24

Уезжаю в монастырь. Сегодня вечером.

Нет, подаваться в послушницы пока не собираюсь. Просто надоело без конца выслушивать сумасшедшие версии Матвея, и дабы занять мозги делом, я решила сама немного покопаться в корешках. Если есть причина, которая стала для нашего поколения чем-то вроде коллективного проклятия, то искать надо глубже, чем смотрит Матвей. Намного глубже…

Не могу больше выносить по вечерам квартиру с телефоном, который в любую минуту может зазвонить. А еще я последнее время часто смотрю новости по телевизору, а это не способствует душевному покою.

Анна тогда сказала: «Приезжай проверишь». Поеду. Мне надо получить хоть какую-то ясность…

Келья, где снятся вещие сны, — ничего более нелепого не придумаешь.

И сегодня я буду спать в этой келье.

* * *

Всю дорогу до N-ска я не переставала твердить себе о собственной невменяемости.

Автобус медленно прополз по нашим совковым пригородам, где над маленькими серыми пятиэтажками повсюду росли башни новостроек, потом выехал на загородное шоссе. За окнами мелькали светлые березовые перелески и ощетинившиеся всходами поля. А я все думала: не сойти ли мне?

Знала, что не сойду, но продолжала уже в дороге взвешивать все «за» и «против». Худшее, что мне грозило, — это потерянные выходные. Хотя смешно говорить о потере, когда единственное, чем я занята, — это ежедневная и нудная трата времени. Все, что я делаю в своей жизни, — уничтожаю время. Другие женщины хотя бы борются с собственным телом, сжигая его жировые запасы, или продумывают стратегии разумного расходования семейного бюджета. У меня за двадцать семь лет жизни не появилось ни семьи, ни прослойки жира, достойной внимания.

Если честно, то я устала. Устала от телефонных перебранок с Матвеем, от дурных снов, в которых живой Игорь сидит на моей кухне и спрашивает, где я пропадала так долго, от Лизиного смеха, который мерещится мне под окнами. По ночам я не могу заснуть, потому что постоянно думаю о сне, и поэтому почти каждое утро просыпаюсь с головной болью.

Ей-богу, я бы обрадовалась, увидев серую ауру над собственной головой: это означало бы, что от меня уже ничего не зависит и можно не тревожась плыть по течению. А сейчас формальное наличие жизненной силы побуждает меня к бессмысленным поступкам вроде этой поездки. Я стала снова покупать сигареты, хотя днем, на работе, по-прежнему притворяюсь некурящей. Зато в преддверии ночи под звуки бамбуковой китайской флейты приканчиваю по пачке «Данхилл».

В четверг снова позвонила Анна Рублева.

— Как ты? — спросила она.

— Хреново, — честно ответила я.

— Молиться тебе надо, — назидательно сказала Анна, — и ребенка родить.

— В наше время рожать детей — грех, — в тон ей сказала я, — яко же приходим мы в этот мир, дабы претерпеть смертные муки. Вот скажи, ты бы своему ребенку пожелала жить так, как мы живем?

— А как мы живем? — спросила Анна.

— Да брось ты, — меня передернуло от ее спокойного тона, — будто не понимаешь, о чем я. От хорошей жизни в окно не прыгают и в монастырь не уходят.

— Это от того, что мы живем без Божьей искры в душе, — убежденно сказала Анна, — наших родителей лишили этой искры, но у них по крайней мере был ее суррогат. А у нас и того нет. Пустота. И воли к жизни нет, потому что живем за счет крови своих братьев и сестер.

— Анна, прекрати! — не выдержала я. — Бред сивой кобылы! Ты что, ладана надышалась?

— Не веришь — приезжай и убедись сама, — сказала Анна, — я тебе сразу предлагала. Приезжай, Саша. Ты же ничего не теряешь. Все лучше, чем хиреть в одиночку.

— Дудки тебе, — сказала я, — никуда не поеду.

Поехала.

Анна встречала меня на остановке. Я еще из окна увидела ее сосредоточенное лицо, окантованное черным платком.

— Могла бы не встречать, я и сама дорогу знаю, — буркнула я вместо привета, выйдя из автобуса, — или ты боялась, что я сбегу, передумав?

