

— Оденьте пани в подобающее платье! — резко хлестнул по паненкам, жавшимся в дверях, холодный голос. — Пани идет проститься со своей дочерью.

— Нет! — завизжала в голос Ефрожина, перепуганная перспективой выйти из этих комнат, куда еще не добралась зараза, где она была спасена от черной хвори. — Я не пойду!

И тогда Владислав разорвал на ней алое бархатное платье, содрал с плеч дорогую ткань, рассыпая по полу бусины, что служили украшением одежд жены. Она пыталась сопротивляться, вцепилась ему в лицо ногтями, пиналась и кусалась, но что она могла сделать против силы озверевшего в тот миг мужа? Он сам натягивал на нее темно-синее платье, так схожее по цвету с тем мраком, что поселился в его душе отныне, шнуровал корсет, не взирая на вопли жены, порой намеренно причиняя ей боль.

А потом вдруг Владислав замер, по-прежнему сидя на упирающейся его напору жене, которую распластав на ковре, уже почти одел в темное платье, смотрел в ее глаза, сверкающие сквозь пряди каштановых волос, упавших на лицо в пылу борьбы. Ефрожина тоже замерла под ним, бурно дыша, словно завороженная его взглядом.

— Я презираю тебя, — тихо сказал Владислав. — Оставайся в своем мирке, моя драга пани. Но больше не смей влезать в мой!

Он оставил ее, не стал тащить за собой, хотя она вдруг ослабела, сникла от его слов, а после разрыдалась в голос, выплескивая весь тот ужас и ту боль, что жили в ней с тех пор, как на эти земли пришла черная воспа. Она что-то крикнула ему вслед, но он даже не обернулся, ушел из ее покоев, намереваясь более никогда не переступать этого порога впредь. Уехал в костел, где уже в окружении горящих свечей стоял маленький гробик, что отныне будет надежно хранить останки той, что ушла от него навсегда.

Владислав не знал, сколько просидел тогда в костеле, глядя на гроб и не видя его вовсе. Храм был почти пуст ныне — только он, Магда, Ежи, ксендз, читающий молитвы, да шляхта из его свиты, не опасающаяся хвори. А потом громко простучали по каменному полу каблуки расшитых бусинами туфель, прошелестело рядом платье, и на скамью подле него опустилась Ефрожина, сменившая темно-синее платье на черное, траурное. Такой же черный венец, украшенный жемчугом, изящно сидел на узле из каштановых кос, а темная полупрозрачная ткань скрывала лицо. По сравнению с ней, такой аккуратно одетой и причесанной, Владислав, растрепанный, в изрядно помятом жупане, с криво висевшей на груди цепью, казался таким чудным, словно не от мира сего. Но, несмотря на кажущуюся отстраненность и рассеянность, он все подмечал, а ум его так же был остр, как обычно. Едва прозвучали слова ксендза о том, что пора проститься с ушедшей к Господу, как рука Владислава остановила Ефрожину, спешащую покинуть костел.

— Прошу! — он показал приглашающим жестом на гроб, в котором лежала их дочь. Ефрожина испуганно взглянула на него из-под вуали, медленно покачала головой, отказываясь. Владислав не стал настаивать, отпустил ее руку. Она наблюдала, как он подходит к гробу, как откидывает кисею, закрывающую обезображенное лицо дочери и целует ту. Вначале в лоб, потом в губы.

Ефрожина потом долго кляла и себя, и Владислава за то, что вдруг подалась порыву и пришла сюда, в костел, прежде чем Анну положат в каменный гроб в склепе в подвале храма, закроют тяжелой плитой, погружая в темноту, в которой той отныне предстояло спать вечным сном. За то, что вдруг подошла к гробику, взглянула на хрупкое тельце, прикрытое тканью белой рубашки. За то, что, сама от себя не ожидая того, вдруг провела ладонью по темным волосам девочки, а потом коснулась губами ее лобика, покрытого сыпью черной оспы.

