Глава 8

— А что же такое эта живая жизнь, по-вашему?

— Тоже не знаю, князь; знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обычное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто…

Ф. М. Достоевский. «Подросток».

В лето 1943 глухой травой заросли Плющиха, Пироговка, Погодинка и переулки. На крыльце двухэтажного дома с резными наличниками, прямо на истертой изжелта-серой каменной ступеньке, сидела девочка с длинными косами, прислонившись к плечу пожилой женщины в темном широком платье и белом платке, узлом завязанном под подбородком.

— Ну, кто дальше аварию-то поташшит, Ниночка? Давай уж я теперича, а то ты больно притомилась, инда ручки-то опустились.

— Ну понеси ты немножко, а потом я опять возьму. Долго еще. Так и донесем по очереди. Тетя Маша! Да ты спишь, что ли?

— А? Нет. Думаю вот, успею ли к обедне-то на Арбат. Еще думаю: была, вишь, и тут церква, — ан вон что… Колокольню-то порушили, купола-то поскидывáли все. Страха Божьего на них нет! — И Марья Андревна Губанова — няня и дальняя родственница, призванная Ниной Федоровной десять лет назад из Сызрани нянчить новорожденную дочь, указала на приделы храма Воздвижения Креста Господня на Чистом Вражке. — Ну, мимо пойдем, все одно — перекрестимся. Что, живы эти, в аварии-то у тебя?

Ниночка и ее няня всмотрелись в темную воду, оставленную на самом дне аквариума, чтобы уменьшить переносимый груз, но сохранить обитателей.

Встретились серые серьезные глаза девочки и выцветшие, как августовские васильки на солнце жизни, озорные глаза послушницы разогнанного монастыря. Обе рассмеялись. Живы! Все живы! И сами они живы. И вместе с ними, в июле, вернулись из эвакуации дети в интернат на Погодинке. И начинается уже новое, хотя и идет война. Наводят порядок. Вот решили, что не хватает места, и аквариум позволили забрать домой к Нине Федоровне, забрать вместе с нелепыми тварями, его населявшими. Ниночка знала, что имя им — аксолотли. Слово это казалось столь же бесформенным, каким-то даже безвидным, как и его носители — личинки южноамериканских саламандр, обретшие некогда способность жить и размножаться в глубоком мраке подземных пещер. Имя их ускользало от всех, и никому не удавалось не то что его запомнить, но даже и выговорить.

Аксолотли — один розоватый, как кусок размокшей в воде плоти, другой темно-пятнистый — волнисто извивались, обнаруживая завидную жизненную силу. Ее главным источником, вероятно, как раз и была невозможность превратиться в зрелую особь. Так и жили аксолотли — ни дети, ни взрослые. И размножались. Все это было загадочно, но не для Ниночки и ее няни. Обе — школьница и пожилая женщина — радостно и благодарно принимали дары жизни: аквариум с телами энергичных амфибий, августовское тепло и солнце.

Поднявшись с крыльца дома Татьяны Дмитриевны, которой днем в мезонине никогда не бывало, они двинулись по той стороне Труженикова переулка, что ближе к набережной. Листва на щедрых раскидистых кронах тополей уже побледнела, и больше не чиркали по светлому небу крыльями и криками стрижи. Вот и старые белокаменные столбы, что держат кованую ограду, вот храм — только потемневшее тело его, лишенное куполов и шатра звонницы. Марья Андревна ставит аквариум, крестится, кладет поклоны. Ниночка проходит вперед и останавливается у каменной арки, где был некогда въезд для экипажей. Сквозь навеки запертую витую решетку смотрит внутрь.

Решетка заплетена вьюнком и хмелем. Тонкие кудри его побегов, глубоко вырезанные листья, гроздья созревших зеленых шишек — будто виноградная лоза. А за решеткой, вымощенная закатными лучами, сияет дорога. Солнце, склонившись на запад, за Москва-реку, слепит глаза, и кажется — прямо к нему ведут золотые плиты церковного двора. Нет конца пути — только солнце.

Чудо радости, чудо света. Чудесна жизнь. Подхватив аквариум, Ниночка переходит Вражский переулок и вместе с няней вступает под тополя Плющихи. Марья Андревна, оглянувшись на храм, снова крестится. Оглянулась и девочка. Церковь за своей оградой стояла высоко, будто на острове в тихом озере переулков. Подножьем ей служила насыпь, со стороны Вражского укрепленная стеной, сложенной из серых глыб, так что одна сторона переулка была целиком каменной. «Словно в городе Безансоне, где живет Евгения Гранде», — подумала Ниночка. Бальзак был еще не весь прочитан, но человеческая комедия уже кружила и завораживала масками его героев, образами его вселенной. На сундуке в прихожей, за письменным столом — под зеленым колпаком настольной лампы, за тарелкой супа — она читала везде. Собрания сочинений том за томом влетали в сознание ребенка, как в теплое гнездо. Так складывался мир.

