Проницаешь ты, Господи, взором туда, где граница
Между скрытым и явным в душе у меня пролегла.
Английские нивы рождают тяжелые колосья, так тесно сомкнутые друг с другом, что даже свежему ветру не под силу их поколебать. Крепкие стебли пшеницы стояли вдоль дороги к Ферлоу низкой плотной щеткой. Мы ехали не слишком быстро. Вот на поверхности поля, ровной, как тщательно расправленная скатерть, появились вдали голубые и розовые пятна. Ближе к машине стали видны и отдельные цветы — васильки и маки. Они выглядывали над колосьями, будто украшали поля соломенной шляпки.
— Bad farming [76], - кивали друг другу Энн и Мэй, глядя на чужие земли из окна "мерседеса", — как ты думаешь, Анна?
— М-м-м… весьма, — отвечала я. А что еще я могла сказать? Если прежде видела такую пшеницу только на образцовой опытной делянке в сельскохозяйственной академии, куда нас водили с классом на экскурсию. И если прямо передо мной был аккуратный, как нива, затылок водителя. Ричард молчал и смотрел только на дорогу.
Машина пронеслась по полям и, повернув, оказалась среди деревьев. Дорога шла вдоль каменной стены, покрытой пятнами желтовато-седых лишайников. За стеной высилось здание из такого же серого камня.
— Это, Анна, дом моего старшего — Оливера, — сказала Энн. — Правда, сейчас он далеко. У меня все мальчики в авиации. Дом, конечно, великоват. Ну, что делать: у Олли трое. Некоторые неудобства естественны.
Мы снова выехали на поле и снизили скорость на единственной улице маленького поселка. Розы были всюду. Сказочные домики, низкие, как плотные мохнатые пони, прятали глаза под челками низко нависших толстых крыш.
— Это thatch roofs — тростниковые крыши, — рассеянно заметила Мэй. — Средневековая традиция. — Мэй думала о своем.
— Они страшно дорогие, сейчас во всей Англии осталось только одно озеро, где выращивают специальный тростник, — сообщила Энн оживленным тоном экскурсовода. — Мы проезжаем деревню Литтл Ферлоу. Смотри, Анна, отсюда виден дом моего среднего, Уильяма. А вон и твой, Ричард, — и Энн кивком панамки указала куда-то вдаль.
За пшеничными полями семейства Вестли, лишенными всяких признаков васильков и маков (good farming!), я увидела привычные уже очертания: крепостные стены и серые обиталища потомков Энн. Было совершенно ясно, что леди — не Кот в Сапогах. Тут все в порядке. Ни людоедов в этих замках нет, ни других проблем.
Господи, — подумала я, — что же это так тоскливо? Что у меня за характер такой?
А как хочется быть веселой… Как хочется жить…
Мне стало зябко. Дует из окна машины? Но холод подступал прямо к сердцу. Вот из ровной зеленой стены изгороди появился фазан и побежал вдоль дороги. Птица с ее ярким оперением выглядела ожившим музейным экспонатом. Выскочил коричневый плюшевый кролик и снова скрылся в корнях боярышника. Среди цветущих ветвей вертелись и свистели, как заводные игрушки, рыжегрудые малиновки. Чучело жаворонка трепетало над полем, будто кто-то невидимый в вышине подергивал его на леске вверх-вниз. Слышалась механическая скрипучая трель.
Ну, зачем мне в Москву? Что я там забыла? Вот насильно везут меня в серые каменные гости. Я туда не хочу. В гостях как в неволе. Вот уж точно. Так говорила моя няня старая. Только с ней было хорошо. Тетя Маша. Марья Андревна. Каждый день ходила в церковь у Арбатских ворот. Бога вы не боитесь — вот что. Страха Божьего в вас нет. Десять лет прошло, как ее похоронили. С тех пор и в Москве как в неволе. А ведь дома, кажется. В гостях хорошо, а дома лучше. Ан нет. И дома как в гостях. Никуда по своей воле ни на шаг. То денег нет, то времени, а чаще ни того ни другого. На самом деле, просто желания нет. Воли нет. Как в гостях.
А страх Божий есть. Остался. Нет, страх-то остался, а Бога нет. Может, все из-за этого? Ну, все равно. Жить бы у Мэй да радоваться — когда еще придется? Вот попаду на свою Плющиху — то-то взвою. Нет, надо жить сейчас. Вполне молода, здорова, слава Богу, фигура отличная, волосы красивые. Ну, разлюбил какой-то дурак. Положим, отнюдь не дурак. Потому и разлюбил. Да любил ли? И где он, существует ли вообще? Может, и нет его. И я стала вспоминать… Нет, неуловимый, изменчивый, весь — резкий порыв, миг — и не виден уже очерк высоких скул, вдаль улетел взгляд узковатых глаз… Вот и нет его рядом, вот уже далеко… И опять я одна. А я-то его люблю? Или только охочусь на редкого зверя, а может, просто гонюсь, как глупая молодая борзая, за листком, уносимым холодным осенним ветром, — бессмысленно, бездумно, безнадежно?
Да, наверное, так. Тем лучше — оставлю погоню, откажусь — и все впереди. Все при мне, кажется. Умна. Да нет, не умна. Впрочем, неважно. Главное — не весела. Нет, не весела. Отчего? Отчего, черт возьми? Может, вовсе и не характер виноват. И не страх без Бога, без церковного человека рядом, без тысячелетнего порядка. А виновато то, что подобно аглицкому сплину. (Странно, что этого сплина я тут ни у кого не замечала). Да, все проще простого. Это она: русская хандра. Недуг, которого причину… На ее изучение Илья, мой ловкий коллега, недавно получил в Штатах грант. Уехал, преподает там и пишет монографию. Называется "Русская тоска. Этнопсихологический этюд". А сам смеется. И ребенка уже родил — американского подданного. Ах так!
Я разозлилась, повеселела и снова захотела есть. Нет, надо радоваться. Надо наконец начинать жить. Прямо сейчас. Пора.
Я оторвала взгляд от затылка Ричарда и высунулась из машины в поисках темы для веселой реплики. Навстречу по обочине трусила странная пара. Собаки были породистые. Чуть впереди — маленький черный бордер-терьер с рыжей мордой, чуть позади — тигровый тяжеловатый стэффордшир. Обе — суки. Батюшки, — сообразила я, вспомнив рассказ Мэй перед приездом Энн, — это ведь те самые: казненная убийца и растерзанная жертва! Может, привидения? Я на секунду зажмурилась. Пассажиры не обращали на собак никакого внимания. Кажется, никто, кроме меня, их просто не видит. Я оглянулась вслед: остановились что-то обнюхать. В подшивках английских журналов были истории о призраках собак. Да еще Мэй с ее рассказами… Нет, это уж слишком! И спросить нельзя — запретили говорить именно о собаках Энн. Но тут я заметила, что и Мэй украдкой обернулась. Ага! — возликовала я. Значит, все-таки собаки. Мэй не произнесла ни слова, только взглянула на меня и сделала большие глаза. Энн предложила свою красную с золотом пачку "Данхилл" и закурила сама. Так, молча, мы и подъехали к дому.
Дом Энн под названием Ферлоу Холл был меньше, выше, а потому даже внушительней, чем Стрэдхолл Мэнор. Родовое гнездо Мэй отдаленно напоминало светло-беспечные приземистые русские усадьбы, с широким гостеприимством распахнувшие объятия своих белых колоннад-крыльев. Здесь же я увидела иное. Серый гравий подъездной аллеи, серые гранитные вазы у основания серой каменной лестницы — всего несколько ступеней к массивной темной двери.
Настоящие дома всегда выходят из родной земли: они выдавливаются из нее и высятся, как камни, или растут из нее, как деревья, а то парят над ней, как птицы, или плывут вдаль, как корабли.
Дом Энн был просто серый утес — порождение grey granit, основной породы Шотландии. Дом Мэй — белый выход мягкого известняка, подстилающего зеленые холмы Англии. Наши же, российские, дома, избы, терема или усадьбы, — живые. Некоторые, мрачные и избранные, в том числе крепость Кремль, — на самом деле елки. Многие, как русские усадьбы прошлого столетия, — светлые раскидистые березы. Наши северные избы — ладьи или гуси- лебеди, плывущие в небесах. А сколько у нас теплых избушек-воробышков! И не счесть незаметных и темных домушек — грибов и лягушек.
Теперь я знала: род Ферлоу, семейство Вестли — душа гранитного камня. И все его лорды и леди — это просто духи серых камней. Каждый из них. И Энн, и трое ее сыновей, и ее муж, — вся семья. Gray granit [77]. Вот и все. Я засмеялась. Англичанки обернулись ко мне:
— Анна?
— Забавная пара у входа: встречают гостей!
У дверей сидели обе терьерши. Бордер-сучка с усатой мордой сверкала своими антрацитами из-под рыжих бровей у левой гранитной вазы, стэффорд-сука таращила жабьи гляделки у правой. Если привидения — им ничего не стоило там оказаться. Если живые собаки — тем более: побегали вокруг стен, понюхали, пометили, вернулись через какую-нибудь серую калиточку — и пожалуйста: успели раньше нас. Да не все ли равно — призраки или нет? Что же я так волновалась?
