Глава 10

Месяц на востоке, на западе — Плеяды.

Где-то между ними любимая моя…

Из древней японской поэзии

Еще в полусне я вспомнила: решение принято. Глаза придется открыть. И пора начинать действовать.

Комната была наполнена нежным золотистым светом. Зеленоватые отблески солнечных лучей, проникших сквозь сети июньской листвы, играли на потолке и перебегали по стенам: был ветер. Пахло скошенной травой и мокрыми цветами каштанов.

Хотелось одного — остаться одной. Нет, не то. Хотелось уехать в Москву. Мчаться, в машине лететь по шоссе, и бежать, бежать к самолету.

Но день обещал быть спокойным. Мэй сулила, что спокойным будет и вечер — “We really need a quiet evening before the flight — don’t we, Anna?”[118]. Билеты на следующее утро до Глазго были давно заказаны и доставлены, так что предстояло пожить тихой сельской жизнью — предаться хозяйственным хлопотам, пройтись с собаками по окрестностям, отдохнуть у камина за неспешной беседой, перелистывая альбомы с фотографиями.

Однако я чувствовала, как под гладкой поверхностью бытия закручивается водоворот событий, которые оставят меня здесь навсегда. Навеки. И во дворике древней, как сама Британия, церкви в деревушке Литтл Ферлоу, на узкой каменной плите, покосившейся и замшелой, когда-нибудь будет высечено: «Анна Вестли. Спи с миром, незабвенная мать». А серая плита будет торчать из низко подстриженной травы, будто это я сама наполовину высунулась из земли — или, наоборот, наполовину еще на ней осталась. А может быть, надпись будет даже более теплой, например…

Но тут из-за двери послышался флейтовый голос Мэй — и как это ей удается курить, как паровоз, пить, как извозчик, — и издавать такие мелодичные, чистые, волнующие звуки!

Из главной гостиной доносился гул мощного пылесоса. Посуда была уже перемыта, и Дэбби с Барбарой заканчивали уборку.

— Можно, я позвоню в Москву, по делу? — спросила я, когда Мэй, жмурясь и потягиваясь от безмятежной радости пробуждения, выпускала к потолку дым от первой «Silk Cut», отхлебывала первый глоток кофе и поглаживала Кильду Шолвуд по черной глянцевой спине, острой, как ребро стиральной доски.

— Конечно, дорогая! — пропела владелица Стрэтхолл Мэнор, но тут же опомнилась:

— А как же Ричард? Анна, ты помнишь? Какие могут быть дела в Москве, когда он с минуту на минуту заедет, чтобы отвезти нас в Ньюмаркет, за продуктами? Он уже звонил. Купим собачьего корма — побольше, чтобы хватило, пока мы в Шотландии. А сами поедим где-нибудь в городе, Ричард пригласил. Потом заедем на ипподром, там будет Джулия. Посмотришь, как тренер работает с лошадьми. А чай будем пить у Энн. Представляешь? Может быть, и Джим подъедет. Ну, и наконец — тихий вечер дома.

Я выразила все подобающие чувства, но позвонить все-таки попросила. Белый телефонный аппарат притягивал меня теперь, как единственный родной предмет в этой кухне, в этом доме, во всей Англии. Мне хотелось не отрываясь смотреть на его гладкие пластмассовые бока, на его кнопки, похожие на таблетки «Орбит», на трогательную спираль его провода. И вот я прикасаюсь к нему, небрежно поворачиваю удобней, будто все это так просто, в порядке вещей, и, глядя в записную книжку, нажимаю на выпуклости кнопок.

И телефон звонит в древнем городе Смоленске, невдалеке от Гнездовского кургана, из недр которого на свет Божий явилась корчага десятого века с первой русской надписью — то ли «горчица», то ли «горух пса», а по-моему, это слово было — «горе». Или «горюшко». Горькое что-то и горестное.

— Быков, — говорю я, — здравствуй, голубчик. Да, это я. Я из Англии звоню. Из Ан-гли-и. Я скоро приеду. Ну да, к тебе. К те-бе. Нет, не насовсем. На несколько дней. Ну, ты сам же в Германию уехал. Женился на своей немке и уехал. Ну, знаешь! Не понял! Раньше надо было думать. Впрочем, я и сама-то не поняла, так что… Ну, вернулся, да. И что? Нет, не смогу. Теперь моя очередь. Я тоже попробую. Нет, послушай, послушай. Я уже решила, так что все. Мне нужны бумаги. Да, помнишь, я когда-то рассказывала. А ты сказал, что у тебя есть знакомый в историческом музее и он все может найти. Или уже нашел, я забыла. Всю родословную. Да, теперь понадобилась. Потом расскажу. Спроси его прямо сегодня, а? Приеду в Москву — и сразу к тебе. Да, из Москвы позвоню. Как твоя Гретхен? Не приезжает? А-а. Понятно. Дом строишь? Для кого? Ох, не надо, ради Бога. Не выдумывай. Я ведь могла и не позвонить. Нет, не верю. Ну, не важно. Извини, пора. Все, договорились. Спасибо. Нет, я серьезно приеду. И серьезно — уеду. Ну, все, все.

И мне пришлось положить трубку и оторваться от белого телефона. Отвернуться от него, отойти, сесть за стол наискосок от Мэй и допить вместе с ней кофе, стараясь не впасть в молчание. Открыв окно, я с особым удовольствием бросила крошки павлину, а от себя добавила еще печенье.

Когда мы вышли к подъезду, гоночная уже сверкала красным лаком и никелем. На свежем ветру трепетали листья и колыхались розы. А Ричард все-таки милый. Просто я стесняюсь, потому что у меня никогда не было жениха. Правда, и этот не совсем настоящий, а почти. Но отчего мне все неловко, все как-то стыдно, даже перед Мэй? И почему я минуту назад смотрела на розы, сейчас уставилась в пространство над пшеничными волосами Ричарда, а от глаз его по-прежнему отворачиваюсь? Как тогда, с Быковым. Да, очень похоже. Та же неловкость, и будто сказать что-то нужно, но как тянет уйти — скорей, с глаз долой. А уйдешь — пусто, и отчего-то досадно. И снова встреча, и — новый круг: прогулка, смотреть в сторону — только не в глаза, и прощанье — как выход на свободу из тюрьмы или больницы.

Тогда тоже пронесся май, настал июнь… Эти месяцы! Прилетает любовь и, как чибис над заросшим лугом, кружится — ищет для гнезда место. Не опустилась. И, наверное, не вернется. Вот что значили те жалкие слова обыденной жизни, которые только что перелетали через Английский пролив между усадьбой Стрэдхолл Мэнор и городом Смоленском, между двумя одинокими русскими людьми на пороге их тридцатилетия.