Она еще долго плакала той ночью в объятиях Владислава, разделяя в ним то горе, что так нежданно обрушилось на них, впервые вдруг осознавая, что именно потеряла, ища в его руках ту нежность, что хотя бы на миг уняла бы горе, плескавшееся в душе. И ту слабость, что вдруг охватила ее тело на следующий день, Ефрожина сперва отнесла на счет бессонной ночи, проведенной вместе с мужем. А к вечеру ее тело взял в плен жар, и тогда она поняла, что рука черной оспы настигла и ее, пани Заславскую, что это конец для нее — если она не умрет, то будет навеки обезображена, станет уродливой, как те несчастные, которых она иногда видела в землях отца на ступенях костела, собирающих милостыню.

— Будь проклято… будь все проклято… — срывалось с пересохших губ Ефрожины. Она то приходила в себя, когда холодная мокрая тряпица касалась ее лба, то снова проваливалась в черноту. На третий день, когда сыпь стала захватывать кусочек за кусочком ее гладкую белую кожу, она стала кричать, пугая холопок и паненок, что не оставили ее даже в болезни, несмотря на ее дурной характер, что причинил им столько хлопот и обид в прошлом.

В начале второго тыдзеня Ефрожина призвала к себе мужа, которого так яростно прогоняла от себя все это время, сыпля проклятиями. Она вцепилась в его ладонь, показала, чтобы он склонился к ней, чтобы прошептать ему в ухо то, что так хотела ныне сказать ему.

— Солнце… дар солнца… правда? — голос Ефрожины был хриплым, на слизистой уже была сыпь, затрудняя дыхание, мешая говорить. Владислав вздрогнул от этого шепота, вспоминая о том проклятии, что когда-то пришло в его семью через злосчастный перстень. Все, кто касался его мертвы. Но разве Ефрожина виновна в том же? Нет, это просто бред больной, вон что показывает ему лекарь знаками, вон как закатились глаза жены.

— Владислав! Ты тут? — вдруг отчетливо произнесла Ефрожина, открывая глаза, цепляясь пальцами в его руку. — Обещай мне, что не Кохановская! Только не она! Пусть лучше та, другая… пусть даже московитка, но не Кохановская! Обещай!

— Обещаю, — произнес Владислав, удивленный ее словами, и она снова затихла, уходя в темноту, впадая в забытье, столь долгожданное и благостное при ее состоянии.

Ефрожина умерла, когда хворь уже отступала от Замка и града, когда из заболевших оставались только считанные единицы против десятков, что были по первому времени. Словно последней, кого так желала забрать с собой, растворяясь в дымке черная оспа была именно его жена.

Пани Заславская нашла свой покой здесь же, рядом с дочерью. И Владислав заказал и ей надгробие с горельефом, изображающим Ефрожину, лежащей в такой же позе, что и Анна — на спине, устремив невидящий взгляд в потолок склепа, сложив руки в молитвенном жесте. Итальянец высек в камне его жену так же искусно, как и дочь, и порой Владиславу казалось, что сейчас поднимет голову и устремит на него взгляд. Ныне, когда черты ее лица были расслаблены, а губы не искривлены в злой усмешке или не поджаты в недовольстве, было видно, насколько привлекательна была Ефрожина, насколько похожа на ту девушку, что ехала на белой лошади к костелу, чтобы стать его супругой.

— Я убил ее, — как-то сказал тихо Владислав, прервав разговор, когда за окном уже вовсю пахло весной, а на полях появлялись проталины. Его собеседники — дядя Сикстуш и пан Януш Острожский, так резко постаревший после того, как смерть унесла его младшую дочь — вздрогнули от холода его слов. — Я заставил ее выйти из покоев. Кто ведает, коли б не вышла, может, жива была бы доныне?

— Нет, — покачал головой пан Януш, протягивая руку и сжимая его предплечье. — Нет, пан Владек, ее убила черная хворь, не ты. Не кори себя за то. А что выйти заставил… я бы боем бил жену свою, коли посмела мне даже слово поперек сказать. Ты прости, что такую жену тебе воспитал… Я любил ее… младшую мою… — Пан Януш тихо заплакал, уткнувшись лицом в шапку.