Как хорошо, как спокойно, как радостно, когда вдруг что-то, хоть что-то поймешь! Стоило ради этого перелететь в другую страну. Нет инобытия, и все едино. Все сущее — дух, и сущность сущего — дух, и все мыслимое — живо.
Я коснулась волос, покосилась на свою рыжую прядь, потрогала серебряную фибулу у ворота, провела рукой по переплетениям льняной ткани юбки. Все, все вокруг изменилось, и я сама. Но времени думать больше не было.
У входа в дом происходило некоторое замешательство, вполне похожее на то, что всегда бывает в России при встрече гостей. Энн поднялась по ступеням первой, и дверь перед ней отворилась как раз вовремя. Какая-то тень, распахнувшая ее перед хозяйкой изнутри, мгновенно исчезла в холле. Энн обернулась в дверях лицом к нам и произнесла:
— Добро пожаловать в Ферлоу.
Позицию за спиной матери занял Ричард, возвышавшийся над панамкой Энн по крайней мере на две головы. Он повторил традиционное приветствие и только потом улыбнулся, как футболист перед телекамерой.
Мэй стремительно поднялась к хозяевам, звонко распевая необходимое "Thank you, dears". Я следовала за складками ее цветастой юбки.
За темной дверью, в холле, будто кисея тумана окутывала предметы: искусно подобранные неяркие цветы в китайских вазах на серых мраморных плитах пола, подставки для зонтов, столик черного дерева с брошенной на нем черной бархатной каскеткой и хлыстом, пару сапог с маленькими блестящими шпорами. Высоко под потолком серебристый луч пронизывал холодный воздух и ложился на перила лестницы, уводящей куда-то в горние выси.
Оттуда, с лестничной площадки, как со скалистого утеса на полпути к заоблачному миру, устремляли пристальные сверкающие взгляды вниз, навстречу гостям, леди Энн и лорд Ферлоу с парадных портретов в полный рост: она — в алом, он — в черном, оба небожителя уже седые. Казалось, они сочли необходимым показаться посетителям в знак радушия, но ниже опускаться не собираются.
Энн сняла панамку и, бросив ее на столик рядом с каскеткой, повелела немедленно вымыть руки:
— Wash your hands, wash your hands, dears! [78]
Мы с Мэй тотчас же проделали это под бдительным оком леди, в стерильной комнатке, скрытой в углу холла. Я смотрела на свои руки под блестящим краном, над белой раковиной. И руки стали другие. Пальцы тоньше — похудела. Кожа гладкая — несколько дней ничего не делаю. А может, не поэтому?
Стали подниматься по лестнице. На первой ступеньке мне удалось украдкой потрогать лепесток одной из палевых роз в китайской вазе. Цветок оказался настоящим. Останавливались перед портретами и другими полотнами. Энн называла имена. Имена всех лошадей, изображенных на картинах, и художников. Да, там были и Стаббс, и Лэндсир. Прочих я не знала. Лошади были очень красивые.
Прошли в гостиную. Из окон лился поразительно чистый свет, и мне показалось, что я смотрю на мир сквозь хрустальное стекло. Впрочем, в этот момент так оно уже и было. Я выбрала шерри. Оказалось, правильно.
— О, Анна, да. Да, да. Для леди, и перед ланчем… Ничего не может быть лучше. Это очень здорόво.
Другие реплики подтвердили, что подлинные леди (синоним: воспитанные женщины) в такой именно ситуации предпочитают как раз шерри. Конечно, если предлагают еще шампанское, белое вино, виски и водку. Что такое шерри, я не знала. Выяснилось, что это хороший сухой херес. Мэй, пренебрегая условностями и ссылаясь на старую дружбу, попросила все-таки водки. Но извинялась и смущенно хихикала, даже согласилась положить в бокал целую горку наколотого льда. Лед таял, и водка быстро превращалась в слабый раствор спирта. Энн пила шерри, Ричард — виски.
Энн показывала картины. Над моим креслом серебристые листья тополей на маленьком пейзаже трепетали на ветру под опаловым дождливым небом. Это был Констебль. Мы поговорили об английской живописи — очень живо, очень слегка. Без всяких искусствоведческих глупостей. О них никто здесь и знать не хотел — кому это нужно?
— Это для коллекционеров и специалистов, — сказала Энн, а Мэй радостно ее поддержала, поддерживая заодно и свой стакан, куда Ричард щедро плеснул еще водки из блистающего квадратного графина.
Кажется, каждый мастер английской пейзажной и анималистской живописи оставил свой автограф на каком-нибудь полотне в этой гостиной. Лэндсир — на наброске шотландской борзой дирхаунда. Такая собака, покрытая серой клочковатой шерстью, была у сэра Вальтера Скотта. Он называл свою суку самым совершенным созданием Господа. Это был набросок для знаменитой картины мастера с изображением pets [79] королевы Виктории. Стали вспоминать, какие еще pets были на этой картине.
— Я помню: дирхаунд и еще уиппет, — мечтательно сказала Мэй, покуривая свой "Silk Cut". — Как я люблю дирхаундов. А уиппетов — о, просто обожаю. У меня были эти собаки, давно. Какие милые! So sweet and…Very, very delicate.
Delicate…Пару часов назад Мэй искала определение моим собственным свойствам и остановилась наконец на этом самом слове. Delicate… Нежный, воспитанный, тактичный… Благородный. Ну, спасибо.
— И все-таки русские псовые лучше всех! — продолжила моя приятельница и решительно отхлебнула из стакана. Она наслаждалась беседой. Назвала еще серого попугая-жако на картине с pets Виктории и собачку-пекинеса.
Тернер расписался на одном из видов Петворта, усадьбы лорда Эгремонта — родственника Энн, через которого к ней и попал пейзаж.
Холлман Хант- единственный из прерафаэлитов — был допущен в гостиную Ферлоу Холла исключительно благодаря тому, что некогда ему пришло в голову изобразить овцу. Картину держали из стене из любви именно к таким овцам очень старинной, чуть ли не пиктской, породы, овцам белым с черными мордочками, а вовсе не из страсти к искусству, к Ханту и тем более к другим прерафаэлитам. Как выяснилось, это слово собеседникам незнакомо.
— Анна, — сказала Энн, задумчиво разглядывая овцу на полотне Ханта, — я надеюсь видеть вас с Мэй завтра снова у себя. Если вам еще не надоело. I open my gardens tomorrow. Regular event, you know, Anna. I do love it. People can really enjoy themselves. May, why don't you open your gardens? [80]
— О, Энн, я не могу, — ужаснулась Мэй. — У меня сейчас все в таком беспорядке. Совершенно нечего смотреть. Утки не перелиняли. Потом, нужно же что-то устраивать. Павильоны, чай. Сэндвичи, пирожные… Ах, надо все это готовить… Я ничего не успеваю.
Дункан… Он справлялся. А я одна не могу. Нет, не могу. — Мэй огорченно поболтала в стакане остатки льда.
Энн, поняв, что вопрос был не вполне уместен и Мэй расстроилась, поспешила исправить положение:
— Но Мэй, дорогая, я с радостью тебе помогу. И потом, открывать свои сады — это наш долг. Люди должны получать от нас удовольствие. Да. Нам повезло в жизни. Им повезло меньше. Мы обязаны это компенсировать.
Пока я обдумывала эту непривычную для меня концепцию социальной справедливости и способ приведения ее в действие, внимательный Ричард плеснул в опустевший стакан Мэй утешительную порцию водки.
— Ну, все равно, приезжайте ко мне, — продолжала Энн. — Я хотела показать Анне сады. И особенно овец. Анна, у нас точно такие овцы, как на этой картине. Black-muzzled [81]. Такое маленькое стадо. Всего голов пятьдесят. Мы их очень любим. Это настоящая старина. Подлинная древность — такие овечки в традиционном загоне. Как в средние века, а может и раньше. Прелесть. Приедете?
Мы благодарили и соглашались.
Тут я впервые почувствовала что-то неладное. Какую-то тревогу. Так, что-то неопределенное. Наверное, именно это чувство удерживает дикого зверя от последнего шага — в капкан. Это оно заставляет волка или лису мгновенно отдернуть поднятую было лапу и бежать — бежать прочь изо всех сил. Но нужно было поддерживать разговор, и сосредоточиться не удалось. Ощущение опасности быстро рассеялось.
Лошади на полотнах в гостиной преобладали. Мы поговорили и о них — конечно, не столько о картинах, сколько о лошадях. Но и о картинах. Вернулись к пейзажам. Ричарду нравился Констебль. Мне тоже. Мне нравился Стаббс. Энн тоже. Мэй нравилось все. Всем тоже.
— Июньское небо в Англии совсем не такое, как в России, — вдруг сказала я, подойдя к окну. Беседа стала такой приятной, что я совсем перестала стесняться и говорила уже сама с собой, только вслух.