— Здравствуй, дорогая, — сказала она и поцеловала меня в скулу, — просто я по тебе соскучилась, а в монастыре поговорить не получится.

Я не была расположена к дружеской болтовне, но Анне каким-то образом удалось развязать мне язык. Мы говорили о монастырской кухне, о лубочном возрождении традиций, о религиозности поверхностной и религиозности истинной, о сходстве и различиях христианских обрядов в разных конфессиях, о национальных противоречиях и предрассудках. Мягко говоря, я была удивлена: только Лиза да ГМ знали настолько хорошо круг вопросов, к которым в разговоре я не могла остаться равнодушной. Слишком долго эти темы были частью моей профессиональной жизни. Намеренно или случайно так получилось, но мне стало легче. Словно я приехала сюда просто с целью навестить старую подругу, а не предаваться метафизическим экспериментам. Разговор оборвался на пороге кельи. Мы как раз обсуждали неправомерность использования методов НЛП в массмедиа и проповеди. Хорошо запомнилось.

— Вот эта келья, — сказала Анна, пропуская меня вперед, — можешь считать, что ты в гостях у Господа Бога.

— А кельи класса «люкс» у вас не предусмотрены? — спросила я. — С прямой трансляцией ангельского хора по радио и беспроводным доступом к небу?

Анна чуть улыбнулась, но ничего не ответила. С приходом в монастырь поток ее слов иссяк. Она попросила прощения, что должна оставить меня, и ушла продолжать свое послушание. Я осталась одна, сняла кроссовки и легла на жесткую келейную постель. В сумке лежала книга, но читать не хотелось. Я смотрела на беленый каменный потолок и пыталась представить, как люди годами живут в таких маленьких холодных комнатках и сколько времени требуется, чтобы к этому привыкнуть.

Нет, это не напоминало тюремную камеру, как мне представлялось раньше. Здесь было даже по-своему уютно, особенно в жаркий летний день. Выбеленные каменные стены, стол с лежащей на нем толстой черной Библией, стул, кровать, маленький лоскутный коврик на полу. Обратив внимание на окно, я заметила, что рамы пластиковые. Монастырь, судя по всему, жил не бедно.

В постели я провалялась почти до вечера. Около пяти заходила Анна, звала меня на вечерню. Я не пошла. Когда отзвенел колокол и служба началась, я нехотя выползла из кельи, побуждаемая физиологической надобностью. Потом вышла на улицу и добрела до той самой скамейки, где мы с Анной сидели в прошлый раз. Двигаться не хотелось, и все мысли в моей голове были такими же вялыми, как тело. Я жевала их словно потерявшую вкус жвачку. Думала о том, что завтра надо будет помочь маме высадить клубнику на даче — совершенно бессмысленное занятие с учетом того, что большую ее часть каждый год собирают огородные воришки, — и о том, что пора покупать новые кроссовки, а может, и не надо.

Было ощущение, что организм, упорно сопротивлявшийся усталости всю неделю, внезапно сдался и отдал себя на милость судьбы.

После службы пришла Анна. Мы посидели рядом, помолчали.

— Я раньше любила июнь, — сказала я, — всегда думала, что это самое прекрасное время года.

— Я и сейчас так думаю, — сказала Анна, — и на своей жизни крест еще не поставила. Здесь я только потому, что борюсь.

«Ну уж нет, мать, — подумала я, — меня не обманешь, Страх — вот единственное, что привело тебя сюда».

Солнце садилось где-то за стенами монастыря. Мы не видели заката. Просто воздух сгущался и становился все менее проницаемым для взгляда. С недавнего времени мои глаза стали совсем плохо видеть в сумерках. Маленькая церковь Пресвятой Богородицы словно съежилась, прячась в зарослях сирени.

— Я должна идти, — неуверенно сказала Анна.

— Спокойной ночи, — отозвалась я.


Анна не пожелала мне спокойной ночи, видимо, заранее зная, что ее не предвидится.

Вечером келья показалась мне более уютной, чем днем. Одинокая лампочка под потолком давала достаточно яркий свет, чтобы можно было читать, лежа на кровати. На столе кто-то — по всей видимости, Анна — оставил для меня графин с водой и две просфоры на блюдце. Графин был стеклянный, граненый, какие раньше стояли в гостиничных и санаторных номерах. Я сжевала одну просфору, запила ее водой, разделась и с книгой в руках устроилась на постели. Читала, пока глаза не устали.