Этот год отнимет у него не только младшую дочь, его маленькую Ефу, и не только внучку Анусю. Пройдет всего несколько дней, и в замок Заславских придет письмо, что в одной из вотчин пана Януша хлопы побили старосту до смерти, а после, заручившись поддержкой соседей до землям Днепра, осадили одну из его крепостей. Они славно побьют казачье быдло тогда с сыном и зятем, паном Заславским, но когда будут гнать казаков до самых вод Днепра, чтобы сбросить тех в реку, шальная стрела, пущенная из самострела, оборвет жизнь Александра, лишая пана Януша наследника рода.

— Мы схожи с тобой, Владусь, — плакал пьяный пан Януш, когда умертвил всех до единого пленных, что сдались на милость панов, пытаясь в их крови утопить горе, едва не зарубив Владислава, который тогда пытался вступиться за безоружных, пораженный жестокостями, что творились в лагере. — Мы одни на всем белом свете… только я стар и дряхл. Уже просыпался целиком песок в моих часах, жизнь кончена! А ты! Ты должен снова жениться, Владусь. Женись, роди детей, живи… Моя же жизнь кончена! Кончена! Я вот на турков, может, пойду в конце лета. Пойдешь со мной, сыне? Пощиплем перья с их тюрбанов, а, Владусь?

Но на турок они не пошли тем летом. Острожский целиком погрузился в строительство замка в Дубно, стараясь увековечить в каждой его детали память о своих детях, которых так жестоко отнял Господь одного за другим, вырезая род по его линии. Всех забрал. Всех, до единого…

А Владислав, проведя пару месяцев подле тестя в Дубно, поддерживая его в горе, и выделив немало серебряных монет на строительство часовни в вотчине Острожского в память о покинувшей их Ефрожине, уехал к себе в Заслав, только к концу осени сумевший восстановиться после того опустошения, что натворила в землях черная хворь. Благо, что хлеб можно было привезти из других земель ординации, чтобы люди, так и не сумевшие вовремя распахать поля, а значит, собравшие мало зерновых, не голодали.

Снова оживилась торговля в граде, снова по дороге, что шла рядом к столицам королевства и княжества засновали путники и колымаги. Наполнился людьми Замок, зашумели веселья пиров, загудел лес голосами охотников.

В липене {5} в Заславский замок пришла грамота от пана Сапеги, что призывала Владислава встать рядом с панами, что собирались в следующем, 1617 году anno Christi {6}, по справедливости вернуть престол московский истинному правителю — королевичу Владиславу, тезке Заславского. Собирали серебро и золото для найма жолнеров {7}, проводили переговоры с знатными панами, убеждая тех примкнуть со своими хоругвями к армии королевича, уговаривали шляхту поменьше, суля несметные выгоды от предстоящего похода.

Владислав отписал канцлеру {8}, что готов помочь и людьми, и средствами, коли на то нужда будет, но лично в поход не пойдет, дела ординации устраивает. Это объяснение было отчасти правдивым — ему действительно надо было выправить дела, проверить доходы вместе с Добженским, что заменил на посту управителя своего отца, умершего этой зимой от оспы. Да еще надо было проверить посаг младшей племянницы, что собралась замуж следующей весной, после Пасхи.

Но Владислав и лукавил, когда писал, что пошел бы на Московию, если бы не дела ординации. Не пошел бы, он знал то точно ныне, после того похода, в 1612 году, когда за Жигимонтом вернулся в те земли, снова пережил то, что казалось, давно оставил в прошлом. Он рубил под Волоком русских, выходивших на редкие вылазки из осажденного города, убивал, не раздумывая, когда нападали они на разъезд, во главе которого он был, а потом мучился ночами, вспоминая тихий шепот из прошлого, твердивший ему, что «умру, коли один из вас от руки другого падет — ты ли, лада моя, или брате мой…». Сердце вдруг встрепенулось, ударилось с силой о ребра, когда однажды рубанул Владислав московита в богатом жупане, что едва сам не зарубил его саблей с золотой рукоятью. Удивленно тогда взглянули на шляхтича небесно-голубые глаза из-под светлой челки, такие схожие с глазами его коханы. Искривились губы, незаметные под усами густыми, в широкой бороде. Еще долго мучился тогда Владислав, гадая, кто был тот воевода молодой. Неужто и вправду он отнял жизнь у брата Ксении, сам не ведая того? Попробуй — разгляди в этих бородатых москвитянах сходство со знакомыми до боли чертами!