— Почему, Анна? — спросил Ричард.
— У нас оно… лебяжье. Swan-like [82].
— Как это?
— Облака такие крутые, белые, и плывут очень медленно. Здесь они просто несутся. Они здесь как чайки. А когда погода портится, у нас все небо будто одно распростертое крыло — в плотных завитках, а с краю — длинные перья, и они расходятся, как маховые. Все небо покрыто лебяжьим крылом.
— Oh, really? [83] — воскликнули Энн, Мэй и Ричард.
— Ну да, — сказала я, поворачиваясь к ним от окна. — Даже есть такие строки… Я вам прочту по-русски. Послушайте:
О лебяжье июньское небо!
О лепет летящего лета…
— О-о-оh! It sounds so sweet [84], - вздохнули обе дамы. Ричард молча смотрел на меня. Я очнулась, отошла от окна и села в кресло.
Мне опять хотелось домой.
— You love birds, Anna, don't you [85], - сказал Ричард. — Я хотел бы показать вам, какие у нас были цесарки. Очень красивые, из Африки. Я тогда был маленьким мальчиком, но до сих пор помню. Давайте посмотрим фотографии. Вот в этой книге.
Дверца шкафа открылась бесшумно. Был вынут толстый том: природа Африки. Все сели на диван. Энн и Мэй тоже смотрели. Видно было, что им действительно интересно. Мы небрежно пролистали львов и гиен. Мэй вспоминала о своих цесарках — обыкновенных, домашних. Наконец нашли и рассмотрели тех птиц, что некогда стайкой бегали по гравию у серых каменных ступеней. Горло и длинная шея у них были сапфировые, а головки крохотные.
— Ах, — заметила Энн, — это очень глупые птицы. С ними было слишком много хлопот. Из-за глупости. Они были просто умственно отсталые.
Мы подробно обсудили сложности содержания глупых экзотических цесарок в поместье. Кто-то приоткрыл дверь напротив дивана. Энн встала:
— Пойду посмотрю, как там наш ланч. Кажется, уже пора.
Дверь так и осталась полуоткрытой, и мне была видна соседняя комната. Столовая. Энн там уже не было. Какой-то человек в белом склонился над обеденным столом, держа в руках линейку. Я пригляделась. Он измерял расстояния между столовыми приборами. Передвигал вилки, ножи, тарелки и салфетки, следуя неким правилам. Еле слышно звенело серебро, сверкал хрусталь. Интересно, — подумала я, — какова точность? До миллиметра? Ну, приеду домой — расскажу Вале. (Валя была моя подруга.) И Андрею. И Валерочке. Пусть знают. Но пока я тут… Как же я буду есть?
Но все легко обошлось. Правда, я совершенно не почувствовала вкуса своей порции заливного. На желтоватой поверхности куриной грудки, под слоем прозрачного желе, была распростерта изысканная, как на картине Ци Бай Ши, зеленая веточка шалфея. Потом было, кажется, что-то сладкое и кофе с печеньями. От неловкости меня спасала беседа.
Давным-давно мой отец ловил и держал наших певчих птиц, интересовался и всякой экзотикой. Поэтому разговоры о красоте и разнообразии пернатых, об их содержании в неволе были моей стихией. С детства. Собственно, это и было мое детство — самое прекрасное в нем. Зеленые тома Брэма. Советы натуралисту-любителю. Самое любимое. Зоомагазин на Арбате, Таганка и Птичий рынок, мучные черви и муравьиные яйца, лесной жаворонок юла, поющий в клетке с полотняным верхом на подоконнике над Москвой-рекой, у Бородинского моста… Да, птицы в неволе. Уж в этом-то я разбиралась.
Время летело — легко и стремительно, как облака в этом северном морском небе. Я чувствовала, как дышит море — совсем близко, хотя мы были почти в сердце Британии.
Наш разговор — для англичан, судя по всему, обыкновенный — неторопливый, степенный, обстоятельный разговор о птицах и об охоте, о лошадях и собаках (конечно, за исключением четвероногих друзей Энн), настоящий разговор, когда никто не перебивает и не кричит, а спокойно, даже мечтательно думает вслух о всяких прекрасных созданиях, а значит, думает и говорит о жизни и о себе — такой разговор в Москве был бы немыслим. У нас эти темы — удел специалистов. А те все больше спорят и орут. Торопятся, будто боятся, что не успеют высказать свое — то есть главное. И, конечно. не успевают. А тут мне было хорошо. Пристальный интерес к животным — моя естественная особенность, которую я уж давно привыкла скрывать у себя на родине, чтоб не прослыть ненормальной. Здесь, в Англии, это оказалось в высшей степени уместным и воспринималось как должное, а не как признак умопомешательства. Я говорила о том, что люблю — и, кажется, впервые говорила свободно.
О собаках Энн так никто не упоминал, хотя обе терьерши все это время присутствовали во плоти, очень живой и теплой, валялись по коврам, залезали на диван и играли. По их играм было ясно, что еще несколько месяцев — и кто-то опять ПРОЯВИТ АГРЕССИВНОСТЬ. Короче, ЗАГРЫЗЕТ ПОДРУГУ. Но англичане были невозмутимы.
Наконец Энн сказала:
— Ну а теперь, dears… — И посмотрела на Мэй. — Теперь, dears, еще по рюмочке — и пора в питомник. Покажем Анне гончих.
Мэй поднялась неожиданно легко. Мы спустились вниз, где у входа нас поджидал высокий прямой человек в кепке, твидовом пиджаке и зеленых резиновых сапогах. Лицом и сдержанностью он напоминал каменные статуи с острова Пасхи и так же, как они, смотрел только в небо. Как он назывался по-английски, я не помню. По-нашему, это был главный псарь, или доезжачий, питомника гончих Ферлоу. Он внушал трепет. Вскоре выяснилось, что сообщаться с ним можно было только посредством Энн: кроме хозяйки, для него не существовало никого.
— Джон, — сказала Энн, — это гостья из России. Ну, ты знаешь. Там была революция, и традиционная псовая охота пропала. Но это особая гостья. Она понимает. Нужно показать ей наших собачек и как у нас все устроено. Пойдем.
Человек в кепке, не отрывая взгляда от быстро несущихся облаков, что-то пробормотал.
— Джон говорит, что сперва покажет нам молодняк. Потом, Анна, мы перейдем к кеннелам основной стаи.
Прямая, как доска, фигура доезжачего развернулась, его нос встал на нужный курс, и статуя с острова Пасхи двинулась по сизо-зеленой стриженой траве прочь. Энн в своей панамке поспешила за ним, далее следовал Ричард в плисовых джинсах и Мэй в реющих на свежем ветру юбках. Я встроилась в хвост.
Был полдень, и дул сильный ветер, но над мокрой травой сгущались полосы тумана, плотные, как молочный кисель, которым поила меня моя няня из девятнадцатого столетия. Прилетели две тетери, посидели, улетели. Так тетя Маша уговаривала меня есть кисель. Туман был совершенно безвкусный. Ноги промокли уже через несколько шагов. Наконец мы приблизились к низким зданиям, похожим на телятники социализма, но гораздо более аккуратным. Вошли в ближайшее. Там было очень светло, чисто и сухо.
Но тут нос доезжачего чуть опустился. Послышалось бормотание.
— Джон говорит, что хочет сначала показать Анне кухню. Анна, обрати внимание, как мы следим за чистотой. Джон просит тебя согласиться, что в помещении нет ни одной мухи, хотя… Ты видишь? Свежее мясо разделывается прямо на столах.
Над длинным столом-помостом в центре кухни, покрытым оцинкованным железом, как в морге, свисали с потолка на крюках две желто-красные коровьи туши. Не было ни запаха мяса, ни следов крови. И мух не было. Ни одной. Только сверкали белые электроплиты и нержавейно блестели на них громадные кастрюли.
Статуя, пользуясь Энн как оракулом, подробно описала сложный процесс приготовления пищи для гончих разных возрастов. Чувствуя особую ответственность, я изображала неусыпное внимание. Мы перешли в соседнюю постройку.
Там было еще чище и так же тихо. Но в деревянных ящиках, устланных свежим тончайшим сеном и помещенных каждый в свое отделение, как лошадь в денник, и на затянутом серым стерильным ковролином полу вокруг этих ящиков копошились хвостатые создания. Они ползали, тычась толстыми мордами в сено и в серый ковролин, перебирая лапами, присасываясь к животам сук, и засыпали, откинувшись. Это и была новая смена, молодая поросль питомника Ферлоу. Все как на подбор.
Энн, с опаской покосившись на статую, созерцавшую свежепобеленный потолок, подобрала одного щенка и поднесла ко мне.
— Правда, прелесть, Анна?