К полуночи мне стало сонно и зябко. Я нехотя сползла с кровати, выключила свет и быстро нырнула под тонкое шерстяное одеяло в целомудренно белом, больничном пододеяльнике. Белье пахло прачечной, как любая казенная постель — хоть в поезде, хоть в гостинице.

Повернувшись на бок и поплотнее закутавшись, я тут же почувствовала, что моя голова наполняется сонным туманом.


Проснулась я от холода. Холод полз со стороны ног, словно кто-то положил под них льдину. Во сне я пыталась подтянуть колени ближе к груди, но от этого движения холод тоже поднялся вверх, и по бедрам поползли ледяные мурашки. Я с трудом разлепила глаза, соображая, где мои брюки и смогу ли я до них дотянуться, не вставая с постели.

Брюки были на мне. А вот одеяла не было. Как и постели, и стола с графином, и тяжелой черной Библии. Собственно говоря, не было самой кельи.

Я лежала на морском галечном пляже. Было раннее утро, то время, когда солнце еще не взошло, но небо уже посветлело и само излучает тусклый серебряный свет. Над горизонтом выступила бледно-розовая полоса, как кровь, проступающая вдоль пореза на коже. Мои ноги находились в полосе прибоя, и кроссовки успели промокнуть от холодной воды набегающих волн. Отсюда и ползущий по телу холод.

Сейчас, когда мне вспоминается это пробуждение, самым странным кажется то, что я не удивилась. Я воспринимала все происходящее равнодушно, как фарфоровая кукла, которую переставили с одной полочки на другую. Только подумала, что надо встать и немного пройтись, чтобы не застыть окончательно.

Одним движением, привычным еще с моей спортивной юности, я поднялась на ноги. С надеждой сунула руку в карман ветровки, но сигарет там не оказалось. Хотя я четко помнили, как купила утром на вокзале пачку и сунула ее в правый карман. «А еще монастырь, — подумала с легкой досадой, — сигареты сперли».

Я пошла вдоль воды. Пейзаж был довольно унылый. Слева на ширине метров пяти тянулся каменистый пляж, а за ним поднимался обрывистый берег, скрывающий все остальное. Справа было только море. Бесконечное, шуршащее ленивым прибоем и, судя по ощущениям ног, довольно холодное.

Моя прогулка по берегу продолжалась минут пятнадцать или двадцать. Ландшафт не менялся, да я и не ждала, что он изменится. Когда стало светлее, мои глаза заметили, что у моря странный оттенок. Он был не из привычной серо-голубой или зеленой гаммы. Что-то ближе к цвету топленого молока.

Я подошла вплотную к воде. Ноги погрузились в сырой песок, но кроссовкам было уже нечего терять. Мне показалось, что в воде мелькнуло что-то похожее на крупную рыбу. Напрягая глаза, я всматривалась в подступающие волны. Снова что-то мелькнуло. Похоже, это была какая-то игрушка.

Я дернулась всем телом вперед, и ноги оказались по щиколотку в волнах. Когда плавающий предмет оказался совсем близко, меня затошнило от ужаса.

Это была не игрушка.

Это был ребенок. Живой ребенок. Мальчик.

Пухлый симпатичный младенец нескольких месяцев от роду. Он болтался в воде и сучил толстенькими розовыми ножками. Когда я достала его из воды и взяла на руки, он улыбнулся бессмысленной детской улыбкой, зевнул и закрыл глазки, по-видимому, намереваясь уснуть. Бережно прижимая маленькое теплое тельце, я вышла на берег. Задумалась о том, как, не разбудив дитя, спять куртку и укутать его. Меня страшно беспокоило то, что малыш голенький находится на сквозняке, и почему-то не приходило в голову, что он уже сколько-то времени проплавал в холодной воде без какого-либо вреда для своего самочувствия.

Но тут внезапно началось нечто, разом лишившее меня каких-либо мыслей.

Малыш в моих руках начал таять. Как снежный ком или кусок воска на солнце. Он таял и стекал с моих рук. Пальцы увязли в его теле, как в тесте. Оно было теплым и тягучим. Капли падали на песок и собирались в медовые ручейки, сползающие по гальке вниз, к морю. Я боялась пошевелиться, чувствуя одновременно отвращение и жалость.