Красная машина тихо шелестела по сухой песчаной дороге между полями, и за спиной убегали вдаль две неглубокие, какие-то робкие колеи. Я вспоминала Володю Быкова. Все три аспирантских года мы оба знали, что она, эта птица, уже прилетела и кружит, но пока высоко, слишком высоко, порой вовсе исчезая в глубине неба. Трижды мы встречались нарочно, и молча, не смотря друг на друга, ждали. Тогда она опускалась так низко, что можно было рассмотреть каждое перо — и неизменно взмывала вверх, а мы, опустив глаза, расходились. Не прощаясь — а вдруг? И все три встречи были в июне.

Первый июнь был жаркий, и мы ели мороженое в кафе на улице Горького. Кафе называлось «Космос», и мороженое — тоже «Космос» — белый шар, облитый яично-желтым с разводами. Володя Быков в белых штанах и полотняной рубахе выглядел как древний кривич или дрегович — крупный, с добротным лицом славянина, в ореоле рыжеватых мелко вьющихся волос. Мы вышли на улицу, под белое от жары небо и палящее желтое солнце. Вежливо попрощались и разошлись в разные стороны, хотя обоим нужно было в метро. Кажется, я прощалась слишком нетерпеливо и тут же сказала, что мне НЕ в метро.

Второй июнь был холодный, и мы сидели на лавочке в каком-то дворе близ консерватории. Как мы попали туда и почему оказались на улице Герцена, я не помню. И Володю Быкова тоже не помню. Но и сейчас вижу свои ноги, такие высокие и такие тонкие в щиколотках, вижу каблуки туфель цвета испанской розы и бархат летнего пальто, нежный, как кротовая шкурка. В этот раз я была прелестна, но шла на эту встречу, как на экзамен по греческому языку, и знала, что все великолепие тщетно. Так и случилось. Мне снова было не к метро. Домой я возвращалась одна, улица Герцена в этот холодный серый вечер была пустынна — это могло быть только в субботу. Карминные каблуки стучали по асфальту, и этот звук гулко разносился по всем подворотням.

Третий июнь был последний, и я пришла к Володе Быкову в общежитие. Предлог был совершенно невинный — какая-то работа, кажется, приемная комиссия. Или выборы. Общежитие МГПИ было только что построено на пустырях юго-запада. Из окна на неизвестно каком этаже виднелась высотка МГУ — далеко впереди, почти в центре Москвы. Вровень с окном пролетали стрижи. Вокруг лежали поля вздыбленной глины, усеянные мертвыми костями выкорчеванных садов, брошенных черных избенок. Выщербленными челюстями щерились покосившиеся деревянные заборы.

Но комната была белой, по-европейски опрятной, и предметы говорили о том, что к Володе Быкову вплотную приблизился Запад: пепельница, стаканы для воды, бутылки колы. На столе лежала диссертация — готовая; в специальной немецкой коробке помещалась картотека старославянских фраз. Весь визит я простояла у окна, с тоской глядя на шпиль университета, выпила колы и ушла. В августе мне сказали, что Быков женился-таки на своей немке (ни о каких немках до этого я и слыхом не слыхала) и уехал в Германию жить вместе с ее высокопоставленной социалистической чиновной семьей.

И вот всего месяц назад, в мае, он позвонил мне в Москву из Смоленска. И пригласил навестить, вспомнить аспирантские годы.

Володя Быков показался мне не холоден и не горяч. «А как ты тепл, — сказано в Апокалипсисе, — то изблюю тебя из уст моих». Сильно сказано. Беспощадно, быть может. Но жизненно верно. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Так, неопределенность. Или не любит, или слишком осторожен. Тоже плохо. Нет, не доверяю. Нет, не обрадовалась. И не поехала. Но телефон записала — и кто бы мог подумать, что судьба будет так услужлива. Видно, не миновать мне ее промысла. А промысел в том, чтобы прах мой смешался с тонким слоем земли между зеленой травой и белой известковой скалой Альбиона. Но для того, — знала судьба, нужно сперва соединить меня с Ричардом. И покрепче. — Так вот зачем понадобился тебе (с этого мгновения я стала обращаться к судьбе прямо — что ж, ведь она как-никак моя!) — вот для чего поступил в аспирантуру МГПИ Володя Быков из города Смоленска. И вот почему наш профессор Леонард, известный более как Леопард, дал этому провинциальному юноше с обликом древнего кривича-дреговича ту фразу для разбора на экзамене — фразу, от которой переглянулись и оживленно зашевелились и аспиранты, и комиссия — «Я влюблен в эти плисовые штаны». Зачем тебе все это? — спросила я судьбу и взглянула направо, где рядом со мной сидел за рулем Ричард. Глядя вперед, он улыбался и чуть слышно насвистывал.

Очнувшись, я поняла, что в машине происходит нечто необычное — иначе как возможно было долгое полузабытье воспоминаний и первый в моей жизни разговор с судьбой. Наверное, Мэй задремала — не успела выспаться после вчерашнего, потому и молчит. Я посмотрела в зеркало заднего вида. Дыхание мое перехватило. В подводной глубине зеркала отражалось лицо Мэй — напряженное, страстное, неподвижное. Ее глаза, сейчас темные, глубокие, были сосредоточены на мальчишеском профиле Ричарда, на светлой пряди, которую сдувал с его лба свежий ветер, на сильной загорелой шее молодого солдата над расстегнутым белоснежным воротом рубашки.

Золотое утро померкло, посерело. Кажется, на солнце набежало облако. Гоночная была такой низкой, что из бокового окна неба было не рассмотреть. А вперед смотреть не хотелось — можно было встретить взгляд Мэй в зеркале.

Глаза желания. Жажды и отчаянья. Тоски по любви — без надежды. Но если смотреть такими глазами — любовь уже рядом. Недолго Мэй осталось грустить. Вот-вот заплачет она, и не на пустынной песчаной дороге, а в объятиях любви.

Я улыбнулась от счастья. А ведь Мэй ничего не знает.

Ричард ввел машину в город Ньюмаркет. Город, как русская деревня, был весь — одна улица. Дома соединялись друг с другом накрепко, тесно держась под руки. Перед дверями и вокруг окон цвели розы, петунии, резеда и душистый горошек.

Быть может, и я так смотрела — на кого — нибудь другого перед тем, как встретила губительный взгляд коварного скитальца Сиверкова в самую долгую ночь позапрошлого года.

День вослед этой ночи был уже длиннее, а те, что вереницей побежали следом, все прибавлялись: ведь свет сиял. Узкая полоска вдоль ободка радужки у одного его глаза была туманно- белой. Тонко-прозрачной, как новорожденный месяц. Было ясно, что этот человек прожил очень счастливое детство. Рядом с ним — и только с ним рядом — шумел то зеленый лес, то морской прибой. Апельсин пламенел, как закатное солнце. Землистая кожа картофелины скрывала зеленые шершавые листья, они разворачивались, и вот уже в воздухе витал жгучий июльский запах фиолетовых и белых цветочных фонариков с оранжевым огоньком наверху. При нем любовь не уносилась ввысь, а все норовила забиться ему за пазуху. Он отгонял ее, как ручную навязчивую птицу, а она вилась вокруг, чтобы сесть к нему на плечо.