И с той поры похода за аксолотлями остались навсегда в памяти: умозрение света у витой решетки церковных ворот и серая стена города Безансона, за которой безответно томится кроткая Евгения Гранде.

Но время шло, и все чаще в этот мир то слишком ярких, то ускользающе смутных образов вторгалось извне такое, чему не находилось там места. Поздней осенью сорок девятого, кромешной ветреной ночью, семью разбудил сперва громкий звонок, потом стук. Стучали в дверь черного хода, который сразу после революции стал в доме парадным, главным. Дверь вела в общую кухню, и жильцы вышли туда, к своим керосинкам и сковородкам, котлетам и поджаренной на завтра картошке. Ниночка и Марья Андреевна остались в комнатах и, прижавшись друг к другу, прислушивались. Вернулась соседка Агнесса Петровна и прошла прямо к себе, минуя общую для нее и семьи Нины Федоровны прихожую. Еле скрипнув, дверь за нею затворилась, и больше она не показывалась. Голоса в кухне стали тише, потом еще тише, переместившись, вероятно, в комнату одного из жильцов, но родителей все не было. Тетя Маша молилась. С пересохшим горлом вглядывалась Ниночка в черную ночь над рекой. Глаза болели, и сердце стучало в висках. Наконец она решилась, вышла сперва в прихожую и, прислушавшись, открыла дверь в кухню. Там никого не было. Голоса и шум раздавались из комнаты Кирилла Алексеевича — преподавателя мехмата, фронтовика, прошедшего войну от Москвы до Рейхстага. Девушка тихо подошла к полуотворенной двери и заглянула.

Ярко горело электричество. Посреди комнаты, среди брошенных на пол бумаг, тетрадей, книг, фотокарточек стоял Кирилл — бледный, с широко открытыми, неподвижными и светлыми глазами. У стола сидела Нина Федоровна — спокойно, невозмутимо. Не имея от волнения сил усидеть на месте, прислонился к кафелю голландки Павел Иванович. Его темный горбоносый профиль резко выступал на белом. Люди в форме снимали книги и рукописи с деревянных полок, доски для которых, как Ниночка не раз видела, Кирилл Алексеевич выстругивал во дворе, на самодельном верстаке, месяца два назад — сентябрь, последний класс, и только начался листопад, и кружат еще над рекой чайки.

Девушка отошла от двери и побрела в комнаты, где то дремала, то молилась Марья Андреевна.

Под утро родители вернулись. Выяснилось, что им пришлось быть понятыми при обыске. Эти слова! И Диккенс, Бальзак, Гете! Но жизнь открывала пораженному взору свои собственные проявления — по первому впечатлению немыслимые, несообразные ни с человеческим опытом прошлого, ни с усвоенным в семье обычаем. На этот раз все обошлось. Что обошлось? Не взяли. Почему? Не нашли. Чего не нашли? Револьвера. На этом все легли спать — до учебы и работы оставалось совсем недолго.

Кирилл Алексеевич, посчитала Ниночка, был старше ровно вдвое. Ей — шестнадцать, ему — тридцать два. Он был красив — жесткой, светлой, правильной красотой славянина западных племен. Эта очевидная красота, а при том — неясность его семейного положения и намерений, игра на гитаре, пенье романсов на лавочке в осеннем дворе, под вальс опадающих листьев, склонность к одиноким вечерним прогулкам над рекой и по переулкам — все это заставляло родителей избегать и опасаться этого человека. Что-то особое читалось в его европейски точеных и точных чертах. Они сторонились его с самого начала — с тех пор, как он занял свою комнату, предоставленную ему образовательным ведомством за выездом семьи дворника. Федор, дворник приюта для умственно отсталых девиц, и жена его Наталья — одна из воспитанниц названного заведения, — в конце войны и в первые послевоенные годы произвели на свет такое количество младенцев обоего полу, что получили-таки другую жилплощадь. Так в доме появился фронтовик-математик. И вот теперь — револьвер и обыск. И они, именно они — родители Ниночки, — понятые.