Щенок засучил лапами и заскулил. Сука-мать забеспокоилась. Статуя почти незаметной переменой позы выразила неодобрение. Энн торопливо положила щенка на место — откуда взяла. Мэй взвизгнула, выражая восторг. Ричард посмотрел на меня, взглянул на доезжачего, улыбнулся и пожал плечами. По-видимому, он решил, что между мной и статуей существует некое негласное единство — сговор единомышленников, в котором нет места не только для него и для Мэй, но даже и для Энн. Ничего подобного на самом деле не было. В гончих, особенно английских, я не понимала ничего. Но знала, что в присутствии профессионалов нельзя охать и ахать, визжать от восторга, а особенно не рекомендуется хватать щенков. Статуя, как видно, это оценила и каким-то неведомым для меня образом, понятным не мне, но Ричарду, выразила одобрение.
— Джон, — сказала я наконец, — щенки просто замечательные. Вы знаете, у нас в России сейчас идет борьба. Между теми, кто хочет, чтобы одна из наших пород гончих называлась "англо-русская", и специалистами, которые считают, что эта порода должна называться "русская пегая" — без "англо". Дело в том, что ваши английские гончие, фоксхаунды, у нас широко использовались для скрещиваний с исконно русскими — чтобы придать скорость. Получилась очень нарядная скоростная собака, но приспособленная для нашей природы. У нас условия охоты другие. По-моему, пусть называется "русская пегая". Вы не против?
Из-под кепки что-то сверкнуло. Нос поднялся вверх. Раздались звуки.
— Анна, — сказала Энн, — Джон говорит, что он не против. И что он… Что он не прочь. Не понимаю, о чем он.
Я заглянула под кепку. И рассмеялась. Джон смотрел мне прямо в глаза. И тоже смеялся. Он понял, что я поняла. Джон читал Диккенса. И я читала. А Энн, Мэй и Ричард — нет. Ну, может, читали, но не так. Не так, как я читала "Дэвида Копперфилда" в своем беспомощном одиноком детстве — лежа в постели с горчичниками, замирая и захлебываясь слезами, — и не так, как читал Диккенса Джон — неизвестно, когда. Но так же, да, так же, как я — замирая и захлебываясь. Ведь он это запомнил. Запомнил, как я. Запомнил навсегда — из-за обиды. Из-за несправедливости. Не "социальной". Обычной, человеческой. Той, что жжет до слез и уступает правде только в романах.
Глядя прямо в яркие голубые глаза, радостно сияющие мне навстречу из-под твидовой кепки, я сказала:
— Да, Джон. Я понимаю. Вот и Баркис тоже не прочь. Правда?
— Нет, не прочь. Баркис ОЧЕНЬ не прочь, — ответил Джон — и хохотнул. Энн, Ричард (особенно) и Мэй уставились на него в безмолвном оцепенении. Но уже через мгновение сцена пришла в движение. Все естественно разъяснилось. Энн и Ричард решили, что Баркис — это некий авторитетный специалист по гончим. И он не прочь, чтобы русская порода так и называлась — "русская пегая". Мы с Джоном не стали их разубеждать.
Взрослые гончие, волнуясь, смотрели на нас сквозь кованые черные решетки загонов. Собак было так много, что я поняла, почему англичане на вопрос, сколько у вас гончих, отвечают: столько-то пар. Лучше было бы ввести обычай пересчитывать их по хвостам: хвосты торчали вертикально, как древки копий, и стая фоксхаундов напоминала войско копейщиков. Да в них и не было ничего собачьего: дикие, чисто вымытые, хорошо отлаженные живые машины в непрестанном движении сновали в загонах, вспрыгивали на парапет ограждений, мгновенно оказывались снова на земле, поднимались на задние лапы у решетки, нюхали, скакали. Белые, рыжие, палевые пятна так и мелькали перед глазами. Я и не заметила, как Джон куда-то исчез. Голова у меня кружилась. Кажется, усаживая нас в машину, чтобы отправить домой, Энн снова повторяла приглашение на завтрашние "открытые сады", а Мэй и Ричард уговаривались вечером свозить меня на ужин в Ньюмаркет. В ресторан — то ли китайский, то ли индийский, а может, в итальянский.
Визит дался нелегко не только мне. Мэй, наверное, тоже напрягалась в гостях и утомилась так, что всю дорогу в машине боролась со сном, а дома еле добралась до голубого дивана в своей голубой гостиной, согнала с него Лимонную Водку и сейчас же задремала. Мне было предложено или тоже отдохнуть перед прогулкой с борзыми, или пройтись пока по розовому саду — "rose garden". Я вышла в сад.
Погода опять переменилась. Ветер стих, неяркое солнце становилось жарким, туман поднимался и, рассеиваясь, превращался в еле заметную дымку, напитанную розовым ароматом. У самого входа в rose garden, близ каменной стены, была разбита первая клумба, большая и круглая. Облако мелких белых розочек скрывало кусты полностью — не было видно ни веток, ни листьев. Только цветы.
Я подошла ближе. Внизу из-под цветов виднелись одинаковые плоские полукружья камней, ограждающих клумбу.
Показалось? Нет, на камнях действительно какие-то надписи. Я присела на корточки. "Jolly. We remember. 1945–1951"… "Lock. Dear friend.!949-1956"… "Sandra. We meet again.1967–1975"… "Bell. Fare thee well till our hunt in the fields of the Sky. 1970–1979"… "Mizzy. Never forget.1976–1987"… "Grant. Lie in peace. 1978–1988"… [86]
Нет, это не клумба. Собачье кладбище — вот что это такое. Голова опять кружилась, и меня слегка тошнило. От голода, от усталости… Нет, от солнца и запаха роз, не иначе. А что, собственно, такого? Очень цивилизованно. Надо же собак где-то хоронить. Почему бы и не так?. Я пошла вокруг кладбища, пересчитывая камни — от Джолли до Джолли. Их было сорок семь.
Я без сил опустилась на каменную скамью. Огляделась. И тут же вскочила — справа из-за куста алых роз выглядывала острая морда. Это была изящная маленькая борзая — уиппет, мраморный. Слева крупные чайные розы склонялись над таким же псом, и тоже лежащим в позе Анубиса: передние ноги вытянуты, голова горделиво поднята, пустой взгляд белых мраморных глаз устремлен строго вперед, то есть прямо на меня. Так, Мэй говорила, что любит уиппетов… И что они у нее БЫЛИ… И что они DELICATE… Наверно, это они. То есть вот здесь, по бокам скамьи, под розами, они похоронены, а мраморные Анубисы навевают Мэй, когда она приходит взгрустнуть на скамье, воспоминания об этих delicate…
Больше смотреть розы я не стала, а побрела вперед, где возвышался стеклянный павильон, похожий на высокие оранжереи Ботанического сада в Останкино. Вошла в полуоткрытую дверь.
Духота и запустение. Высоко под стеклянным куполом нежные листья какого-то тропического дерева заметно привяли — видно, полива не хватает. В ветвях я заметила темно-зеленый продолговатый плод: авокадо. У моих ног, в круглом бассейне, под пожелтевшими листьями лотоса неподвижно стояли красно-золотые рыбки. Сил у них было мало. Голодные, наверное, Как я. У стен и на стеллажах валялось несколько пустых цветочных горшков и черепки от разбитых. Какая-то бледная полуувядшая растительность высовывалась из немногих целых сосудов. Бедная Мэй. Я повернулась и пошла к дому, стараясь не смотреть по сторонам и поневоле вдыхая одуряющий запах множества роз, нагретых солнечными лучами.
В кухне присела на узкий диванчик у стола и задумалась. Все тихо. Мэй не видно. Спит еще. Спят собаки — кто в своих постелях у входа, кто на диванах, кто просто на каменном полу. Жарко. Даже павлин куда-то делся и не заглядывает в окно. Тоже спит, наверное. И тут зазвонил телефон.
Снять трубку? Подождать? Уйти в свою комнату? Но телефон звонит и звонит. А вдруг это опять Валера? Или этот, как его… Гриб? Владимир Владимирович? Тогда лучше уж говорить, пока Мэй не слышит.
— Hallo?
— Good afternoon. Can I speak with Ania, please? [87] — голос женский, вполне знакомый, и акцент наш, русский.
— Да, это я. Ой, Боже мой! Валентина! Привет. Как я рада, что ты позвонила. И номер Мэй не потеряла! Вот молодец! Мне тут очень плохо. Я хочу домой. Ох, извини, у тебя время идет, а я жалуюсь. Говори скорей.
— Аня, здравствуй, — сказала Валя как-то официально, даже сухо. — У меня тут… Ну, в общем так. Бабушка умерла, вчера. А позавчера меня Олег бросил. Вот. Похороны завтра. А он ушел к… Ну, к любовнице. С портфелем. То есть я его выгнала, а он ушел. Все. А бабушка умерла вчера, во сне. — И Валя заплакала.
— Валентина, не плачь, — сказала я. — Держись. Я приехать сейчас не могу. Ты знаешь: у меня денег нет, а билет фиксированный. Прости меня. Как жалко Анну Александровну. Но если во сне — Боже мой… Мне бы так. Ей ведь уже восемьдесят пять…
— Аня, это она из-за меня… Из-за него… и зачем я ей сказала, что он ушел… Зачем только сказала?! Она бы еще пожила. От сердца… — Снова плач. — И хоронить не на что. У меня денег почти нет, все у него. Ты знаешь, как он… С деньгами… У меня только осталось, что он на еду обычно дает, на неделю. Ну вообще-то, конечно, хватит, похороны скромные. Но я ему говорить не хочу. Понимаешь?