И все-таки отогнал. Она покружила, все удаляясь, и наконец, потеряв надежду, исчезла из виду.

— Ричард, — услышала я голос Мэй. Он звучал ниже и был чуть хриплым. — Приехали. Причаливай.

Гоночную загнали в сверкающее на солнце стадо автомобилей, припаркованных у торгового центра, и мы с Ричардом последовали за Мэй. Она шагала впереди и, пожалуй, единственная в толпе покупателей торопилась. По ее приказу мы взяли по тележке, куда наша предводительница, что-то бормоча себе под нос, как средневековая ведьма, стала швырять упаковки, пакеты и целые мешки. Я было остановилась у прилавка, где, пошевеливая радужными плавниками и разевая рты в попытках продлить уходящую жизнь, задыхались на льду морские твари. Так прекрасны были эти существа, что перед ними замер бы любой обитатель улицы Плющихи. Но жители Ньюмаркета были к ним равнодушны.

Ричард все улыбался. Мне показалось, что он с удовольствием репетирует семейную жизнь: явление первое — молодая пара в супермаркете. Вдруг я вспомнила, что все это — блестящие тележки с красными ручками, ряды полок, яркие пакеты, мужчина рядом, ощущение довольства, солнце, немного душно — все это уже когда-то было. Ну что ж, обычное déja vu. Случается, когда устаешь от напряжения. Спокойно. Все в порядке. Ты ведь собираешься тут жить — вот и привыкай. Так и должно быть. Я обернулась. Округлый розоватый бок крупной рыбы, весь в фиолетовых пятнах нежнейшего тона, поднялся и опустился. Верно, то был последний вздох. Рядом с ней дрогнуло щупальце осьминога, свилось в тугое кольцо, расправилось и затихло. Я отвернулась и догнала Ричарда.

Солнце на улице сияло так, что темнело в глазах. Но Мэй легко удалось обнаружить Гарольда — он махал нам рукой от мерседеса, к которому мы и причалили груженые телеги. Шофер погрузил и увез покупки, а мы снова уселись в красную гоночную.

— Куда? — спросил Ричард. — Что сначала — ланч или Джулия?

— Ланч, конечно, — приказала Мэй. — Ричард, дорогой, давай поедем в то чудесное кафе на речке — ну, то, что с утками.

— Анна, вы любите жареную утку?

— Да нет, — засмеялась Мэй, — утки там плавают под мостиками, а кафе на такой платформе, прямо на воде. Помнишь?

Ричард вспомнил, и через несколько минут мы сидели за столиком под полотняным зонтом, вокруг нас плескалась зеленая вода крошечной речушки, а ивы склонялись над ней так низко, что серые утки появлялись из-за них со своими выводками, словно из-за кулис провинциального театра. Ланч начался с неизменного белого вина.

— В этом месте я всегда думаю о любви, — печально сказала Мэй, поднося к губам высокий бокал. Она улыбалась. Дымок ее сигареты не спешил рассеиваться и кольцами плыл над водой. — Ну, теперь мне остались только собаки. Буду думать о маленькой Кильде. Ах, как она была хороша вчера в Блэкпуле! Если постараться, из нее выйдет вторая Опра.

Ричард не курил и серьезно смотрел на утку, выплывавшую из-под мостков. За ней следовала вереница желто-коричневых пуховых шариков.

— Вы так же любите собак, Анна? Так же, как Мэй? — спросил он.

— Совсем не так, — вырвалось у меня. — Люблю, но не так.

— Анна! Неужели! Неожиданное признание, — заметила Мэй и взглянула на меня подозрительно. Ричард засмеялся. Мэй широко раскрыла глаза, глубоко затянулась и с силой выдохнула дым, выражая ужас и возмущение.

— Попробую объяснить, — сказала я. — Я их люблю… как зверей. И как друзей.

— Ну и я так же, — удивилась Мэй. — А как еще?

— Я, пожалуй, могла бы описать разницу, но боюсь вас утомить, — решилась я, хотя знала нелюбовь англичан к отвлеченным рассуждениям за столом. Мэй и Ричард немедленно отозвались так, как следовало. И конечно, пришлось продолжать.

— Вчера на выставке я видела поразительные вещи. Там ведь было несколько тысяч собак, правда, Мэй?

— Ну да.

— Но совершенно не было слышно лая. Они у вас вообще не лают. У вас в Англии собаки вовсе не животные.

— Ну, Анна, это слишком. Кто же они тогда?

— У вас собаки — символы социальных отношений. Это идеи, а не звери.

Мэй расхохоталась:

— Анна, я знаю, что ты образованная девушка, но это уж слишком. Какая чепуха! Мы же их и правда любим! И заботимся о своих животных, это норма.

— Да не животные это! Это какая-то демонстрация дружелюбия и толерантности! Ведь настоящие собаки вовсе не такие. Они рычат, лают на чужих, кусаются. Любя хозяина, они ему верны и могут умереть от тоски. И готовы его защитить — зубами! Но ведь это тоже норма — для собак. А у вас за это сразу усыпляют.

. — Ах, Анна! Как забавно! Все это так интересно, — пропела Мэй, против моих ожиданий тоже развеселившись. — Ну давай, расскажи еще!

— А мы не опоздаем к Джулии? На ипподром? — спохватилась я. В тени раскрытого зонтика было так покойно, и речушка так мирно журчала под мостками, что время вело себя странно — то ли уносилось вместе с водой, то ли запутывалось и дремало в ветвях ивы.

— О, Джулия! — Мэй поднесла поближе к глазам часы на обветренном запястье. — Успеем.

— Мэй, — сказала я. — Но ведь кто не умеет ненавидеть — тот и любить по-настоящему не сможет. Все остальное просто сказки. Психологически недостоверные мифы. Правда? Ах, ну, не огорчайся. Не думай, что я серьезно. Чепуха все это. Спасибо за ланч, Ричард. Улитки были замечательные! А можно бросить уткам немного хлеба?

Мы поднялись и покинули это кафе под ивами. День потемнел. Собирался дождь.

За несколько минут, пока красная гоночная мчалась ко входу на ипподром, облака опустились к траве и налились влагой. Тяжелые капли забарабанили по крыше, и мы сидели в машине, пока дождь не кончился — так же внезапно, как и начался. Мы вышли. Перед нами оказалась бесконечная низкая ограда из темных горизонтальных брусьев — точно такая, какой были обнесены паддоки в Стрэдхолл Мэнор. Бескрайние поля за оградой тянулись до горизонта, ровные, будто кто-то расстелил на земле коричнево-зеленое одеяло: кое где сохранилась трава, но мягкая почва была взрыта тысячами копыт. Эти пространства, местами разгороженные на отдельные участки, и были ипподромом. Вдалеке едва виднелись трибуны и какие-то постройки — очевидно, там проходили знаменитые на весь мир скачки. Но мы подъехали с той стороны, где работали тренеры.