Когда все было позади, своим измученным соседям Кирилл сказал только, что обыск был по доносу, что донес коллега, человек, которого он искренне считал своим другом, и расчет был математически точен, причем с обеих сторон: трофейный револьвер действительно существовал, и во время сдан не был. Однако как раз этим вечером, выходя на обычную прогулку по берегу Москва-реки, демобилизованный сержант прихватил с собой бумажный пакет. И в нем — револьвер во фланелевой промасленной тряпочке, вместе с патронами. А когда возвращался, в кармане была только пачка папирос «Казбек» и коробок спичек. Без ошибки. Но все равно — спасибо, за помощь и поддержку. И глубоко огорчен, что послужил причиной такого беспокойства. И — еще раз благодарю.

Какая-то неясность была и в том, что Кирилл, пройдя всю войну — по подмосковным сугробам в декабре сорок первого, с Белорусским фронтом на запад, по дорогам Европы, получив орден Красной Звезды за переправу через Дунай, написав свою фамилию на стене Рейхстага и вернувшись назад, в Москву, так и остался — сержантом. Так не бывало. Впрочем, он сам говорил, что и орден-то ему давать не хотели. Был ранен, и не раз, и геройски; был контужен. Но ворчал политрук: не того награждаем! Кого награждаем?! А в самом деле, кого? Да того, кто прошел от Москвы до Берлина с артиллерийским расчетом, за одной пушкой. Правда, пушек сменилось множество — их разбивало, и состав расчета то и дело менялся — убивало боевых друзей. А ему повезло — выжил. Такая судьба.

Было также известно, непонятно откуда, — ведь многое становилось вдруг в московских дворах настолько очевидным, будто это передали по радио, — что по крайней мере одна жена у сержанта уже была. И женился он перед войной. Но вернувшись — ее не нашел. То есть нашел, но уже не женой. Во всяком случае, не своей. И в комнату на Горбатке вселился один, с книгами. Впрочем, книг было не так уж много. Математику много не нужно. У него все — в голове. Бумаги, правда, были. Тетради, записные книжки — так, ерунда.

К математику приходили и гости. Редко — одна весьма пожилая пара. По тому, как он встречал их в кухне и проводил в свою комнату — седого мужчину с чеховской бородкой и в шляпе, его миниатюрную сухонькую жену в чернобурой лисе — можно было подумать, что это будто родители. Но нет, называл он их по имени и отчеству: Николай Александрович и Клавдия Тарасовна. Возможно, это были родственники (нет, непохоже!) или, скорее, москвичи-покровители. Сам-то он москвичом не был. Московское произношение, усвоенное Ниной Федоровной и Павлом Ивановичем за десятилетия, разнилось от его говора — впрочем, уже неяркого. Марья Андревна чувствовала в нем нестоличного жителя, но и своим, волжанином, не признавала. Волнуясь, он говорил «сем», а не «семь», «кров» вместо «кровь», «дзело» — а не «дело».

Приходили и друзья. Чаще других — огромного роста, могучего сложения брюнет, жизнерадостно буйный, круглоголовый, с вьющимися короткими волосами. Трубный глас его, резонируя в мощной груди, легко преодолевал плотно закрытые двери. Потому сразу известно стало и его имя — Ваня. Ваня был без ноги, на протезе. Второй был Герой Советского Союза, и поэтому тоже не мог долго оставаться незнакомым. Это был Коля Рублев, преподаватель математики, как и Кирилл, но не из МГУ, а из Тимирязевки, вуза для Павла Ивановича родного. Пустой рукав Колиной сорочки был заправлен за брючный ремень, косая челка падала на высокий лоб, веселые серые глаза блестели сталью, и как-то сразу было понятно: это — Герой. Друзья пили коньяк и пели романсы под гитару, то во дворе, то у Кирилла в комнате. Дверь на кухню то и дело открывалась. Курили на лестнице, у окна. То с горечью, то с уверенной веселой злостью судили обо всем. И имя называли: Йоська. Ни одной военной песни никто из соседей ни разу от них не услышал.

Что было Ниночке до всего этого? Да, пусть была литература — всемирная и вневременная классика. Образы ее складывались в голове девушки в причудливые узоры, как цветные стеклышки в калейдоскопе. Но живой жизни она и не видела, и не знала. Репертуар московских театров, школьное бытие при раздельном обучении, немногие переулки и улицы, редко — визиты к Анне Александровне на Плющиху, и там — какие-то стеснительные и краткие встречи с Арсением, которому она была явно неинтересна, очереди в магазинах, тополя и ясени во дворах, заросших пасленом и одуванчиком, Шмидтовский парк за Горбатым мостом с гипсовой фигурой Павлика Морозова, наконец — Зоосад — место для прогулок с подругами, последнее пристанище странных, иногда страшных существ — за решетками клеток. Вот и все. Потому на соседа и его гостей она смотрела так напряженно, будто читала книгу.