— Ну и не говори. Хорони на то, что есть. У вас же на еду, да еще на неделю… Это куча денег, для нормальных людей… То есть, я хочу сказать, для обыкновенных, как я…
— Нет, Аня, а потом? На что же я жить буду? Я ведь уже пять лет не работаю… Просить у него не хочу!
— Подожди, не думай пока. Может, и просить не придется. Может, он вернется. Какая еще любовница? У него разве была?
— Значит, была. Какая же я дура! Какая дура! И бабушку сама погубила — своей глупостью — единственного человека родного! Дура, дура! — Плач усилился.
— Знаешь что, — сказала я неожиданно для себя, — Валентина, послушай. Пожалуйста, сейчас же успокойся. Скажи ему. Позвони на работу, он ведь там каждый день. Похорони Анну Александровну, попроси себе сумму — пока на месяц, до серьезного разговора — и приезжай сюда. В Ньюмаркет. В гостиницу. Денег тебе хватит, он ведь миллионер. А значит, и ты. Вместе делали эту вашу фирму. И принадлежит она вам обоим, не ему одному. Попроси пока умеренно, только на поездку. На билеты и расходы, скромные. И только на месяц. Ну, может, еще на билет в Шотландию. Вдруг нам удастся вместе поехать. Все равно, если дойдет до развода — фирму делить пополам придется. Вряд ли он обрадуется. Ничего не решай, хорони бабушку, проси денег — это нормально, ведь он ушел, а ты домохозяйка и без работы, он даст. Ну как? Согласна? Я буду ждать.
— А виза?
— Купи тур. Срочно. Прямо сегодня. Ну, по крайней мере, сразу, как денег даст. А потом брось группу и приезжай в Ньюмаркет. Я тебе все расскажу. Ладно?
— Я позвоню, — сказала Валя лаконично, явно успокоившись и вспомнив, видно, что рыдания в телефон обходятся недешево. И повесила трубку.
Ну вот, — подумала я, возвращаясь на диванчик у стола. Вот и раздался голос родины. Все как всегда. Муж бросил, бабушка умерла, с горя. Ушел к любовнице с портфелем. Выгнала. Дура.
Тут я заметила, что в зеркале напротив некая женщина устало облокотилась на стол, подперев рукой склоненную рыжую голову, как сестрица Аленушка, в безнадежной, чисто русской позе. Вот она, русская тоска. Да ведь это я!
Но бедная Валя! Ныне миллионерша, хотя, кажется, уже бывшая (si devant, как сказала бы еще не преданная ни огню, ни земле Анна Александровна Корф). А каких-то пять лет тому — библиограф пединститута на Пироговке и моя подруга. В предыстории, то есть в библиотечной, пединститутской жизни — Валя; всего лишь позавчера, в жизни жены долларового миллионера — Валентина (можно — просто Тина); а сегодня… Ну что ж, пусть пока Валентина. Тины не будет, пока (и если) не вернется муж с портфелем.
Анна Александровна воспитала внучку одна. Родители девочки погибли в геологической экспедиции в начале шестидесятых. Тогда на Плющихе стоял еще, тихо истлевая в шелушащихся чешуйках серой краски, деревянный дом Плещеева, а неподалеку — такой же, с покосившимся крылечком, на которое взбегал юный Блок, наезжая в Москву с молодой женой, а слева, в Ружейном переулке, еще смотрели друг другу в глаза домики с мезонинами: в одном когда-то учился на фортепьяно Рахманинов, в другом писал Фет. И тогда в устье Плющихи самым заметным зданием был не отель "Белград", или «Золотое кольцо», а кинотеатр "Кадр", похожий на длинный конюшенный сарай, хотя прежде не только владела этим строением, но и жила в нем то ли тетка, то ли бабушка Льва Толстого.
Как раз напротив "Кадра", в четырехэтажном доходном доме начала века, века уже не железного, а стального, в коммуналке, в комнате высотой втрое большей, чем длина, и вырастила внучку Анна Александровна Корф, с незапамятных времен старший библиограф Высших женских курсов Герье, а позднее — пединститутской библиотеки. И сделала она внучку тоже библиографом. Старшим — не успела. Ведь долог путь от младшего библиографа к просто библиографу, и был он пройден, но вот на еще более тернистый и длительный, почти бесконечный путь к старшему времени уж не хватило. И началась перестройка, и смела всяческие границы и вехи, и библиографов заодно, и кинотеатр "Кадр" стал отделением ГАИ, а внучкин муж — миллионером. А Валя, соответственно, — миллионершей Валентиной, можно просто Тина.
В кухню вышла Мэй, потягиваясь и продвигаясь к холодильнику, в недрах которого хранилась сладостная влага. Прозрачная и крепкая. И ощупью Мэй нашла то, что искала, за банками с зеленым горошком, где по привычке до сих пор прятала от мужа, уже покойного, свою бутылку. И мы выпили водки.
— Кто-то звонил, Анна? Или мне приснилось?
— Моя подруга из Москвы. Валентина.
Мэй еще не до конца проснулась, и, наверное, поэтому не могла скрыть недовольства. Сейчас она особенно напоминала Генриха Восьмого. В момент, когда он узнаёт об измене очередной жены. Особенно нижняя часть лица — точь в точь. Губы скривились в непрозвольную гримасу:
— Sorry, Anna, эта твоя приятельница… Она тоже хочет продавать лен? Или еще что?
Тут я сообразила, что наделала, второпях утешая Валю. Не подумав. А ну как она и вправду приедет в Ньюмаркет? Как мы с ней будем видеться, если я себе уже не хозяйка? А хозяйка у меня Мэй? Теперь-то я знаю, как она одинока и как ревнива. И своевольна. Вот ужас. Не успела отделаться от Валерочки, как еще сильнее влипла. Да. Из огня да в полымя. С Грибом Владимиром Владимировичем как-нибудь справлюсь, а вот Валя… Валю жалко. Ну, попробуем.
— Нет, она ничего не продает. И не покупает. Это моя подруга детства. Мы с ней выросли в одном дворе. Очень близкий мне человек.
Мэй нахмурилась. Начало было явно неудачным.
— Мэй, dearest, Валентина мне даже не подруга. Она как сестра. Вместо сестры. Знаешь, у русских так принято: крестная сестра. Эти узы очень сильны, — прибавила я слишком уверенно (что-то никакой особой крепости таких «уз», как, впрочем, и других, у русских я не замечала).
— Oh, dearest dear, — Мэй подалась вперед и облокотилась на стол.
— Ее бабушка моя крестная (была, — подумала я с горечью: si devant!). — Меня даже назвали ее именем — Анна. Значит, у нас одна небесная покровительница.
Нордически-пронзительный взгляд Мэй стал мягким, как средиземное море.
— Валентина сирота, у нее только бабушка и я на свете и остались, — беззастенчиво врала я, надеясь, что если существование мужа выплывет наружу, я и его смогу объяснить. А впрочем, что, собственно, объяснять? Ведь теперь это правда, правда истинная. Сбежал, подлый предатель. Да и Анна Александровна умерла…
— Мэй, я так волнуюсь, что не сказала самого главного: бабушка Валентины умерла. Только вчера. Моя крестная. Теперь Валентина одна на свете. Вот она и сказала мне об этом, — закончила я уже величественно, как и подобает русской, узы которой особенно сильны, а дух соответственно высок. — Да и у меня после смерти Анны Александровны только мать и Валентина. И моя собака, — прибавила я спохватившись. Лицо Мэй уже выражало решимость. Ну все, — подумала я, — дело сделано. Теперь Валентина может ехать.
— А у Валентины есть собака, Анна? Ей нужно немедленно помочь. Бедняжка обречена на недостаток внимания. Кто теперь будет ею заниматься?
— Нет у нее собаки никакой… — я вовремя оборвала фразу: не хватало еще ляпнуть, что у самого близкого мне человека, узы с которым особенно крепки, не только нет собаки, а есть любимая кошка. Кроме меня. Вернее, не кроме. Это я кроме.
Я сделала паузу. Мэй тоже помолчала. В этом молчании судьба Валентины (да и моя, моя!) заколыхалась в голубоватом воздухе рядом с тонкими нитями дыма „Silver Cut”.
Пронзительный, как тревожный крик дюжины малиновок в живой изгороди, раздался звонок. «Господи, помоги, — взмолилась я, — кто же это еще? Валя или Валера? Валера или Валя? А может, сам Гриб?»
— Ну конечно, это Пам! Или Пат! — вскричала Мэй, рванувшись к аппарату. — Они собираются завтра нас навестить. Собак помогут вымыть, и вообще… Тебе обязательно нужно с ними познакомиться…
Телефон был далеко, Мэй понадобилось время, чтобы вылезти из-за стола, не потревожив Опру, споткнуться о Водку, а малиновки все трещали, пока я гадала: кто?