Мы стояли у изгороди и молча смотрели, как летят из-под копыт комья влажной земли, как двигаются лошади, как играют под атласной шкурой мышцы, налитые силой, и ходят тугие сухожилия. Слышался храп, фырканье. Икающие звуки селезенки из глубин проносящихся лошадиных тел отбивали такт аллюра. Пахло дождем, взрыхленной землей, раздавленной травой, конским потом, навозом.

Наконец один из всадников обратил на нас внимание и на рыси подъехал. Из-под черной каскетки выбивались огненные пряди Джулии.

— Привет, старуха! — раздраженно крикнула она Мэй. — Какого черта притащилась?

На нас с Ричардом она вовсе не обратила внимания.

— Джулия, дорогая, — ответствовала Мэй. — Извини, что помешала. Хотела показать Анне, как тренируют лошадей.

— Анна, не верь ей, — продолжала орать Джулия, не подъезжая ближе. — Просто старушка бдит: как я ее лошадок работаю. Будто не знает. Мэй!!! Заезжай ко мне на конюшни часа через три: освобожусь — поговорим. Заодно и посмотришь, как у меня твои новенькие. — Она пустила лошадь рысью, перешла на галоп, быстро превратилась в пятнышко размером с муху и исчезла.

Сконфуженная Мэй побрела к машине.

— Never mind, dear, [119] — голос Ричарда звучал по-отечески тепло. — Подъедем к ней после чая.

Мэй понурившись залезла в открытую им дверь гоночной. Видно было, что она расстроена, и причина не в окрике Джулии.

— Thank you, dearest. You have always been so kind to me. You are a good boy, Richard. [120] Хорошо бы мой собственный сын так ко мне относился. Ричард, ты помнишь Рори? Он поселился на острове Бали. Там и живет. Женился сначала на местной принцессе — Боже, Анна, мне пришлось участвовать в бракосочетании — кошмар. Одели всех в национальные костюмы, да еще и лицо вымазали такой белой замазкой. Но зато в храме разрешалось курить!

Ответить на это было нечего. Притом мы уже остановились у серого дома Энн.

Хозяйка открыла нам сама: дрогнула и опустилась массивная бронзовая ручка темной блестящей двери, образовалась сначала щель, в которую выскочили стэффордшир и бордер-терьер, а потом мы увидели цветастое ситцевое платье Энн и ее улыбку. Улыбалась она точно как ее любимый стэффордшир.

— She has no brains at all, this dog [121], - сказала нам Энн вместо приветствия. — She is like a big fish — always looking at you like that [122]. — И Энн изобразила, как смотрит стэффорд, для чего ей почти не пришлось менять выражение лица.

Пока мы мыли руки, я все уговаривала себя привыкнуть к тому, что можно вот так просто подъехать к замку, постучать блестящим литым кольцом в тяжелую дверь, она откроется, и хозяйка пригласит мыть руки и предложит чай.

За столом Ричард помалкивал. Говорила в основном Мэй — рассказывала о вчерашней выставке. Когда повествование дошло до триумфа Кильды, появился Джим. Как спокойно все они разговаривают за чаем, — подумала я. — Будто делают обыденную необходимую работу. Так стоит за кафедрой хороший лектор. Так за письменным столом сидит ученый. Каждый на своем рабочем месте.

Вместе с Мэй Джим и Ричард живописали победу Мышки и мой потрясающий успех. На комплименты не скупились, и мне снова стало неловко. Мэй пила водку, Джим — виски. Энн воздала должное шерри — очень умеренно. Меня она уже не спрашивала — тихим, властным голосом хозяйки замка — голосом женщины, которой никто никогда не возражает, — попросила Ричарда налить мне шерри. Когда о выставке было рассказано и подобающие восклицания прозвучали, в наступившей тишине Энн осведомилась, как поживает Ее Величество. Должный ответ был получен — весьма краткий. Джим коснулся усов, и кольцо на его мизинце сверкнуло алой каплей.

— Неужели мне действительно удастся попасть в Россию на охоту с борзыми? — обратился он ко мне. — Как бы хотелось!

— Я пришлю всем приглашения, как только вернусь в Москву, — сказала я. — Скорее всего, мы сделаем это через клуб. Вы ведь помогали продуктами для собак, когда было совсем голодно. Так что вполне логично, если клуб пригласит вас в благодарность на охоту. Вряд ли возникнут трудности.

— А сроки визита? Хотя бы предположительно? — Джим, судя по всему, был обременен обширным хозяйством, и это вынуждало его задолго планировать все свои передвижения.

— Охота с борзыми у нас открывается обычно с начала сентября. Так что будем думать о первых числах. Я в докторантуре, так что в институте появляться мне не обязательно.

Последнюю мою фразу никто не понял, но и вопросов не задали. Каковы все-таки англичане! Ничего лишнего. Скучно, но удобно.

Сэндвичи с огурцом были почти съедены, крошечные чайные печеньица — скорее, пирожные величиной с ноготок, — тоже подходили к концу. Джим стал откланиваться.

— Ну, а Мэй и Анна, я надеюсь, еще не торопятся, — сказала Энн и, провожая его, по пути к двери выразительно взглянула на Ричарда.

— Мы вместе заедем к Джулии ненадолго — у Мэй с ней дела на конюшне, — а потом я отвезу дам в Стрэдхолл.

Энн кивнула и исчезла вместе с Джимом за дверью.

Мэй быстро плеснула себе изрядную порцию водки и, бросив в стакан кубики льда, отпила солидный глоток.

— Мэй, дорогая, — сказала я, — ты не хочешь попробовать пить водку по-русски? Холодную, но без льда. Маленькими рюмками?

— А зачем? — смех Мэй снова стал серебристым: настроение поднялось. — Зачем маленькими, когда можно большими?

— Понимаешь, когда ты кладешь в большой стакан так много льда и наливаешь водки, всего через пять минут у тебя там просто разбавленный спирт. Это же не водка. И вообще невкусно.

— Ну, приеду в Россию на охоту — вот и попробую. Да, кстати. У вас там на охоте-то водку пьют?

— Еще как. Уж об этом можно не беспокоиться. Но знаешь, я все-таки должна тебе кое-что сказать насчет водки.

— Господи, Анна! Ты сегодня уже кое-что сказала насчет собак. Неужели теперь ты хочешь расправиться еще и с водкой? Что же тогда останется?

— Да все, даже лучше станет. Про собак уже ясно: настоящие. И у тебя вырастут такие. Ты ведь назвала свой будуший питомник — Russkaya. Вот и соответствуй.

Мэй выпила еще глоток и, закурив, почесала за ухом бордер-терьера. Собачка дремала на диване, прижавшись к ее теплому боку.

— Хорошо, Анна. Я попробую. Я так надеюсь, что у меня будет знаменитый питомник. — И Мэй мечтательно посмотрела на потолок, округлив губы так, чтобы дым выходил кольцами.

— Будет, обязательно. Но нужно наладить правильные отношения с водкой.

— Анна, ты меня поражаешь, — сказал вдруг Ричард. — У вас в России все девушки такие… такие рассудительные?

Мэй захохотала:

— Анна, ты скоро лишишься поклонника. Тем лучше — я его подберу. А, Ричард?