Аксолотли за семь лет на Горбатке ничуть не изменились, но в последнее время стали как-то обременительны. Теперь они представлялись Ниночке безобразными и неприятными. Страшна была та живость, с которой они хватали широкими ртами свой незатейливый корм, не разбирая, что попадает в пасть — кусочек брошенного им мяса или часть тела сородича.

Воскресным майским утром Ниночка вышла в кухню с трехлитровой банкой в руках. Сосед умывался над раковиной — кран на кухне служил в квартире единственным источником воды.

— Нинок! — окликнул он, вытирая лицо, шею и плечи свежим вафельным полотенцем. — Утра доброго. Э-э-э, да это что такое?

— Доброе утро, Кирилл Алексеич, — не успела она проскользнуть мимо раковины к двери.

— Нет, постой, покажи, что это у тебя там? Рыбки? — И он наклонился, вглядываясь в извивающиеся за стеклом тени. От его влажных крепких плеч и сильной шеи пахло земляничным мылом и крахмальным полотенцем.

— Это аксолотли, — быстро проговорила Ниночка. Ей показалось, что, произнесенное вслух, слово будет ограждающим заклинанием.

— А-а, аксолотли, — без всякого удивления и даже несколько разочарованно протянул сосед. — Скучные животные. Другое дело — рыбки. А куда ты их?

— Да вот думала отнести на Арбат, в зоомагазин. Может, примут? Они у меня давно живут, семь лет уже.

— Знаешь что? Подожди меня во дворе на лавочке, я сейчас. Сходим вместе. Эх, давно я в зоомагазин не заглядывал, недели две уже. Я тебе и банку донесу.

— Спасибо, — пролепетала Ниночка в отчаянье. — Подожду.

Все складывалось как нельзя хуже. Трехлитровая банка для здоровой, полной сил девушки была не тяжела. Тяжело было пройти всю дорогу — от Горбатки до середины Арбата, а то еще и обратно — поддерживая беседу с малознакомым, чем-то неодолимо притягательным, но притом, как она поняла мнение родителей, опасным взрослым мужчиной. О чем с ним говорить? Как не показаться маленькой, глупой или, наоборот, кокетливой? Какой ужас! И это — вместо прекрасной свободной прогулки на Арбат солнечным весенним утром! И если бы удалось избавиться от аксолотлей, можно бы зайти потом к букинистам… Но откуда он знает это слово? Почему не удивился и не пробормотал что-то вроде «осколоты», как все?

Но тут сосед, на которого Ниночка опасалась даже смотреть, потому что совершенно не знала, как себя вести, появился в дверях парадного, распахнутых навстречу майскому свету, взял у нее из рук банку, и прогулка началась.

По дороге выяснилось, что Кирилл, как он просил себя называть, заходит в зоомагазин на Арбате чуть не каждый раз после занятий на Моховой. И знает всех птиц и зверей, которых там продают. И часто бывает в зоопарке — сам по себе. И видел там Ниночку с подругами, но не подходил, чтобы не стеснять своим обществом. Похоже было, что ему было гораздо интересней бродить по зоопарку одному, чем развлекать стайку десятиклассниц. Ниночка с облегчением почувствовала, что ничего особенно опасного и не было никогда, и сейчас не происходит. Смятение понемногу ее оставляло.

И еще выяснилось: в Москве Кириллу жить трудно. Тяжело как-то, столько лет — и никак не привыкнуть. Воли тут нет. Он-то ведь из деревни. Деревня Зайцево, Смоленской области. А там течет река Днепр, водятся зайцы, лисы, волки и медведи, много птиц. Когда они подходили уже к Садовой, он показал, как в сумерках лает лиса. Потом, поставив банку с аксолотлями на тротуар, сложил ладони лодочкой, склонил над ними голову — и на московской улице раздался волчий вой. Вой начался неуверенно, прерывисто, как бы скалываясь, и вдруг — взмыл над липами Садового кольца и поплыл, то сгущаясь, то поднимаясь высокой нотой, то снова падая и почти замирая.

К тому времени, как они подошли к зоомагазину, Ниночка уже знала, как нужно свистеть лошадям, чтобы они стали пить, как подманить рябчика, дуя в сложенные ладони с зажатой в них и натянутой, как струна, травинкой, и как в ночном деревенские мальчишки купают лошадей, а потом скачут верхом, прежде чем спутать их и пустить пастись.