— Это снова тебя, Анна, — сказал мне Генрих Восьмой, протягивая трубку жестом Медного Всадника.
К этому времени силы мои иссякли. И когда заскрипел голос Великого Дрессировщика, я даже вздохнула с облегчением: пусть, все обойдется как-нибудь, по крайней мере этого фигуранта не жалко. (Ах, Валентина!). Да и жива была еще память о моральной победе в прошлой телефонной дуэли.
— Анькя-э, — неожиданными чистыми тонами радости проговорила трубка, — ну ты как там? Держишься? Молодца! Давай-давай! А то Гриб уже едет. Жди Гриба, вощем. Гриба, говорю, жди, — повторил Валера так внушительно, что от прошлого моего триумфа не осталось следа. Я вся съежилась. Ну вот. Накрыли.
Мэй смотрела на меня с таким раздражением, будто это я подсунула ей какую-то скрипучку мужского пола вместо флейтовых голосов приятельниц — Пат и Пам, кажется. Впрочем, так ведь и было.
Пока Валера со свойственным ему занудством объяснял, к какому рейсу подавать мерседес в Хитроу и как обращаться с Грибом в дальнейшем, чтобы продажа льна принесла нам всем (на этой стадии Дрессировщик был, как всегда, щедр) миллионы непонятно чего, я то тревожно наблюдала за метаморфозами лица Мэй, то, устав от ужаса, следила, как атласно-каштановые кобылы, не переставая щипать траву, медленно следуют по зеленому паддоку за лучами солнца. Жеребята не отставали. «Типичный эпилептоид, — подумала я равнодушно о Валере, — застревает на мелочах». И вспомнила об одном исследовании «русского национального характера» — довольно толстой книжке мутно-сизого цвета. Ее написала женщина, которая с помощью проективных тестов узнала, что типичный русский — настоящий эпилептоид. В этом-то все и дело, — заключила она и поспешила поделиться этим открытием с соплеменниками: от этого мы и увязаем в мелочах, редко доводим дело до конца; подавляем свои порывы, а потом взрываемся бунтом. Может, и правда? Вот Достоевский — русский из русских, и не просто эпилептоид, а эпилептик, и его герои… Но тут я вспомнила, что за дамой и книгой, а значит, и за выводом, стоял, как и за «русской тоской», какой-то фонд. Поскреби любой фонд в России — и найдешь дядю. И чаще всего — Сэма. Тогда это было уже вполне точно, хотя нередко несколько туманно.
Но Валера уже взывал: «ПОняла? ПОняла?» — это были заключительные фразы.
— ПонялА, — сказала я тяжело и повесила трубку, поворачиваясь лицом к Мэй. Ей было скучно. Она тоже устала — охранять меня от непонятных голосов и себя от возможных вторжений.
— Кто-нибудь может приехать? — спросила она с насмешливой гримасой. Как подлинный эпилептоид, я подавила все: и удивление ее проницательности, и тревогу от ее догадки: не в бровь, а в глаз! Но ответ почему-то вырвался — необдуманным.
— Да ну их, — сказала я. — Shit![88]
Это Мэй и поняла, и одобрила.
— Shit!! — сказала она и повеселела. — Давай немного отдохнем — и пора!
— Куда? — спросила я с наигранным энтузиазмом, но тотчас сообразила, что чем меньше я буду дома, тем труднее будет вползти сюда неизбежной тьме, что надвигалась на меня со стороны Родины и угрожала поглотить. Душа моя рванулась прочь от телефона. Подумать только, как еще недавно «утки жевали табак, а куры его клевали» и не было ни Интернета, ни мобильников! Сегодня скрыться было бы невозможно, как ни одной обреченной лисе не уйти от стаи гончих. О чем я? Охоту на лис в Англии год назад запретили, так что лисы обрели наконец свободу и покой, а вот за каждым из нас по пятам летят, высунув язык, стаи имейлов, эсэмэсок и докучливых трелей. Но тогда вне стен дома была свобода.
— Так куда? — я дрожала от нетерпения.
— У нас сегодня по плану китайский ресторан в городе. You haven’t been at such a place yet, so it will be a sort of experience! [89] Может быть, встретим там Джулию. Как мне хочется вас познакомить! Джулия — просто прелесть. Подруга моего детства. Мы с ней в одной школе учились. Oh, Julja, dear! She is so sweet![90] — на глаза Мэй набежала слеза, которую она стряхнула на узкую белую морду потянувшейся к ней красавицы Опры. — К тому же Джулия — самый главный человек в моем бизнесе: она Тренер. В конюшни тренеров посторонних приглашать не принято — все это слишком серьезно, но для тебя, я думаю, можно сделать исключение — ты ведь так далека от нашего мира.
— Как это? Неужели я кажусь такой идиоткой?
— Что ты, дорогая! Прости, прости! Я имела в виду мир скачек, разведения лошадей и бизнеса, который на этом живет. Жесткий мир, как ты понимаешь. Но не будем об этом, — заторопилась Мэй. Кстати, ты выпей еще кофе, а мне нужно поработать в офисе. А потом пойдем приляжем. Нужно как следует отдохнуть, одеться и ехать. Кстати, пока ты выходила, звонил Ричард. Предлагал нас отвезти к китайцам. Мне кажется, он хочет использовать свой отпуск по полной — соскучился по родным местам. Так что проведем приятный вечер.
Куда, собственно, я выходила, пока «звонил Ричард», я не помнила. Кажется, все время сидела за монументальным изразцовым столом напротив Мэй, под каждым локтем которой на узком кухонном диване лежало по борзой. Изразцы вообще были страстью хозяйки Стрэдхолл Мэнор, она покупала их в Испании, так что кухня была как в Эскуриале. Мореный дуб, всюду изразцы, а на гобеленовой обивке — цветы и листья. Зеркало в кухне тоже было, и повсюду в доме, так что легко было убедиться, как украшает человека рама роскоши.
Я поставила чайник на плиту. Плита — stove — на самом деле, очаг — выглядела не так, как моя московская, гостеприимный кров для тараканов. Это была настоящая Плита — толстая чугунная пластина размером с большой письменный стол, так что чайник можно было ставить не прицеливаясь, чем Мэй и пользовалась в минуты некоторой неуверенности в движениях. Плита была всегда нагрета, под ней, собственно в очаге, скрывались какие-то приборы и электроника, как в недрах моей кровати. Поэтому единственное, что я могла себе позволить и что от меня требовалось, было ни к чему не прикасаясь подкрасться к Плите с чайником и опустить его. Пока я исполняла это, Мэй скрылась за одной из дверей. Через минуту раздался шум спускаемой воды и все смолкло. Вероятно, работа в офисе началась. Уже пора было снимать чайник — Плита работала как зверь. Кофе из красной кружки «Нескафе» показался мне совсем невкусным. Сахара на столе не было. Павлин в окно уже не заглядывал, лошади стояли в дальнем конце паддока, еще освещенном косыми лучами низкого розового солнца.
Я повернулась к раковине, чтобы вымыть кружку. Вдруг дверь, за которой только что исчезла моя синеглазая тюремщица, распахнулась.
— Ну вот, — объявила Мэй, — на сегодня хватит. Столько работы переделала! Пойдем, пойдем! Отдыхать, скорее! — и она взмахами обеих рук призвала борзых слезть на пол. Собаки последовали за ней вверх по лестнице в спальню — сменить узкий диван на кухне на широкую постель хозяйки. Следом в тяжелом раздумье поплелась и я.
Я была совершенно ошарашена. Как же так? Все эти годы, как началась перестройка, только и слышно было, как тяжела — прямо невыносима — жизнь богатого человека. Работа, работа, работа — из последних сил, прямо как… ну, не знаю, как кто. В голову лезло что-то неподходящее — индийский мальчик, которого угнетатель-англичанин избивает стеком, и вообще какие-то рикши. Но трудоголизм! Но западное «умение работать»! И при этом — русская лень. Русское «наплевать». Русское «авось».
Взглянув в конец коридора на подсвеченный портрет девочки с собакой и атласные туфельки (все-таки что-то родное: девочка смотрела мне в глаза строго, но доверчиво, а собака была просто моя Званка), я вошла в свою комнату, сняла то, что могло измяться, и рухнула на послушную уже кровать.
Что же это? Может, те десять минут, которые Мэй провела в офисе (даже семь, если учесть посещение туалета) для «западного умения работать» как раз и есть тот срок, за который можно переделать столько, что русскому при его лени и не снилось? Эту мысль я отвергла. Остается одно: у нее, наверное, куча служащих, которые и ведут дела, а хозяйке хватает для координации семи минут в день? Я вспомнила, как серьезно Мэй отнеслась к моему приезду — да, она определенно говорила, что отложила дела ради того, чтобы показать мне родину и все самое любимое. Понятно: у нее что-то вроде отпуска, и это все объясняет. И все же… Сомнение осталось, и с ним я погрузилась в недолгое забытье.