На этой фразе вернулась Энн. Насупившись, она сосредоточенно взглядывала на всех по очереди, пытаясь понять, что происходит. Но быстро успокоилась.

— Нет, Мэй, ты все-таки послушай. Ричард, дело не в рассудительности, а просто у нас водку пьют совершенно по-другому. То есть раньше пили по-другому.

— Когда это раньше? — спросила Энн.

— Ну, может быть, не раньше, а даже и сейчас — в тех домах, где сохранились традиции.

— Традиции? — голос Энн стал серьезным. — И как же это делают?

— Во-первых, — начала я и подумала, что преподавательские привычки, кажется, успели слишком во мне укорениться; вот и про собак я рассказывала так же занудливо. Нехорошо. Неженственно как-то. — Во-первых, водку полагается пить не целый день, с утра до вечера, и даже не каждый день, и даже не раз в неделю.

Мэй нахмурилась.

— Водка — это напиток на особый случай, как шампанское.

Лица всех присутствующих выразили изумление.

— Шампанское пьют, когда случай радостный и торжественный. Когда все впереди: родился ребенок, празднуют день рождения, свадьбу, встречу. А водка — это напиток для тех, кто пережил испытание. Тяжелое испытание. Кто одолел подъем, спасся от гибели, перенес горе. И нужно оставить это все позади.

Моя маленькая аудитория внимала молча и, как мне показалось, сочувственно.

— Вот что такое водка. Вот почему это русский напиток. Далее. Водка и, заметьте, только водка, действует именно так, как надо, если ее правильно пить.

— О, Анна, — вздохнула Мэй.

— Боже, как это печально, — сказала Энн.

— Мне кажется, в этом есть нечто героическое, — твердо произнес Ричард.

— Пить очень просто: напиток может быть не охлажденным — тогда лучше чувствуется вкус. Если охлаждать — то ни в коем случае не добавлять лед, а держать на льду бутылку. Поставленная на стол, она должна покрыться белой изморозью. Во всех случаях наливать в маленькие рюмки — у нас их называют стопки — и обильно закусывать каждую порцию. Еды должно быть много, и вполне существенной, даже жирной. Вот и все. Да, еще одно. Никак нельзя пить в одиночестве — это противно всему тому, что я только что назвала. Любое отклонение — нарушение традиции, искажение смысла, а потому приводит к тяжелым последствиям. Причем довольно быстро. Вот почему именно в России так часто спиваются. Ведь испытания на каждом шагу, каждый день. Возникает соблазн и водку пить соответственно. Трудно не поддаться желанию любую неприятность или сложность счесть испытанием. Человек устает. Вот в чем главная опасность.

— О! — сказали все трое. — О-о!

Мэй взяла на руки бордер-терьера, а стэффорд залез в кресло к Энн и устроился у нее на коленях. Обе англичанки прижали собак с себе и покачивали их, как младенцев.

— Did your father cuddle you, Anna? [123] — спросил неожиданно Ричард.

— Почему вы спросили об этом?

— Я не могу ответить. Не могу ответить сейчас.

— И я не могу. Сейчас.

Старшие дамы сделали вид, что ничего не слышали.

— Ну, — объявила Мэй, поднимаясь и отряхивая юбку от собачьей шерсти и крошек, — кажется, нам пора.

— Анна, — сказала Энн. — Я надеюсь, вы навестите меня после поездки. Интересно, как вам понравится Шотландия. Когда я была помоложе, мы часто там бывали. На охоте. Да, еще одно. Ричард вам передаст одну мою просьбу. Времени будет достаточно, он все объяснит. Прошу вас в ней не отказать.

Мы поблагодарили и в сопровождении хозяйки вышли к лестнице. Пока спускались, она махала нам сверху.

Во дворе конюшен Джулия, стоя у круглого фонтана, отдавала громогласные указания yard boys and girls [124]. Кто с метлой, кто с граблями, кто с ведром — чуть не бегом отправлялись они туда, куда указывала ее длинная рука, — невысокие, рыжеватые, как золотистое сено, голубоглазые, проворные. Начиналась вечерняя уборка. Мы подходили все ближе, и наконец Джулия и Мэй соединились: сперва слились их приветственные возгласы, а потом и сами они в страстном объятии. В конюшне, переходя от одного денника к другому, похлопывая по гладким шеям лошадей, они говорили на языке, в котором я не понимала ни слова. Столь же непонятные фразы вставлял иногда и Ричард. Казалось, никто не обращает на меня никакого внимания. Но стоило мне замедлить шаг и чуть отстать, как рядом со мной оказался Ричард. Вместе мы вышли во двор, к круглому фонтану. Журчала вода, опускалась вечерняя прохлада. Конюх провел по двору длинную гнедую кобылу. Мерно цокали копыта по камню. Где-то в вышине, невидимые, упоенно кричали стрижи.

— Можно я снова задам тот же вопрос? — сказал Ричард.

— Можно. И я отвечу — да. Но почему вы спросили?

— Мне показалось, что вы совершенно одиноки, Анна.

— Это не так. У меня есть мать, есть друзья в Москве. Да и отец еще жив, хотя уже очень немолод.

— Когда вы виделись с ним последний раз?

— Почти двадцать лет назад, Ричард. Если точно — семнадцать.

— Вы не можете это пережить, Анна. Это так очевидно. Почему вы не встретитесь с ним? Ведь пока он жив, еще не поздно. Сколько ему лет?

— Он родился в 1917 — в год русской революции. Я не могу с ним встретиться. И не могу себе простить, что не делаю этого. Но не сделаю никогда.

— Простите, что я вмешиваюсь. Мне не следовало бы так говорить с вами. И все же я надеюсь, что вы позволите.

— Да.

— Я уверен, что вам тотчас станет легче. Вы вылечитесь. Мне кажется, вы очень тоскуете. Так сильно, что сами этого не понимаете. Это стало привычкой, как долгая болезнь. Я прав?

— Вы правы, Ричард. Но только в одном — да, я, по сути, больна и не хочу себе в этом признаться. И привыкла к этой тоске, как к болезни. Но в другом — нет. Если я увижу своего отца, я не выздоровею. Я умру.

— Вы ошибаетесь, дорогая. Достаточно одной встречи, чтобы все стало снова реальным. Чтобы все прошло. Вы увидите живого человека, старого, изменившегося — но все же его, того самого.

— Я не смогу этого перенести. Или я привыкла так думать. Может быть, вы правы и тут, и я смогу выправить свою жизнь. Так просто! Только вдруг права я? Риск слишком велик. Я боюсь.

— Я хочу вам помочь, Анна. Вы пригласите меня в Москву на охоту? Давайте навестим его вместе? Я буду вас ждать у дома, если вы не захотите войти со мной. Ну?

— Нет, Ричард, это невозможно. Невозможно. — Я почувствовала, что мне становится трудно дышать.

— Позвольте еще несколько слов. Странно, что вас никто не заставил сделать это раньше. Почему? А ваша мать?