Ребенок растаял. Я стояла, опустив липкие руки, и смотрела, как несколько медленных ручейков цвета топленого молока стекают по пляжу в море.

Мое тело оцепенело. Хотелось убежать, но вместо этого я снова подошла к полосе прибоя, вслед за растаявшим младенцем. Ноги вязли в сыром песке и с каждым шагом становились все тяжелее, словно напитывались влагой. И еще до того, как последний ручеек иссяк, я увидела, что в бежевых волнах мелькают десятки младенческих тел. Море кишело живыми голыми младенцами, как рыбой.

Чем дольше я смотрела на них, тем более жутко мне становилось. Вроде не было ничего страшного: детишки выглядели вполне благополучно, но меня переполняла жалость. К ним, или к себе, или к этому месту — я не могла сказать, но к моим глазам подступили слезы. Я заплакала, не стесняясь этого: пустой берег, море и младенцы не могли укорить меня за слабость.

Слезы текли таким потоком, что на несколько минут я перестала видеть мир вокруг. А потом мне показалось, что от едкой жидкости, текущей из глаз, моя кожа начала плавиться. Я сунула руку в карман в поисках платка» Его, естественно, не оказалось, и мне пришлось вытирать лицо рукавом куртки. Слезы остались на ткани бледно-коричневыми разводами. Еще не понимая, в чем дело, я провела пальцами по лицу и почувствовала, что моя кожа мнется, как пластилин.

Героини голливудских ужастиков в таких случаях обычно издают истошный визг.

Я не завизжала. Испугалась, что от любого резкого движения, в том числе напряжения легких, тело окончательно утратит твердость. Мой разум отчаянно метался в поисках выхода. Не может быть, что это конец, думала я. Не может быть, чтобы так глупо, так никчемно — растаять на неизвестном берегу, присоединиться к плавающим младенцам. Нет, со мной этого не может произойти, просто не может, твердил мой разум. Из глаз снова потекли слезы, хотя я и пыталась сдержать их. Последнее, что я увидела, перед тем как глаза затянуло мутной пеленой, были ручейки цвета топленого молока, стекающие от моих ног в море…


Что может быть прекраснее, чем пробуждение от кошмара?

Если бы меня спросили об этом в тот момент, когда я проснулась в келье N-ского монастыря в половине пятого утра, я бы честно ответила: «Ничего». Нет ничего лучше, чем проснуться и обнаружить себя целой и невредимой, лежащей в постели, которая пахнет дешевым стиральным порошком. Одеяло мое виднелось на полу в районе стола. Создавалось ощущение, что я его не просто сбросила, а отшвырнула от себя. Маленькое небо за окном кельи было бледно-сиреневым. Я подумала, что если я снова засну, тогда скорее всего кошмар забудется.

Через полчаса, посмотрев на часы, я бросила бесперспективные попытки вызвать у себя сонливость.

Со стороны окна долетел звук колокола — густой, тягучий и всепоглощающий, как голос самого неба. Начали звонить к заутрене.

В мою дверь тихонько поскреблись.

— Входите, — сказала я.

Из темноты коридора вынырнула Анна. Вход в келью был низкий, и ей пришлось пригнуть голову.

— Как ты? — спросила она.

— Бывало и лучше, — честно ответила я, — впрочем, и хуже бывало тоже.

— Когда?

— Что когда?

— Когда бывало хуже? — спросила она, присаживаясь на край кровати.

— Хуже — это если ты просыпаешься от кошмара и понимаешь, что от факта пробуждения ничего, в сущности, не изменилось.

— Странно, — протянула Анна.

— Что тебе странно? — спросила я, поднимаясь с постели и разыскивая взглядом свои штаны и кроссовки.

— Лиза сказала, что хуже не бывает.

— Что?!

У меня пересохло в горле.

— Лиза здесь была? — Я вопрошающе уставилась на Анну. — Она ночевала в этой самой келье?

Анна, глядя мне в глаза, кивнула.

— Но… зачем? — Я снова села на кровать, забыв про одежду. — Зачем? Не понимаю. Что ей-то могло здесь понадобиться?