У Владислава гора с плеч упала, когда Жигимонт отпустил его обратно в Речь Посполитую, куда он вернулся, сославшись на неотложные дела, связанные с тяжбой в Трибунале Литовском. Но не суд по делу о наследстве отца так гнал его обратно, а прошлое, от которого, увы, никуда не убежать. Потому Владислав даже ни разу за эти пять лет не был в землях, что отошли ему после гибели Северского. Не хотел воскрешать то, что схоронил тогда вместе с деревянным гробом, что надежно спрятал под каменным крестом.

Ах, если б можно было вычистить из головы все воспоминания, как выметают пыль из гридницы метлой! Он бы с радостью тогда выгреб их все, все до единого, чтобы забыть каждый день, каждый миг. Запах ее кожи и волос, ее улыбку, ее волосы, ее глаза. Но как забыть, когда все напоминает о них? Блеск золота перстней в свете свечи, спелое поле пшеницы, колосящееся в серпене широкими волнами, дивное летнее небо…

Владислав помнится еще до свадьбы с Ефрожиной, с конце серпеня 1611 года, который отнял его душу, решил уничтожить все, что могло напомнить ему о прошлом, решив вычеркнуть то, что не вернуть, чтобы не ныла рана, которой вовек не затянуться. Он тогда долго стоял в спаленке, в которой жила Ксения, почти всю ночь, тщетно пытаясь уловить хотя бы в дуновении летнего ветерка ее присутствие. Но комната была пуста. Ни ее запаха, ни ее тепла. Она ушла. Только в большом зеркале, что было открыто для взгляда ныне, Владислав видел ее, его кохану, в том самом голубом шелковом платье, так заманчиво переливающемся бликами в свете свечей под жемчужными узорами. Стояла и улыбалась, как тогда, когда они готовились идти на празднество Рождества Христова.

И Владислав разбил это зеркало, сам не зная зачем, ударив по нему кулаком, разрезая себе кисть одним из осколком. Но даже эти осколки с мутным изображением не принесли тогда облегчения, душа кричала криком от боли, и казалось, сердце не выдержит ее, этой боли, разорвется на части. Он словно в исступлении крушил тогда комнату: разорвал занавеси на окнах и на кровати, разбросал белье, порезал кордасом ее платья, что ждали ее возвращения в сундуках, разрезал перину и подушки. Только когда он сбил с полки одним махом иконы, разбивая киот, когда на него взглянули в сочувствием в глазах Господь и Божья Матерь с образов, остановилось это безумие, завладевшее его душой. А вместо этого приступа вдруг пришли слезы. И он, магнат Заславский, в чьем подчинении было столько земель и душ, доблестный рыцарь, не знавший страха, славящийся своим хладнокровием, плакал в ту ночь до самого утра, упав на разорванные одежды, по-прежнему хранившие ее запах, на белые перья, будто оставленные ангелами, что накрыли его крылами, подарив эти слезы, с которыми пусть на некоторое время, но все же уходила боль, от которой было так тяжело дышать. Уходила вместе с памятью о былом. Навсегда…

И Владислав забыл. Вот только нет-нет да привидятся в летнем небе девичьи очи. Или больно сожмется сердце, когда заполыхает огнем соломенная фигура Мажанны в последнее воскресенье Великого поста в знак того, что зима уходит, уступая место весне.