— Мать? Она запрещала ему со мной видеться, звонить по телефону — с того времени, как они расстались. То есть нет. Не запрещала. Она просто плакала.

— А вы послушная дочь. И любящее сердце. Но, Анна, со стороны нередко виднее. Хотите, я вам скажу, что я обо всем этом думаю?

— Хочу. Скажите. — Дышать мне становилось все труднее и труднее, но отчего-то я всеми силами старалась это скрыть, перетерпеть.

— Вот что произошло, как мне кажется — да что там, я в этом уверен. Вы не могли не слушаться матери — так были воспитаны. Или, возможно, она страдала, и вы не могли поступать так, чтобы она страдала еще больше. Она при вас плакала?

— Да. Редко.

— В какие моменты? Если редко, вы, вероятно, вспомните.

— Ох, Ричард! Да, как раз тогда, когда отец со мной виделся — должен был увидеться — звонил по телефону, хотел принести что-нибудь, когда подарил собаку, когда мы собрались куда-то за город…

— Ну вот. Так я и знал. Она плакала, и вам было больно. И не видеться с отцом было больно. И вся эта боль сосредоточивалась в моменте перед очередной встречей. Понимаете, что получилось?

— Кажется, я поняла. Но все же скажите.

— А то, что вы стали сами избегать тех моментов перед встречами, когда боль была невыносимой. А значит — избегать и самих встреч. Запрет матери был уже не нужен. Вы стали бояться. Этот страх соединился с тоской по отцу, которого, вы, верно, очень любили. И с годами это вовсе не исчезло. Наоборот — укрепилось, укоренилось, ушло внутрь. И вот вы стоите и смотрите на меня — здесь, в Англии. Но вас со мной сейчас нет. Анна, что с вами?

Я пришла в себя на длинной скамье у серой каменной стены двора. Стена была шершавой и холодной, на ней сгустились капельки вечерней влаги из нагретого воздуха. Я смотрела в небо — прямо над головой еще светлое, по краям купола, ближе к земле, уже темно-синее, почти черное. Остро мерцали редкие мелкие звезды.

— Анна, милая, как ты нас напугала, — это был голос Мэй. Джулия вытирала мне лоб. Ричард стоял у скамьи на коленях. Он держал ингалятор. Пахло сеном, лошадьми, но сильнее всего — аптекой.

— Что это было? — я поняла, что обращаюсь именно к Ричарду. И поняла, почему.

— Приступ удушья. У вас аллергия?

— Боже, Анна, ты ведь могла совсем задохнуться! — Мэй разумно отошла и только потом закурила. К ней присоединилась Джулия. Я села на скамье и прислонилась к шероховатой стене. Серый камень холодил спину. Лицо горело.

— Ты в состоянии встать, Анна? Ричард, пошли кого-нибудь, пусть принесут лекарство. Теперь она сможет проглотить таблетку. Джулия, мы поедем. Нужно поскорей увезти Анну подальше от лошадей. И от сена.

— Мы еще увидимся, Анна, дорогая, — голос Джулии был низким, хрипловатым и таким теплым. — До встречи! Возьмите с собой в Шотландию что-нибудь от аллергии.

— Все это из-за меня, — сказал Ричард. Он вел машину по лабиринту узких дорог в стенах зеленой изгороди. Правда, сейчас она была не зеленой, а черной. Темно было — хоть глаз выколи, только желтые круги света от фар плясали впереди. — Из-за этого разговора. Так бывает — приступ удушья может быть вызван сильным волнением. — Я не оглядывалась, но мне показалось, что Мэй сосредоточенно слушает.

— Ричард, — спросила я в полусне от лекарств и от мягкого покачивания автомобиля, когда мы уже въезжали в ворота Стрэдхолла, — откуда вы все знаете? Вы так говорили со мной там, во дворе… Как профессиональный психотерапевт. И то, я думаю, не всякий. И вы знаете про аллергию. Так откуда?

— Это армейская подготовка, Анна. Так у нас готовят офицеров. Чтобы командовать людьми, нужно их понимать. А уж медицина — ну, это само собой. Я одного только не могу объяснить.

— Вы? И не можете?

— Не нужно надо мной смеяться. У вас сейчас потребность себя защитить, и это естественно. Я не обижаюсь.

— Простите, Ричард. Что вы имели в виду?

— Я не могу понять, почему никто из ваших друзей там, в Москве, — а вы говорите, что у вас есть друзья, — почему никто из них давным-давно не отвел вас к психотерапевту? Не помог советом? Не настоял, чтобы вы встретились с отцом? Они что, не замечали, как вы страдаете — одна, молча, много лет? Вряд ли им неизвестна ваша история. Почему я, мало знакомый вам человек — ведь мы с вами виделись всего несколько раз и два дня провели вместе — почему я это увидел, а они — нет? Не захотели вам помочь? Что же это за друзья?

Ничего подобного мне и в голову никогда не приходило. А ведь этот англичанин прав.

— У нас другие отношения между людьми, Ричард, — сказала я в замешательстве. — И к психотерапевтам у нас никто не ходит, а мучается сам по себе.

— Анна, это звучит совершенно загадочно. Совершенно. Да такого просто быть не может.

— Не подумайте, что я знаю, что вам ответить, Ричард. Наверное, люди у нас, как и всюду, разные. А друзей я сама себе выбирала. Может быть, именно таких, кто не слишком склонен сопереживать, помогать… И именно для того, чтобы никто меня никуда не отвел — ни к психотерапевту, ни к отцу. Понятно? Чтобы к отцу не отвел.

Машина уже стояла у кухонной двери. Мэй на заднем сиденье не шевелилась. Мы растолкали ее и отвели наверх, в спальню. Ричард сказал, что не обязательно просыпаться так уж рано — он позвонит Мэй и непременно разбудит, чтобы мы успели сложить вещи. Оставив мне пакет с лек арствами и номер телефона — на всякий случай, — он быстро нагнулся, легко поцеловал меня куда-то в ухо и побежал вниз по лестнице.

— Ричард, — окликнула я, — подождите! — Он повернулся на носке ботинка, как фигурист, и посмотрел на меня снизу, уже с лестничной площадки.

Напряженно, не мигая (как странно, что мне пришло это в голову! — удивилась я, — какой же портрет мигает?) на него смотрела пра-пра-пра-прабабушка Мэй — та, от которой бежал титулованный гомосексуалист, сосланный за свои безобразия в Австралию. Глаза ее были темно-синими, глубокими. Как у Мэй, тогда, в автомобиле, и ведь они с Мэй почти ровесницы!

— Ричард, спасибо за все. И еще одно… Энн — о чем она хотела меня попросить? Ну, хотя бы два слова!

— После, Анна. Позже. Ну хорошо, скажу, чтобы вам легче было уснуть — всего лишь еще об одной поездке. На юг, в Дэвон. Там очень красиво, места чудесные. Совсем ненадолго — доехать до побережья и вернуться.

— О! А зачем?

— А вот этого не скажу. Держу пари, что вы боитесь летать на самолете.