— Она очень переживала после аборта, — взгляд Анны блуждал по углам кельи, избегая моего лица, — я предложила ей пожить некоторое время здесь. Тогда-то я и убедилась окончательно, что эта келья особенная…

Мне казалось, что я тону. Мир выворачивался наизнанку.

— Она сделала аборт? — без нужды переспросила я. — Давно?

— Полгода назад.

— Полгода, — повторила я, пытаясь вспомнить, на что у меня ушли последние шесть месяцев. Чем я занималась все это время? Ничем особенным. Ходила на работу, вечерами сидела в обнимку с ноутбуком. Пила по утрам кофе, а перед сном кефир. В субботу ездила к родителям рассказывать о том, что у меня все в порядке. А моя Лиза — непроизвольно я снова назвала ее «моей», — моя Лиза в это время терзалась муками вины и страха. Я уверена, что решение об аборте не далось ей легко.

— Но почему она говорила об этом с тобой? — спросила я…

Анна пожала плечами:

— А с кем еще? Тебя в ее жизни уже не было. А с Матвеем они еще не стали настолько близки… Мы с ней виделись весной, когда она приезжала сюда на Пасху. Вместе стояли всенощную, а потом разговлялись и разговаривали. До утренней электрички… Ели пасху с изюмом, пили кагор…

Анна рассказывала, а я молчала. Меня грызла злостная мысль, что если бы наши с Лизой пути не разошлись, она никогда бы не решилась на аборт. Потому что единственное, из-за чего она могла пойти на такой шаг, — это одиночество. Лиза всегда боялась оставаться наедине с собой и выбором.

— Она звонила мне несколько раз, — говорила Анна, — весной и потом летом. Позвонит, спросит, как дела, и молчит. Или начинает рассказывать что-нибудь про работу. Рассказывает, а потом неожиданно прервется и не закончит. Я спрашиваю ее: а что дальше-то? А она отмахивается, что, мол, ерунда, и ничего интересного на самом деле. Мне кажется, что все это было для нее ужасно скучным. Не понимаю, зачем она звонила…

Я знала зачем. Чтобы не умирать от одиночества. В отличие от меня Лиза совершенно не выносила пустую квартиру. Свой последний доматвеевский роман она завела, наверное, только для того, чтобы не проводить каждую ночь одной. Скорее всего с отцом ребенка они встретились несколько раз, а потом ее начал раздражать его запах, или его манера сидеть за столом, подтянув колени к подбородку, или привычка курить перед завтраком. Лиза расставалась с мужчинами обычно из-за пустяков, точнее, из-за того, что в глазах других выглядело пустяками. Хотя я знала, что на самом деле во всех случаях причина была одна и та же: моя подруга не могла долго быть с человеком, которого не любит.

— А что ей приснилось? — спросила я.

— Она не сказала, — отозвалась Анна, — и ты не скажешь. Верно?

Я кивнула. Рассказывать этот сон было выше моих сил.

— Но после ночи здесь она сказала, что паше поколение лишено жизненной силы, — продолжила Анна, — мы все тянемся к небытию, как к надежде на что-то лучшее.

Пару минут мы посидели молча. Я смотрела на небо, Анна — на мой затылок.

— Пойдешь к заутрене? — спросила она.

— Нет, я пойду к электричке, — ответила я, глянув на часы.

Встала, подняла лежащее на полу одеяло, обнаружила под ним свои брюки и начала одеваться.

— Я провожу тебя, — сказала Анна голосом усталой жрицы.

Я отказалась.


От монастыря до железнодорожной станции двадцать минут пешком. Да еще десять стоять на пустом перроне, около деревянного теремочно-яркого вокзала и ждать первую электричку.

Итого — полчаса было в запасе, прежде чем люди увидят мое лицо. Полчаса на то, чтобы прийти в себя и постараться замаскировать себя равнодушной миной.

Полчаса — это ничтожно мало.

День приползал под покровом густого утреннего тумана. Где-то за ним уже вставало солнце, но я была рада, что не вижу его. Возмутительная красота загородного мира, влажная пружинистая трава под ногами, трепет свежих березовых листьев — все это было для меня танталовыми муками. Видимый и осязаемый мир не был моим. Он отторгал меня, как непрошеную свидетельницу того, что предназначено другим.

Я чувствовала себя маленькой и потерянной в огромном туманном утре. Там, в будущем, которое наступало через полчаса, жили люди. А здесь была только я.