Или когда он будет проезжать мимо погоста, хотя эта дорога до Замка длиннее из костела, и глаза будут пытаться найти среди каменных и деревянных могильных распятий тот самый крест, так схожий с тем, что некогда она носила на груди. Он никогда не был на ее могиле, предоставляя это Добженскому, что каждый День поминовения носил туда поздние цветы или ветви деревьев с яркими осенними листьями. Ни единого раза Заславский не ступил на погост. Этот каменный крест для него, словно та ноша на сердце, что носит он уже пять лет с того самого дня, когда заполыхал огонь в корчме старого жида Адама. Хорошо, что жида прибрал к себе его Бог, иначе кто знает, как поступил бы Владислав тем летом, желая уничтожить все, что могло быть связано с ней?

Он никогда не называл ее по имени с того дня. Только «она». Почему он так поступал, он не смог бы объяснить никому, как бы ни пытался. Имя теперь принадлежит этому камню, а у Владислава ничего не осталось. Только безликое «она», чтобы ненароком не сорвать ту засохшую корочку, что наросла на его кровавой ране. И в День поминовения он будет поминать и вспоминать о ком угодно из тех, кто ушел от него безвозвратно, только не о ней. О ней он вспоминать не желает.

— Я хочу поехать на охоту в Бравицкий лес, — объявил Владислав своей свите тем же вечером за ужином, вспоминая о личных охотничьих угодьях, что были в трех днях пути от Заслава.

Лес, густой и порой непроходимый из-за частых ельников, но полный всякого зверья от белки до большого и мохнатого зубра. Топь, что раскинула свои сети на южной границе леса для зазевавшихся путников или невнимательных охотников, а то и просто для неугодных магнату этих земель людей. Старый каменный дом — Лисий Отвор, с которыми связано столько событий у Заславских.

Именно там почти два года удерживали взаперти пани Патрысю, пока Литовский Трибунал не вынес вырак {9} о том, что тастамент остается в силе, что должен быть удовлетворен по воле составителя. Быть может, шляхта вынесла бы это решение, даже если за спиной Владислава не стоял пан Острожский готовый оказать влияние на шляхту в случае нужды. Ведь истец по этому делу и соперник в борьбе за ординацию умер осенью 1612 года, через два месяца после свадьбы Владислава, свалившись с лестницы в каменице в Дубровицах, одной из вотчин, что была отдана Юзефу по тастаменту отца.

Злая насмешка судьбы! Кто ведает как повернулась бы жизнь Владислава, если бы тот пожар не унес ее жизнь. Законник в Вильно отыскал лазейки, которые позволяли его нареченной быть признанной шляхетским сословием, а значит, их детям быть полноправными шляхтичами. А через полтора года решился вопрос и с правами на наследство, независимо от воли людской или судебной власти.

Юзефу суждено было не стать ординатом, но занять место среди остальных Заславских в склепе под костелом он все же сумел. Пусть даже в самом дальнем углу, чтобы пан Стефан спал спокойно и не злился на Владислава за это решение. Иначе поступить тот не мог.

Пани Патрысия заняла место хозяйки в Дубровицах, и даже по редким слухам, открыто живет с каким-то шляхтичем, Бог ей судья. Владислав не видел ничего дурного в его редкие визиты к невестке, но пусть пеняет на себя, если о ее грехе заговорят открыто! Изредка она ездит к старшей дочери в Варшаву, где та живет с мужем, что ходит в свите Владислава, сына Жигимонта. А скоро отдаст замуж и вторую, младшую, да заживет в свое удовольствие. Но в Заслав она никогда не приезжала — слишком уж горьки мысли посещали ее голову при мысли о Замке и о том, что значило кресло с высокой спинкой в одной из его зал. И она открыто ненавидела Добженского, несмотря на все, что тот старался сделать для нее, хоть как-то облегчить муки ее заточения. Он для нее всегда будет воспоминанием о том заточении, когда она была лишена возможности влиять на судьбы и будущее. Пан Тадеуш был ее тюремщиком, а Лисий Отвор — ее темницей.