Очнувшись, я прислушалась. Ни звука в громадном доме. Вместо халата для жизни в Англии я взяла накидку из кремовых вологодских кружев — бабушка купила ее то ли в самой Вологде, то ли в Кинешме, где работала с беспризорниками в двадцатые годы, так что эта неземная красота была ей вполне по карману. Зато мое отражение в резной дубовой раме было бы вполне уместно в королевских покоях. Я приоткрыла дверь. По-прежнему тишина. Я знала, что далеко в другом конце коридора, напротив девочки с собакой, вход в апартаменты Мэй, и знала, что раз уж я проснулась, следует спуститься вниз и ждать в кухне, пока не появится хозяйка. И тут зазвонил телефон. Я молнией ринулась вниз по лестнице, схватила трубку. В ней тоненько ныл долгий гудок. Я растерянно оглянулась. По лестнице, позевывая, спускалась Мэй.
— Что ты, Анна! Это был мой будильник. Ты приняла его за очередной звонок, poor thing![91] Мы же договорились: Shit! Ничего не бойся, они тебя больше не тронут. Знаешь, одну собаку стошнило прямо на постель, придется убрать.
— Я помогу.
— Спасибо, дорогая, мне так надоело все делать самой! (Я не могла не вспомнить по крайней мере трех разных женщин, которые время от времени то смело управлялись с гигантским моющим пылесосом, который стремился обвить их всеми своими трубками и трубами, как Левиафан, то тащили прочь из дома корзины с выстиранным бельем).
— Бери ведро, а я найду порошок. Тут Мэй взглянула на меня чуть пристальней и тихо ахнула.
Я стояла, держа в руках красное пластмассовое ведерко, и тут с недоумением опустила его на пол. Мэй молча смотрела на меня.
— В чем дело, Мэй? Что-нибудь не так?
— But Anna dearest, what is it you are wearing? WHAT is it?? It’s SUPERB!! It’s probably that famous northern lace, I don’t remember its name… And the COLOUR!!! It looks… It looks so ancient! And so very special!! WHY on earth are you wearing it with this bucket in the kitchen? It’s worth a queen! [92]
— Вообще-то это было задумано как халат, — сказала я. — Но вещь действительно старинная (тут я от души и с должным количеством восклицательных знаков похвалила Мэй за ее «чутье ко всему настоящему» — тонкий комплимент, черт возьми!). — Значит, ты думаешь, я могу в этом пойти сегодня даже в ресторан?
— Даже! В этом на церемонию представления королеве можно пойти. Сама не была, не знаю, но общая идея у меня есть. Вот Энн, ее муж и Джим довольно близко знакомы с Ее Величеством и семьей, они подтвердят. Джим — дядя Ричарда по отцу.
— Нет, Мэй, мне кажется, ты как-то спешишь. Зачем это мне? Хорошо, пойдем наверх отмывать собачью рвоту, я переоденусь. Спасибо тебе — иначе я бы и не узнала, что у меня есть такая волшебная одежда.
— Волшебная — вот оно! — И мы поднялись в святая святых этого дома — спальню хозяйки. Здесь все было белым и голубым, мраморным и атласным — ступени утопленного в полу бассейна, окруженного зеркалами, шкафчики, столики, кровать в форме раскрывшегося лепестка, на просторах которой легко помещалась и сама Мэй, и обе борзые. Кружева я бережно повесила на вешалку в пустой гардероб у себя в спальне, и отмывание покрывала не заняло много времени. Пора было собираться к вечернему выезду, — так назвала Мэй то, что нам предстояло. Очевидно, слово «shit» подействовало как магическое заклинание — телефон не обнаруживал себя, и облака тьмы клубились где-то в отдалении.
Из-за стола в кухне, где мы с Мэй сидели уже одетые, попивая молодое красное вино с юга Франции и не зажигая свет, видно было, как из-за поворота подъездной аллеи показались два огня, чуть позже прошелестели по гравию шины, и машина остановилась. Через минуту в дверях появилась высокая фигура.
Well, ladies, aren't you against such an amateur driver as myself for this summer evening?[93]
Ladies are never against amateurs as well as amants or anybody loving, mind it, Richard dear[94], - проворковала Мэй. — Хочешь стаканчик на дорожку?
Добродетельный шофер отказался, и мы вышли на крыльцо. Опять в воздухе витало что-то морское — какая-то свежая влажность. Умоляя «собачек» не скучать, Мэй заперла дверь, то и дело роняя ключи на гранитные ступени, Ричард подошел к машине и распахнул заднюю дверь. К моему ужасу, при этом он смотрел на Мэй. Что-то чирикнув, она впорхнула в рокочущую пахнущую кожей пещеру. Выбора не оставалось — вместо совершенного затылка бравого летчика Британских ВВС, как в прошлую поездку к Энн, мне уготовано было другое зрелище — летчик в профиль. Мерседес всей своей тяжестью выдавливал из серого гравия тот особый звук, ради которого, как я теперь вижу, гравий и существует — звук довольного мурлыканья тигра после сытного обеда, звук полноты жизни. Я смотрела вперед, думая о том, что в Европе тайно существует особый акустический инструмент из двух частей — дорогой машины и гравийного подъезда к усадьбе. Музыкальным инструмент не назовешь, ведь через слух действует он не на душу, а непосредственно на центры удовольствия в мозгу. И выделяются эндорфины, и удовлетворение наступает.
Машина выехала на асфальт. Уже совсем стемнело. Сельская дорога стала вдруг такой узкой, что я заволновалась: а что если кто-то поедет навстречу? Мы быстро двигались между высокими, как деревья, но сплошными стенами живых изгородей, и в свете фар появлялись и тут же исчезали прелестные белые корзинки цветков боярышника. То и дело Ричарду приходилось сбрасывать скорость: дорогу пересекали некрупные тени. Наверное, это были кролики, но я не спрашивала. Мэй молчала, умиротворенно покуривая свой «Silk Cut» — в зеркале заднего вида мерцал огонек. И вот в мягком мраке черной ворчащей машины, в темном лабиринте пышных зарослей боярышника, усыпанного белыми цветами, время исчезло. Все казалось таинственным. Лицо Ричарда то на миг освещалось фарами, то было чуть различимо, как негатив. Невесомая, серебристая в призрачном свете прядь надо лбом то опускалась, то взлетала от ночного встречного ветра. Он напоминал птенца хищной птицы: глаза очень светлые, широкие, но в глубоких глазницах, нос горбатый, но короткий и тонкий, шея длинная, но гибкая и сильная. Впечатление утра, когда я настолько была уязвлена его совершенством, что инстинктивно, просто из чувства самосохранения, вовсе на него не смотрела (вот, наверно, отчего деревенские девушки закрывают лицо рукавом) — все это как-то улеглось, потеряло остроту. Теперь мне нравилось искоса рассматривать этого англичанина — ведь все вокруг было ночным и вечным: свежий морской ветер в лицо, быстрая езда в темном лабиринте из листьев и белых цветов.
Но тут мы выехали из лабиринта на простор широкой дороги между открытых полей. Впереди небо было желто-сине-розовым, виднелись яркие огни главной и единственной улицы мировой столицы скачек — Ньюмаркета. Размеры городка, мне показалось, были настолько же малы, насколько велика его слава, древняя и новая.
Ричард высадил Мэй, а та, протирая глаза, с трудом разгибала затекшие члены и расправляла новую цветастую юбку. Но тут же на освещенном крыльце ресторанчика все в ней снова показалось мне ослепительно ярким: и сиянье синих глаз, и карминная помада, и белая кожа, и иссиня-черная непокорная шевелюра. Драгоценности ее так и искрились при каждом движении, взгляд сверкал. Мэй двинулась вперед, направляясь к проему распахнутой перед ней двери, откуда лились медово-желтый свет и звуки, напоминающие цитру. Ричард шел позади нас, так что был вне поля моего зрения. Помещение с белыми стенами было довольно просторным и сложно устроенным. Между маленькими столиками, тоже накрытыми белым, сновали крошечные китайцы и китаянки в белых одеждах. Следом за Мэй мы продвигались в этой суете довольно медленно.
Тут и раздался дикий звук — не крик, а клич. В нем потонуло все — шум ресторана, слабое треньканье цитры, пчелиное жужжанье флейт и вообще весь вечерний Ньюмаркет. Клич вибрировал, как клекот хищной птицы размером с самого крупного орла. Я дернулась и замерла, но Мэй, не оборачиваясь, нашла мою руку, воздела ее вверх и издала в этой позе рабочего и крестьянки ответный вопль не меньшей силы, устремив его куда-то в дальний конец зала. Следуя направлению ее взгляда, я увидела у окна, над столиками и китайцами, высокую фигуру в синем комбинезоне, с ярко-рыжими гривистыми волосами и воздетыми к небу руками. Не переставая клекотать, но уже тише, мы с Мэй (и Ричардом позади, я полагаю) приблизились настолько, что стоило уже опустить руки, чтобы использовать их для объятий.