Аксолотлей приняли сразу. Освободившись от банки, Кирилл долго рассматривал попугаев. Почему привозили в Москву этих жителей Австралии, Африки, Амазонии, почему продавали, и кто покупал их за большие, как казалось тогда, деньги? Его мечтой был черный австралийский какаду — на Ниночкин взгляд, самая неказистая птица, напоминавшая ей очень крупную ворону. Какаду сидел недвижно, как чучело — много их было в магазине на стенах. В нем Кирилла восхищало все, а особенно — высокий хохол, целый гренадерский гребень из ярко-красных свернутых тонкими трубками перьев, который эта угрюмая птица иногда разворачивала. Ниночка с трепетом смотрела на клюв какаду, рядом с которым кусачки для толстой проволоки казались инструментом часовщика. Цена попугая, — пояснил Кирилл, — равнялась доцентской получке за месяц. А он пока всего лишь ассистент.

К книгам, а тем более букинистическим, никакого интереса сосед не проявил, но и Ниночка не решилась — или не захотела — одна продолжить прогулку.

На обратном пути обнаружилось, что Кирилл был женат и развелся, и что совсем скоро собирается снова жениться. Жить будут на Горбатке, потому что невеста из общежития. По образованию она химик, бывшая его студентка, преподает в Тимирязевке, и тоже из деревни. Только деревня в Куйбышевской области, и это не настоящая деревня, а большое село.

Тут Ниночка и совсем успокоилась. Теперь ничего особенного, и тем более — предосудительного в ее утренней прогулке по Арбату усмотреть было невозможно, даже самым пристальным и проницательным взором. А сколько интересного! Следовало только, вернувшись домой без аксолотлей, но зато с такими успокоительными для родных сведениями, поделиться ими за чашкой кофе. Кофе тетя Маша варила по-сызрански. Это означало: в большой алюминиевый ковш налить молока и, когда закипит, бросить туда две столовые ложки молотого, с цикорием, размешать и еще подержать на огне. Напиток цвета фильдеперсовых чулок сам по себе вносил такой покой в воскресное утро, что Ниночкины новости прекрасно к нему подходили. Родители выслушали, поглядывая друг на друга, и ничего не сказали.

Вскоре на кухне появилась Кириллова невеста, поселилась и быстро стала женой. Ниночке она показалась совсем некрасивой — может быть, оттого что рядом был муж, похожий на киноактеров из трофейных фильмов. Высокая, худая, какая-то нескладная, она издавала запах химических реактивов и молча кипятила и гладила на кухне свой белый халат. Волосы, буро-зеленоватые, как водоросли, жена закалывала на затылке, а из-под толстых стекол очков смотрели такого же цвета глаза — безразличные, как у аксолотлей. Имя ее — Ирина — у Ниночки относилось к нелюбимым: Рая, Зина, Клава, Тамара. Ирина из них было еще не самое неприятное, ведь героиня «Саги о Форсайтах» звалась Ирен. Но все же… Жена была необщительна и никаких разговоров первой не начинала. — Смущается, — говорил Кирилл. На взгляд Ниночки и, наверное, не только ее, пара получилась довольно странная. Оба были как-то одиноки. И обоих отчего-то было жалко.

В это лето Ниночка кончила школу, и мечта всей ее недолгой жизни осуществилась — она поступила в МГУ, на романо-германское отделение. Теперь можно было читать уже как бы на законных основаниях, не отрываясь от учебы, а учась. Настала осень, и студенческая жизнь поглотила.

Эта осень, казалось, была чьим-то подарком. Только Марья Андреевна знала — чьим, и только ей было кого благодарить денно и нощно. Другие жители квартиры номер четыре в доме два по Горбатому переулку просто жили. Золотое солнце каждое утро всходило над рекой Садового кольца, со стороны Кремля, а к вечеру, заалев, садилось за Москва-реку, малиновыми закатами заливая Дорогомилово. Золотые листья кружились медленно, и сквозь них сияла лазурь. Золотоволосый, голубоглазый Кирилл перебирал гитарные струны, и под вечер во дворе молодые и юные играли в волейбол. Шли недели, а солнце никак не уступало тучам. Октябрь близился к концу, ягоды паслена совсем почернели, но все цвели заросли мелких лиловых хризантем в палисадниках Горбатки.

Ранним утром, когда все были еще дома, в дверь позвонили. Расписаться в получении телеграммы достучались в комнату к Кириллу. Встревоженная, сперва выскочила на кухню жена.

Опустив глаза, уронив руку с голубым бланком, адресат вернулся к себе, жена — за ним. Дверь в комнату захлопнулась.