Что-то темное и беспощадное тянулось за мной из прошлого. Может, Анна права и это грех наших матерей, месть судьбы за неродившихся братишек и сестренок. Может, отозвалось и эхо храмов, рухнувших под топорами наших дедов, может, и еще что-то, чего мы никогда не узнаем.

Матвей не там искал причины нашей смерти. Он смотрел на поверхность, а корни уходили глубоко, в темную, кровавую почву нашей истории. Поколение обреченных — результат усилий тех, кто губил эту жизнь жадно, со всей страстью, на которую был способен. Стремление к саморазрушению сильно у тех, кому осталось нечего разрушать, кроме себя.

Теперь я понимала, почему Лиза покончила с собой. Не потому, что не смогла найти с Матвеем того чувства, которого ей не хватало в отношениях с другими мужчинами. Наоборот, я уверена, что она полюбила.

Но Лиза не смогла оторваться от прошлого.

Не смогла простить. Ни себя, ни своих родителей.


Я не была уверена, что мой монастырский опыт стоит рассказывать Матвею. Даже, скорее, склонялась к тому, что об этом лучше умолчать.

Но я редко следую здравым советам самой себя.

Рассказала.

Позвонила ему в тот же вечер, как вернулась из N-ска.

Матвей выслушал меня, не перебивая, и не задал ни единого вопроса. Я рассказала все, исключая свою версию Лизиной гибели. Матвей слушал так тихо, что в трубке даже не чувствовалось его дыхание, и у меня мелькнула мысль: а там ли он еще?

Он был там и дал о себе знать сразу, как я закончила.

— Но ты же точно не знаешь, что снилось Лизе, — сказал Матвей.

— По-моему, это не принципиально, — возразила я, — картинки могут быть разными, а полученное знание — одним и тем же.

— Хорошо, — согласился он, — но что ты хочешь этим сказать? Ты полагаешь, что если причина в нашем прошлом и ответственность за это лежит на наших родителях, то мы ничего не можем сделать?

— А тебе в голову приходят какие-то варианты? — раздраженно спросила я. — Да, Анна тоже считает, что, рожая своих детей, мы отчасти нивелируем вину родителей. Но я в этом отнюдь не уверена.

— Почему? Это вполне правдоподобно, — сказал Матвей, — если вспомнить кармический закон, то…

— Иди ты подальше со своим кармическим законом! — завелась я. — Что ты предлагаешь делать? Собрать всех наших одноклассников и сделать им под гипнозом внушение, чтобы они как можно скорее обзаводились детьми? Дабы спасти свои души!

— Тоже мысль, — спокойно сказал он.

— Тогда мысли шире, — я злилась все больше, — организуй кампанию за повышение рождаемости. Или присоединись к движению против абортов! Тебя не может беспокоить судьба только наших одноклассников. Ты же мечтаешь стать героем поколения!

— Не понимаю, что тебя так раздражает, — похоже, я его задела, — понятно, что я не могу заставить всех своих ровесников поголовно обзаводиться потомством. Но если число родителей в нашем поколении увеличится, не думаю, что это отрицательный результат. Почему ты против?

— Послушай, — сказала я сквозь зубы, — ребенок в семье должен появляться по одной-единственной причине. Потому что родители хотят и ждут этого ребенка! Потому что они мечтают его родить, воспитывать, заботиться о нем, тратить на него деньги. Все остальное — страх перед одинокой старостью, намерение искупить свою вину или другие корыстные мыслишки — это не повод, чтобы приводить в мир нового человека. А душеспасительные проповеди и рассуждения в духе «Раз так получилось, то надо рожать» — все это гораздо быстрее приведет к вырождению человечества, чем гибель одного-двух поколений.

— Я знал, что ты эгоистична, — сказал Матвей после паузы, — но не думал, что настолько. Не понимаю, как вы могли так долго дружить с Лизой. Вы абсолютно не похожи. Она никогда так не рассуждала…

Хорошо, что в этот момент он не видел выражения моего лица.

Я бросила трубку, брякнулась плашмя на диван и около часа пролежала почти без движения. Подняться меня заставил только жуткий приступ жажды, от которой, к сожалению, было не так легко отделаться, как от всех прочих желаний.

Загрузка...