Джулия обнимала нас сначала вместе, поскольку мы еще не успели расцепиться, а потом по отдельности. Все это сопровождалось возгласами и поцелуями. Ричарда тоже заметили у меня за спиной, обхватили руками, обвили волосами и, чуть не задушив поцелуями, бросили на стул. Уселись рядом с ним и мы — теперь все знакомые. С момента, когда впервые раздался клич, прошло то ли мгновение, то ли вечность. Я, так внезапно исторгнутая из раковины своей замороженной московской сдержанности, как мне полагалось сделать сейчас с устрицами, на мгновение ощутила глубокую радость свободы. Мне понравилось. Не знаю, понравилось ли устрицам, но мне — определенно. Но эти англичане! Что же нам-то остается? Ведь это мы должны быть бесшабашными, шумными и беззаботными, а главное — эмоциональными и открытыми! Представляю, что было бы с Валентиной, если бы мы уговорились встретиться в ресторане, а потом я бы так заорала и у всех на глазах кинулась ее обнимать и целовать! Да она бы на месте от стыда сгорела!
Но мы уже сидели за столиком, смотрели друг на друга и болтали. То есть болтали Джулия и Мэй, а мы с Ричардом отвечали на чудовищно преувеличенные комплименты и по мере сил парировали разнообразнейшие уколы, сыпавшиеся из уст двух подружек. Дамы, будто бывалые мушкетеры де Тревиля, устраивали пробный поединок двум новичкам. Сверкали, конечно, не шпаги, а рапиры, но темп и техника, а главное, абсурдность разыгрываемых и обыгрываемых словесных ситуаций были восхитительны. Куда там Лоренсу Стерну, Бернарду Шоу и Оскару Уайльду, механически-шизофренически-логическому Льюису Кэрроллу, да, пожалуй, и старику Вудхаузу с его Дживзом! Прочь с дороги, брысь от нашего столика, высоколобые записные остряки! Тут две обычные английские леди, просто две давние подруги встретились за стаканом русской водки в китайском ресторане! Да, не кончали они никаких университетов, и едва дождались выпуска из частной школы, да, читали они мало, зато думали, кажется, много! Так-то, дорогие мои сограждане. Много было за тем столом игры и веселья, но еще больше — чистой радости: вот они мы! Мы были любимы, а сейчас — живы, и пока живы — еще будем любить, а значит, будут любить и нас. А надо будет умирать — не забудем: мы были любимы.
Так думала я, поедая сладкую пекинскую утку и какие-то печеньица из креветок. Все-таки виноваты татаро-монголы. Или Иван Грозный. Или крепостное право. Или все вместе. И все, что потом. Ну, сколько можно народ давить? Один народ, хоть и большой? Скажете: а зачем позволял? Сам виноват. Нет, не сам. Нельзя было не позволить татар. Иначе всем надо было запереться в церквах и сжечься, как некоторые и делали. Но ведь не осталось бы никого. Не было тогда выхода. А потом — века, а с ними — характер… И чем дальше — тем глубже, тем серьезней. И вот уже деревни вымерли. И вот уже пушки у Белого Дома (неслучайное название!) — дважды. И снова алчная власть пожирает свой народ, снова брусчатое тело змея кольцом улеглось вокруг Кремля и по ночам, пошевеливаясь, все теснее сдавливает святые могилы. Только однажды проскакал по чешуйчатой броне гадины всадник на белом коне — Георгий-победитель. Но затихло эхо копыт, и усилился змей. Навсегда ли? Уж и народа не хватает.
— Еще немного вина, Анна? — услышала я голос моряка. Голос звучал так, будто задиристый мальчишка, привыкший жестко управлять сверстниками, но сильный и добрый по натуре, обращается к бездомному щенку, подыхающему с голоду под забором. Я не отказалась, хотя сцена в ресторане, судя по всему, близилась к концу.
Джулия, пламенея сердцем и гривой, пригласила всех к себе — посидеть у камелька. Ее дом, приземистый, как конюшня и бесконечно просторный, как манеж, был полон такого множества по-настоящему прекрасных вещей, антикварных и сверхсовременных, даже каких-то космических в своей отвлеченной логически чистой смысловой красоте, что дух захватывало. В огромном очаге пылало целое бревно, и перед ним все мы, вместе с появившимся из-за какой-то средневековой черной балки мужем Джулии, погрузились в кресла, нежась в лучах тепла, красоты и безмятежной радости мгновения. Из окна пахнуло свежестью цветущего боярышника, волшебным, грубо волнующим запахом распускающихся зеленоватых соцветий рябины, нежным, чуть горьковатым дыханием плетистых роз.
— Как у вас чудесно, Джулия, — прошептала я. — Боже, как хорошо!
— Благодарю. Я люблю свой дом. Он пробуждает какие-то глубины. Мы славно пошутили у китайцев, я даже устала от смеха. А сейчас хочется откровенничать. Знаешь, Анна, ведь и я чуть-чуть связана с Россией.
— Неужели?
— Мой родной дед был берейтором Его Императорского Величества и довольно долго прожил в Петербурге. А что в это время делали твои родственники? Они не могли быть знакомы?
— Мой дед никогда не был при дворе. Он был в правительстве графа Витте помощником министра народного просвещения, а до того — директором Дворянского пансиона в Москве. Да, он ведь ездил в Англию! В 1906 году опубликовал маленькую книжечку о том, как хороша английская система по сравнению с французской и немецкой. На него произвело впечатление, что дети все время на воздухе и занимаются спортом. А потом он был недолго во Временном правительстве князя Львова — до Керенского и революции большевиков.
— А что потом?
— А потом он вышел в отставку, пожил несколько месяцев у себя в деревне, его арестовали по дороге в Москву — и он погиб в тюрьме. Это было в феврале 1918. А в мае 1917 родился мой отец — в усадьбе деда, но не от его жены, а от горничной. Детей от жены у деда не было. И крестил моего отца дедов друг — и фамилию свою дал, и отчество.
— А другие родственники отца — хотя бы близкие? Ты знаешь, что с ними сталось?
— Имение прадеда сожгли еще в 1917, а позже, когда дед уезжал в Москву, в уезде устроили что-то вроде Варфоломеевской ночи, и всех убили. Но ко мне это не относится — я ведь все равно незаконный потомок. А мама у меня москвичка, другой дед — казак с Дона, бабушка — с Волги… И хоть кончила классическую гимназию, но отец ее из большой крестьянской семьи.
— Я тоже незаконный потомок, — гордо произнесла Мэй, выделив из всего рассказа одно это слово. — Подумаешь! — И она сделала попытку выпрямиться в кресле. — Rubbish![95] Все эти Болейн — что Мэри, что Анна — какая разница! Ведь отец-то все равно Генрих!
Хозяин налил ей еще белого вина.
— Не знаю, Анна, простишь ли ты, что я так прямо спросила о таких грустных вещах. Я немного читала, немного слышала — все это так запутанно. Мы все знаем: КГБ. Террор. В общем, мы боимся русских. Хотя некоторые приезжают. Но современных эмигрантов из России и даже просто путешественников никто никуда не приглашает…
— У нас был только один русский гость до тебя, Анна, — заметила Мэй. Впрочем, это было так давно, что ты, конечно, все равно первая. Мать мне рассказала. Странная история. Это было то ли в двадцатых, то ли в тридцатых. Как он появился, я из рассказа не помню, но поселился надолго. Имелось в виду, что он князь. Хорошо ездил верхом, знал лошадей и очень дельно помогал на конюшне. По-английски говорил плохо. Исчез внезапно, и с ним — все столовое серебро! Представляешь! Все вздохнули с облегчением.
— Дамы, Анна вряд ли сможет доказать вам, что она не из КГБ и не ворует серебряных ложек, — услышала я голос Ричарда в том его звучании, который предназначался уже не подзаборному щенку, а мальчишкам, нуждающимся в немедленном укрощении. Ответом был такой бурный поток восклицаний и слез, объятий и поцелуев, что самая ничтожная тучка на горизонте не смогла бы задержаться дольше чем на мгновение. Бревно в камине тускло светилось темно-красными полосами. Наступило время прощания. В полубессознательном состоянии и почти совершенно молча я вернулась в машину. Мэй еще что-то чирикала по дороге, Ричард ей отвечал, я смотрела перед собой, чтобы не заснуть рядом с ним, как непременно сделал бы подобранный благонравным бойскаутом щенок. Это мне удалось, и из машины я вышла на своих ногах, попрощалась в меру тепло, в меру вежливо, и, распив вместе с Мэй «последнюю бутылочку на ночь» (совершенно ординарное «Бордо»), нашла в себе силы не только подняться в спальню, но еще и подмигнуть по дороге строгой девочке и моей собаке. Что было со мной дальше и как я поступила с вологодским королевским нарядом, я не помню. День кончился. Помню только, что, засыпая, я решила нарисовать календарик, как в пионерском лагере, чтобы вычеркивать прожитые здесь дни, приближая последний.