Вечером Нина Федоровна вернулась с работы. Пришла из библиотеки Ниночка. Ужинали втроем с Марьей Андревной: Павел Иванович снова был в экспедиции.

Когда Ниночка мыла посуду на кухне, Ирина открывала дверь посетителям — чеховскому старичку с женой.

— Что-то, видно, случилось у Кирилла Алексеича, — ставя тарелки в буфет, сказала Ниночка. Нина Федоровна подняла голову от рукописи, которую уже принялась редактировать, Марья Андревна перекрестилась. В дверь постучали, и Нину Федоровну пригласили зайти к соседям.

— Как быть, девочка? — спросила она, быстро возвратившись. — Сосед наш просит кого-нибудь из нас поехать с ним в деревню. У него скончалась мать. Ирина отменить занятия не может — положение у нее в институте не ахти, и лишние сложности очень и очень нежелательны. Пожилая пара эта — его бывший учитель школьный с женой — ехать, как понятно, вовсе не в состоянии.

Но здесь целая история! Как мне объяснили, Николай Александрович еще до революции, совсем молодым человеком, стал учительствовать в Зайцеве, в деревенской школе. А пригласил его туда устроитель школы, помещик местный. Он школу у себя в деревне и построил, и содержал на свои деньги. Это, оказывается, Николай Александрович отправил Кирилла из Зайцева в Москву учиться. Счел талантливым в математике. Он же и денег дал на дорогу. Но потом и сам в Москву перебрался. Сейчас вот — методистом на Чистых Прудах. Так что мы в некотором роде коллеги. Вот оно как. Но ехать надо, надо, только вот некому. Но тебе, конечно, нельзя, нет, нельзя. Что это: девушка в семнадцать лет — и с молодым мужчиной в деревню! Да занятия пропускать! Нет, не годится.

— А и я поеду, коли так-то, — сказала тетя Маша. — Дело-то вон какое! Надоть.

— Ну, Марья Андревна, воля ваша. Оно и верно: нельзя человека оставлять. Только трудновато вам, в ваши-то годы. Как доберетесь?

— Ну, не одна, чай. А то и Ниночку отпустите: со мной-то ничего, не стыдно.

Нина Федоровна покачала головой. И однако: дочь из Москвы никуда не выезжала, ничего вокруг кроме книг не видела. Тоже плохо. Как-то даже ненормально. Что ж до Марьи Андревны, то волноваться особенно не приходилось: несмотря на возраст, она каждую зиму, под Рождество, одна добиралась до Загорска, где, страшно подумать, окуналась в святой источник. Все попытки сопровождать ее на богомолье, а тем более отговорить от купания в ледяной воде, пресекались. Сейчас же погода превосходная, даже тепло не по-осеннему.

— Вы, Марья Андревна, все же еще подумайте. Через полчаса я обещала ответить.

Тетя Маша отправилась в прихожую, где за занавеской, над сундуком, установлены были на полочке в углу образа. Но все было ясно, и Ниночка тоже собралась ехать — под крылом Марьи Андревны, но как бы и опекая ее.

На Белорусский вокзал отправились заранее, задолго до полуночного поезда. Выйдя из дома, стояли на остановке в Горбатом переулке. Кирилла провожала жена. Как она ни старалась, а отпроситься с работы даже по такому случаю, по такой крайней человеческой необходимости — не удалось. Заменить ее на занятиях было некем, а отменять вовсе — как можно!

— Не успел, — все повторял Кирилл. — Не успел. Все откладывал. Жену ж надо было привезти. Надо ж было привезти. А не торопился — Москва закрутила. Эх, жись столичная. Давно был, уж три года тому. На тридцать лет. Карточку отвез, подарил. И всё. И бросил всё там. Всех бросил. И вот: не успел.

Тетя Маша уговаривала: на всё воля Божья. Жена обнимала на прощанье, жалела, благодарила соседок, что не пришлось отпускать одного, извинялась.

Сейчас Ниночка и сама не понимала, зачем поехала. Так мучительно было ощущение чужого горя, какому не помочь, несчастья непоправимого, жалости. Страшно, жутко было ехать в ночь, в далекую деревню, в глушь. Но больше всего пугало оказаться на похоронах какой-то чужой старухи, которая лежит сейчас где-то там одна, мертвая. То ей представлялось, что погибает отец в далеком лесу, один, без помощи, то страшно становилось оставлять мать — все это резало сердце новым сознанием хрупкости, смертности всех и вся.