— Ричард! Нет, невозможно. Вы и это знаете.

— Догадаться нетрудно. Вот чтобы вы не боялись, я вам в самолете и буду рассказывать. А сейчас ложитесь спать. Я хочу, чтобы вы очень, очень стремились в самолет. Там вас ждет что-то страшно интересное, Анна. Хватит на весь полет до Глазго.

Я вошла в свою спальню, включила лампу у изголовья кровати и без сил опустилась на цветастое покрывало. Обещанный перед путешествием в Шотландию «спокойный день», кажется, завершился.

Снизу, из кухни, раздался знакомый звук. Ну да, конечно: телефон. Мэй в своей спальне трубку не поднимала — видно, спала непробудным сном. Телефон все звонил и звонил. Это показалось мне странным. Вряд ли англичане: слишком поздно, слишком настойчиво. А вдруг? И я ринулась вниз по лестнице.

— Алё-ё… — вяло проговорила трубка голосом Валентины. — Это Аня?

— Аня, Аня. Ты что, не узнаешь? — Напрасно, напрасно надеялась, — отругала я себя и горько пожалела, что так сорвалась к телефону.

— Не — а… У тебя голос так изменился… Стал какой-то английский…

— Какой еще английский? Валентина, ты что? Ты вообще знаешь, который час? Тут, в Англии?

— Не-а… Ой, Ань, извини… У меня депрессия, Ань… А у тебя голос такой энергичный, звонкий какой-то… Я же говорю — английский… Я вообще так, на всякий случай позвонила. Вдруг ты подойдешь…

— Валентина, — сказала я, вспомнив, как Ричард говорил о друзьях и устыдившись, — милая! Как я рада. Ну, говори, что у тебя. Давай.

— Доллинька бабушкина умерла. Сегодня на Бугре похоронила. Она тосковала очень. Старенькая, вот и сердце не выдержало…

Валентина говорила, а я видела наш Бугор — высокий берег Москва-реки у Бородинского моста. Сейчас он занесен белым тополиным пухом, и метет, словно зимой, поземка, заметает свежую собачью могилку. За рекой садится багровое круглое солнце — чем ближе к земле, тем больше диск в розовом жарко-туманном мареве.

Да, Бугор… Здесь началась наша жизнь. По Бугру родители катали нас в колясках. С него мы, школьницы, скатывались на санках. Здесь, над рекой, совершались наши первые, трепетные, еще не взрослые прогулки. Здесь, с собакой на поводке, встречаю я каждое утро. Под ногами, в серых гранитных берегах, течет Москва-река. Внизу, за рекой, текут машины. За спиной встает солнце. Лучи света, сплетенные в тонкую солнечную сеть, колеблются под мостом. Сюда прихожу я и на закате. Солнце плавно опускается куда-то за Дорогомилово, как купальщица в реку, и вот уже дрожат в черной воде фонари.

Так поднялась некогда над рекой, над Бугром моя жизнь. И чуть не половина утекла уже с водой под мостом. Где-то суждено ей закатиться?

— Валентина, не плачь. Приезжай. Я дней через пять вернусь в Стрэдхолл, а потом съездим вместе в Дэвон, это на юге.

— Ань, я теперь не приеду…

— Почему ж теперь-то не приедешь? Теперь и приезжай! Кошку свою отдай Дине Артемовне, пусть пока в библиотеке поживет. Там мышей полно, ты же сама видела. Помнишь, как мы их в банку ловили? Ставили под банку карандаш и клали сыр. Нет, ты помнишь, сколько мышат попадалось?

— Да… И толстые были….

— Оставь, оставь. Дина кормить ее будет вкусно, из буфета.

— Да нет, Ань, не могу я…

— Да почему?

— Ань, я тут подумала… Ну понимаешь… А что если я уеду, а Олег захочет вернуться?

— Ну, если так, и не надо. Сиди жди Олега. Может, он и правда передумает. Ты только не плачь. Я ведь того гляди — и обратно. Через неделю — ну самое большое дней через десять. Ты пока пей тазепам на ночь. А! Нет! Слушай! Иди к психотерапевту! Немедленно! Завтра! И не думай отнекиваться! Знаешь, как помогает!

— Да я уже была…

— Была?! Да что ты! Неужели сама пошла? Вот молодец! Умница! Почему ж ты опять плачешь? Из-за Доллиньки? Ну, понятно. Жалко собачку, конечно, что говорить…. Сколько лет, да и память об Анне Александровне. А к терапевту все-таки сходи. Ну, что тебе стоит — хоть разок. Поможет!

— Ни за что. Меня ведь в первый-то раз Олег заставил, я бы сама не пошла.

— Как Олег?

— А вот так. Олег. Чтобы я перестала звонить ему по телефону. Знаешь, Ань, я ведь звонила. И плакала. А его девка нервничала, что он ко мне вернется. И он меня заманил. Согласился встретиться, посадил в машину и отвез в какую-то квартиру. А там открывает мужик в трусах. Грязный такой, потный, небритый. И Олег говорит: познакомьтесь. Это психотерапевт. А это Валентина. Вы тут поговорите, а я пошел. Ты бы видела этого психотерапевта!

— Да какой это психотерапевт! Сама говорила: Олег скупой. Нанял, наверное, кого подешевле — самозванца, неуча.

— Скупой-то скупой, но если ему надо — деньги тратит ого какие. Это ведь он не для меня — для своего спокойствия. Мужик оказался знаменитый.

— А ты откуда знаешь?

— Я потом сама искала. Чтоб не так мучаться. Я очень мучаюсь, Ань. И нашла — тот же телефон, что на его визитке.

— Ну и как? В смысле — как сеанс?

— А никак. Чушь какую-то мне впаривал. Не нервничайте, говорит. Все проходит. Я попрощалась вежливо и ушла…

— Боже мой! Ну не плачь. Валентина! Скажи, ты о Сиверкове ничего не знаешь? Как там моя Званка? А то он не звонит. И мне отсюда звонить неудобно. Денег-то нет.

— Он, кажется, куда-то уехал. Я от знакомых слышала. Собаку отдал Тарику и уехал.

— Тарику? Отдал! Мою собаку! Мы же договорились!

— Позвони Тарику. Ладно, Аня. Я только хотела сказать, что не приеду. Точно. И вон сколько денег проболтала. Ну все, пока. Жду.

Я понеслась наверх за телефонной книжкой. Поздно, ну да ничего. Тарик полуночник. Проснется. А вот Мэй, наоборот, не проснется. И прекрасно.

Бас Тарика бархатной волной прокатился через всю Европу и Ла Манш, зазвучал в трубке — уверенно, спокойно, надежно. Вот что значит дрессировщик крупных хищных зверей. Никаких психотерапевтов не надо. Да, Званка у него. Кушает с удовольствием. Не скучает. Охраняет Ботанический сад. Поймала тут одного за штаны — еле ноги унес. В общем, развлекается по ночам… Сиверков? А, Сиверков! Да, уехал. Срочно, вроде в экспедицию. Куда? Ну-у-у, куда… Северней, чем Индия. Может, на Памир. Пяндж? Может, и на Пяндж. Да нет, вроде северней. Гораздо, гораздо северней. Мэй привет. Энн старушке тоже привет. Да не волнуйся ты, все путем. Нормалёк.