Для Владислава же этот двухэтажный дом с толстыми деревянными балками под самым потолком и этот лес, отдающий ныне осени свою дань, обнажая ветви с каждым днем, связан с воспоминаниями об отце, об охоте, на которую они вместе выезжали в этом лесу — пан Стефан, Юзеф и он сам во главе многочисленной свиты из шляхтичей, шляхтянок, ловчего и его людей. Он помнил, как любил псовую охоту Юзеф, не соколиную, а именно псовую, когда десятки быстрых собак загоняют свою жертву прямо в руки охотников. Вот и ныне взяли именно псов, чтобы загнать оленей, которых люди Влодзимежа приметили на днях в лесу.

— О чем ты думаешь? — спросила, улыбаясь, Барбара Кохановская, его Бася, как называл он ее в тишине спальни, пережившая с ним горе и радости, словно законная жена. Всегда тихая, всегда готовая выслушать и приласкать, всегда покорная…

Ее светло-рыжие локоны так красиво спускались на грудь из-под беличьего околыша. Она словно сама осень на фоне этого золотого и багряного леса, как сказал вечно угодливый ушам пани Добженский, что осматривается вокруг, ожидая сигнала от Влодзимежа занимать места в седлах и спешить вслед за собаками по осеннему лесу, держа в руке самострел. Именно самострел — не хотелось пугать раньше времени зверя грохотом выстрелов. Остальные шляхтичи тоже разбрелись по этой небольшой полянке в ожидании сигнала, стараясь говорить как можно тише, но все равно заставляя птиц с шумом взлетать с ветвей, пугая тех своим громким хохотом.

— О пане Юзефе, — ответил ей Владислав. И действительно, он вдруг вспомнил о последних моментах жизни брата. Он скакал тогда день и ночь, но все-таки успел проститься с ним. Сказать последнее «прости» и в свою очередь также попросить прощения за то, что случилось в их жизнях, за невольные обиды, что он нанес Юзефу. Перед ликом смерти все обиды отступали прочь, многое забывалось.

— Это не я, — тихо проговорил тогда Юзеф. — Не я сгубил московитку твою, брате.

— Я знаю, знаю то, — поспешил успокоить его Владислав, сжимая его руку. — Тихо, Юзеф, тихо…

— Нет, ты не понял, Владек. Коли это не я, кто тогда ее убил? Я не могу понять, кто это сделал, кто помешал… Ее ведь убили. Убили, Владек! Чую я то.

Отчего он думает о ней снова? Отчего сейчас, когда прошло столько лет? Почему она вдруг снова и снова возвращается к нему в мыслях? Быть может, из-за того сна, который вдруг привиделся Владиславу в следующую же ночь после того, как тот получил призыв идти на Московию, вызвавший в нем целую волну воспоминаний и мыслей? Ему тогда привиделась та девица, что была с Ней в Московии, болтушка с лицом, сплошь покрытым солнечными отметинами. Он не помнил ее имени, да оно и не нужно было, ведь они не говорили. Девица только смотрела на него пристально, а потом ткнула пальцем ему за спину. «Стрела!», громко крикнула она, и он едва успел уклониться, когда мимо просвистела стрела, предназначенная вонзиться в его шею.

Странный сон. Он тогда проснулся словно от удара, неожиданно, даже дернулся на постели, чувствуя, как в груди колотится сердце. А потом долго, почти до самого утра вспоминал о том, где он мог видеть эту смутно знакомое ему конопатое лицо, а потом также упрямо гнал от себя воспоминания об этой рыжей и о той, кто была ее хозяйкой.

Маленькая ладошка скользнула по его щеке, вырывая из вороха воспоминаний о тех днях в Дубровицах, и он улыбнулся Барбаре, что игриво провела пальчиками по его скуле, потом скользнула к уху, а после вниз, по шее. По телу тут же прошла легкая дрожь, и он повел плечами, засмеялся, вторя ее смеху. Потом обнял пани Барбару за тонкую талию, прижал ее спиной к толстому стволу сосны, положив ладонь другой руки поверх ее головы.