И вспомнилось недавнее: котенок. Ниночка впервые в жизни взяла домой котенка — крохотного, буро-полосатого, самого незатейливого окраса и простецкого вида. Раскрывая маленький рот, он мяукал от голода и бежал к ней как к последней своей надежде из-под пыльных лопухов у дома. Она взяла его на руки, принесла в комнаты, напоила молоком и выдержала сражение с Ниной Федоровной, не желавшей обременять свою и без того трудную бытовую жизнь какими-то кошками. Нина Федоровна не чувствовала себя одинокой, отнюдь. Кошки и собаки дома были ей не нужны. Но все же котенок, вымытый, по ее настоянию, дегтярным мылом и вычесанный от блох частым гребешком, был оставлен. За месяц он подрос, окреп и стал покидать пределы квартиры. Котенок оказался удивительно понятливый, ласковый, — словом, милый.

На прошлой неделе, отстояв с книгой в руках очередь в магазине, Ниночка поднималась на свой второй этаж. Еще снизу, на первых ступенях лестничного пролета, она увидела своего котенка. Он сидел на верхней площадке, у двери в квартиру, а вокруг малыша расположилось несколько взрослых кошек такого же дикого окраса и вида. Все выглядело мирно и обыденно. И вдруг — Ниночка добралась уже до середины лестницы — кошки вдруг все как одна, будто по команде, кинулись — и она не веря своим глазам поняла, что это извивающееся тельце ее котенка пролетело между прутьями перил и с глухим стуком упало на каменные плиты площадки первого этажа. Опустив авоськи и портфель на ступеньки, она сбежала вниз, зная, что волноваться не стоит — кошки падают, падали и будут падать, да и высота не такая большая. Но тельце внизу было неподвижным. Ниночка подхватила его и бросилась к матери — она могла вылечить кого угодно и умела всё.

Нина Федоровна покачала головой и положила котенка на газету. — Посмотри, — сказала она. — Надежды нет: блохи его покидают. И правда, отвратительные черно-рыжие насекомые (а Ниночка-то верила в купанье, дегтярное мыло и гребень) прыснули по газете во все стороны мелкими прыжками. — Это потому, что он остывает, Ниночка, — сказала мать. — Он неудачно упал. Похороним его в палисаднике.

Путь котенка от жизни к смерти длился едва ли более четверти часа. И картины этого пути вставали теперь у Ниночки перед глазами.

Но сейчас, как пугаются тени, притаившейся в темноте, так она испугалась своей собственной смерти: вот, ведь бывает же, что и молодые умирают. И, как это часто с ней бывало прежде, вновь показалась себе слишком доброй, слишком хорошей, слишком… слишком красивой, чтобы дожить до старости. И ей стало холодно.

Трамвай все не шел. Взглянув на Кирилла, она вдруг опомнилась — и устыдилась себя. Вот кого жалко, и ведь помочь можно, и они с тетей Машей уже — помогают. Все правильно, а бояться вовсе и нечего. А что случится — на всё воля Божья, — подумалось Ниночке, в Бога не верующей. Помогать, только помогать, не бросать в беде. Не оставлять никого, только не оставлять в этой осенней тьме, не оставлять наедине с тенями небытия.

Она вспомнила: да, помогать, как чета Пегготи — Дэвиду Копперфильду, как добрый мистер Браунлоу — замученному Оливеру. И вот чудо — она поняла, что изменилась. Внезапно — так, как изменился страшный, эгоистический Скрудж в великую ночь Сочельника. И так же, как он, этот безобразный старик, совершивший столько зла, Ниночка, прелестная, невинная девушка с серыми глазами и темными косами, уложенными корзиночкой, впервые почувствовала себя по-настоящему счастливой.

Желтый свет внутри трамвая делал тьму октябрьского вечера непроницаемой, и только прижавшись к холодному стеклу можно было различить тусклые фонари Горбатки и Конюшковской, арку у входа в зоопарк, черные тени деревьев на Грузинской и Тишинской. Но на площади Тверской заставы было светло, и здание Белорусского вокзала с его башенками и часами казалось приветливым. Возле него, даже близко к черному паровозу с красными ободами громадных колес, было не страшно. Пар зашипел, поезд, убаюкивая, тронулся.

Ниночка прилегла на жесткую полку и проспала все время до станции Вязьма. Когда Кирилл разбудил их с Марьей Андревной, чей сон в любых обстоятельствах был совершенно спокоен, даже белого краешка солнечного диска не было еще видно над горизонтом. В предрассветных холодных сумерках они спустились с высокой подножки вагона, ступили на привокзальную землю, — и поезд исчез в облаках пара и дыма.