Я успокоилась, но каждый шаг по лестнице в спальню давался мне с трудом.

Окно было открыто, в комнате обитала ночь. После душа простыни казались холодными и влажными. Лекарство от аллергии обволакивало нервы, как вата — хрупкие елочные игрушки, но сон то приближался, то отлетал от моего изголовья.

Мысли прыгали. Вот тебе и Сиверков. Недели на месте не просидит. И надежности никакой. Ну и Бог с ним. Нет, никаких сантиментов. Хватит. Но Ричард! Ричард замечательный. Настоящий мужчина — друг и защитник. Да, но бумаги? Ах, будут бумаги — сказал же Быков!

Так, — подумала я, тихо покачиваясь на волнах сна, наступавшего неодолимо, как прибой, — а что ты сама обо всем этом думаешь? Кто ты, собственно, такая? И за кого собираешься себя выдавать, чтобы тело твое после смерти оказалось не в морге Хальзунова переулка, рядом с родным учебным заведением, а упокоилось неподалеку у церкви Литтл Ферлоу, под зеленой английской травой? И чтобы дух твой не витал над Бугром, а временами являлся Белой дамой где-нибудь из окон соседних поместий? Что ты, собственно, знаешь? Что тебе достоверно известно?

Известно точно — не от отца — он-то больше рассказывал о деревенской мальчишеской жизни в Зайцеве, о лесах и полях, о зверях и птицах — а по скупым замечаниям матери — она сама слышала, сперва от зайцевских стариков, а потом от отцовского учителя из деревенской же школы, что отец мой — сын помещика Осипа Петровича Герасимова и горничной Анны. В память о ней, и именно от отца, я получила свое имя. Больше от родителей не узнала ничего. В прежние времена говорить об этом избегали.

В Ленинке нашлись опубликованные воспоминания Николая Ивановича Кареева, кузена моего неведомого деда, и с трепетом стала я читать о нем — государственном деятеле, кадете, педагоге. Родился — через год после отмены крепостного права, значит, отца моего зачал уже на шестом десятке. Погиб в Москве, в тюремной больнице, в феврале 1918.

«Из него вышел превосходный педагог, — пишет Кареев. — Это был человек очень умный, с сильной, не как у отца, волей, с большой работоспособностью и преданностью делу». Близки были двоюродные братья не только душевно, но и двойными узами родства: «Мне было 12, когда, еще при жизни дедушки (Осипа Ивановича, хозяина Муравишников — родового гнезда [125] Герасимовых) родился Ося, которого я очень хорошо помню на протяжении всей его пятидесятилетней жизни. Несмотря на разницу в летах и на довольно значительное несходство наших убеждений, мы между собою были очень близки, чему немало способствовала его женитьба на одной из сестер моей жены, очень с ней дружной».

Сестры эти были — Софья и Анна Линберг. Моему деду досталась, конечно, Анна. «Умный и с сильной волей, необычайно прямой и очень честный, весьма трудолюбивый и с большими административными и педагогическими наклонностями», мой дед был одно время директором Дворянского пансиона-приюта в Москве. В правительство графа Витте он вошел товарищем министра народного просвещения — как теперь говорят, первым замом. Министром был тогда граф Иван Иванович Толстой. Служил Осип Петрович недолго — через полгода вместе с премьером выходит он в отставку из несогласия со Столыпиным. Второй раз вступает на государственное поприще нескоро — в 1917, в составе Временного правительства, и тоже товарищем министра просвещения — Александра Аполлоновича Мануйлова. И столь же краткой была его служба с князем Львовым. Появляется и забирает власть Керенский, следует отставка Львова, и дед мой уезжает к себе в деревню. Жить ему остается чуть больше года.

Слишком быстро, слишком резко мелькали передо мной все эти картины, и даже лекарственная обволакивающая нервы вата переставала смягчать их яркость. Сон как улетел, так и не возвращался. Так я лежала во влажной свежести английской ненастной ночи, не открывая глаз, силясь уснуть. И вдруг две картины встали рядом.

Точной походкой сомнамбулы идет по серебряной дорожке в ночном саду четырехлетний Коленька Кареев, и сад, и вся усадьба после грозы залиты лунной влагой. А я открываю глаза в детской кроватке на даче: летнее утро после грозы сияет, а надо мной лица взрослых — вся семья, и такие испуганные. И произносят слово: лунатик. Этого еще не хватало, — говорит бабушка. — Ну ничего, пройдет. Чаще всего это проходит.

Если б не начала я вспоминать кареевские мемуары, да ночью, да так утомившись, — и не всплыла б и эта картинка раннего детства. Описание своих детских лет начинает Николай Иваныч с нескольких случаев лунатизма: и его ловили перепуганные взрослые по ночам в саду — да все прошло. Что ж, и у меня тоже прошло. Мать Кареева была тетка Осипа Петровича. Значит, это у меня от Герасимовых. Но генетика — не бумаги.

А единственная подлинная память потомкам от моего деда — его рукой написанная тонкая малого формата книжечка: «Герасимов Осип Петрович. Изъ записной книжки. Заметки о заграничных воспитательных учреждениях. Москва, 1905» — отчет о поездке по Европе, куда он как директор Дворянского пансиона был командирован московским дворянством в 1901 году.

«….Вы сразу почувствуете, что англичане живут совсем иначе, чем живут другие западноевропейские народы. Там, на континенте, идет жизнь, и рядом с ней складывается теория жизни, причем очень часто, чем хуже действительность, тем оптимистичнее творят идеалы ее; и в результате, конечно, революция, ломка жизни с попытками вогнать живую действительность в мертвые формулы отвлеченной мысли.

Здесь, в Англии, жизнь идет другим путем: к ее потребностям чутко прислушиваются, присматриваются к новым проявлениям ее в частных фактах, и, заметивши их жизнеспособность, их вводят без всякого страха нарушить правильность и схематичность какой бы то ни было теории: — в результате получается мирное развитие, при котором старое уживается с новым, друг другу не мешая, как не мешают в Гайд-Парке вековые деревья массе молодой поросли…

Почтение к прошлому и доверие к будущему — два необходимых условия хорошего настоящего, которое и есть у англичан как в жизни, так и в воспитании…»

Под одеялом стало как-то теплее. Я согревалась. Ну, уж если мой дед так думал, так почему бы мне на этой земле не поселиться? Но сначала — в Москву… Вот бы завтра — в Москву! Не завтра — сейчас! Закрыв глаза, я снова увидела маленькое кладбище при серой церкви Литтл Ферлоу и серые гранитные плиты, отвесно выступающие из зеленой стриженой травы — как люди, то ли по пояс ушедшие в землю, то ли снова встающие из нее.

Загрузка...