— Владусь, — тихо прошептала Барбара, но он покачал головой, мол, не говори ничего. Он не хотел слышать то, на что не мог дать ответа. Только склонился к ее пухлым, приоткрытым в приглашении губам, впился в них грубо, поднимая ладонь с талии на грудь, прикрытую бархатом платья.

Волосы вдруг встали дыбом на затылке под шапкой от какого-то странного ощущения. Позднее Владислав не сможет объяснить, отчего оно вдруг возникло в его груди, пробежало холодком по позвоночнику.

Тихий свист. Совсем как в его в сне, том самом, с рыжей московиткой. С глухим звуком в ствол у его ладони, прямо между большим пальцем и указательным, над его головой вонзилась стрела и сейчас легко качалась, словно до сих пор не желая останавливать свое неумолимое движение.

Владислав недолго смотрел на эту стрелу, словно не веря своим глазам. Еще на четверть ниже, и стрела вонзилась бы прямо в затылок. А потом резко толкнул завизжавшую в голос Барбару за дерево, оглядываясь назад, выискивая стрелка или других нападавших в осенней листве, окружающей поляну. На визг пани Каховской встревожились шляхтичи и гайдуки, побежали к пану, вынимая сабли или кордасы из ножен.

— Вон как! — щелкнул языком Добженский, мельком взглянув на стрелу, а потом также обшарив взглядом листву.

— Он был один, — коротко ответил Владислав. По его лицу ходили желваки, а голос не сулил стрелявшему ничего хорошего. — Вон за теми кустами орешника. Найти его. Найти и привести ко мне. Влодзимеж! — к Владиславу подбежал ловчий. Тот вытащил из ствола дерева стрелу, протянул ее тому. — Было бы не худо, коли б собаки след взяли этого стрелка. Как почуют, спускай их. Нынче у нас иной зверь на охоте будет! И кто-нибудь, уймите пани и паненок, нету мочи визг этот слушать!

Уже идя широкими шагами к своему валаху, Владислав вдруг развернулся и направился к Ежи, что хмуро кусал ус, явно растерянный и злой тому, что случилось недавно.

— У тебя за топью лесной земля, Ежи. Чья стрела не ведаешь ненароком? У кого из соседей твоих панич малой? Стрела тонкая, короткая, значит, и самострел маленький. Не для мужской руки оружие, для мальца. У кого из соседей панич в том возрасте, что еще усы не растут?

— Нет такого, вроде, — коротко ответил Владиславу Ежи, поправляя шапку. Тот пристально посмотрел ему в глаза, а потом коротко кивнул и пошел к лошадям, что держали хлопы.

— Он лжет, Владислав, — произнес Добженский, что шел по пятам, и так же быстро занял место в седле коня, как и пан ординат, чувствуя, как бежит по жилам быстрее кровь в предвкушении охоты на неизвестного стрелка. Тот уже нарушил негласный закон, ступив в лес принадлежащий Заславскому с оружием. Но то, что пана ордината едва не убила эта стрела, не позволит этому глупому юнцу так легко отделаться ныне, как если б тот просто был пойман в угодьях магнатских.

— Я знаю, — кивнул Владислав. Откуда-то издалека послышался громкий лай, а затем свист псаря, выпускавшего собак с привязей. Те тут же резво рванули с места, распознав след. Скоро, совсем скоро они настигнут этого юного стрелка, и тогда тот узнает… о, непременно узнает!

— Пошел! Пошел! — тронул коленями бока валаха Владислав, направляя коня вслед за собаками, уже скрывшимися из вида, и только по их громкому лаю было ясно, куда двигаться охотникам. Гон будет занятным, улыбнулся он. Весьма занятным…


1. Вид скульптуры, в котором выпуклое изображение выступает над плоскостью фона более чем на половину объема

2. Сарай для возов и лошадей гостей корчмы

3. Натуральная оспа (лат.)

4. Ветхий Завет

5. Июль

6. от рождества Христова (лат.)

7. Солдаты

8. В то время Лев Сапега занимал пост канцлера Литовского

9. Постановление суда, решение суда

Загрузка...