Светало, и к вокзальной остановке подошел пустой автобус. Кирилл подсадил их, и, поздоровавшись с водителем, сел сам. — Ехать, — предупредил он, — довольно долго. Подобрав еще нескольких пассажиров, автобус вырулил с площади и понесся куда-то. Ниночка смотрела в окна: впереди, по сторонам — кругом расстилались сжатые поля. Желтое, как расплавленное золото, всходило над ровным окоемом солнце. Жнивье становилось соломенно-рыжим, небо — бледно-голубым, как подсиненная простыня. Вдоль дорог Смоленщины вставали деревни и села, кромкой у горизонта темнели леса. Кирилл смотрел в окно не отрываясь, молча. Что думает, о чем вспоминает? Вот дорога пошла по холмам — не крутым и мелким, лесистым, как в Подмосковье, а длинно-пологим. Другая, совсем другая земля. И деревня, у которой пришлось высадиться, носила странное имя: Холм Жирковский.

Холм Жирковский… Большая деревня, может, село. Разницы между тем и другим Ниночка не знала. Солнце стояло уже над горизонтом, хотя и невысоко, и слепило глаза.

— Будем ждать, авось кто подвезет, — сказал Кирилл. Сели на лавочку под липой, где высадились из автобуса. Марья Андреевна перевязала платки: нижний, как всегда, белый, штапельный, поверх него — шерстяной, как всегда, черный. Выглядела она свежо, и щеки ее, покрытые сеткой тонких морщин, румянились, как позднее яблоко.

Ждали недолго: у колодца-журавля остановил телегу мужик, поил гнедую лошадь. Кирилл подошел, поговорил и подъехал к лавочке уже на телеге. Устроились на соломе, тронулись. Дорога была ухабистой, узкой, и все чаще оглядывал Кирилл поля окрест, и все резче вскидывал голову.

Дорога пошла в гору, и когда поднялись на холм — ахнули и тетя Маша, и Ниночка.

— Вот он, Днепр! — тихо сказал Кирилл.

— Вот он, Днепр, глядите-ка! — объявил возница.

Синее самой синей синевы, узкой лентой под высокими золотыми берегами текла недалеко от своих истоков великая славянская река.

Впереди был неширокий мост, за ним — пологие склоны лесистого холма. По холму вверх вела дорога.

— Ну, подъезжаем, — Кирилл спрыгнул с телеги и пошел рядом, держась за грядку. Не было у него сил усидеть, своими ногами нужно было стать на эту землю и пройти по ней — по той самой дороге, на которой даже песок, пыль и тонкий прах вот уже тридцать три года были родными. Вот уже видны стали первые дома, шест журавля, высокие кроны лип. Последние бледные листья отряхал с черных ветвей слабый ветерок.

В первом дворе старуха с внучком смотрели, как несколько серых гусей щипали остатки примороженной за ночь, но еще зеленой травы.

— Ой, ктой-та там, никак Киря!

— Здравствуй, баба Катя. Опоздал вот.

— Учора ждали. Ну йди, йди.

Слезли с телеги и пошли, торопясь, вверх по дороге, между дворами. Никого не было видно, только у одного дома окликнули их две старые женщины на лавке:

— А божа ж мой, ти прауда, Аннин сын приехал! Да с жаной?

— Здрасте, баушки. Приехал, да поздно. Жена-то в Москве, это соседки мои.

— А, то йона жа дужа молодэя, — отвечали бабки. — Ну йди, йди!

Дошли до конца улицы. Неподалеку начиналась липовая аллея. Перед ней, под вековым раскидистым дубом, увидели рубленое здание под зеленой железной крышей, с высокими окнами. Оно казалось старым, но прочным, надежным.

— Школа моя, — сказал Кирилл. — В ней и сейчас учатся. Ну, недалеко осталось, скоро уже.

Дом стоял одиноко, на отшибе, и был он маленьким, приземистым и серым. Ниночке опять стало страшно, и, держась за тетю Машу, она следом за Кириллом вошла в низкие сени. Дверь была заперта на крючок, накинутый снаружи. Внутри никого не было.

— Не успел, — сказал Кирилл, и Ниночке показалось, что его голос наконец перестал звенеть от напряжения. А может, это у нее отлегло от сердца: все кончено. Ничего страшного она уже не увидит.

— Упокой, господи, душу рабы твоей Анны, — в который уже раз проговорила Марья Андревна. — Пусть ей земля будет пухом. А где ж могилка-то? Надоть на могилку.

— Сядем, сейчас чайку попьем, отдохнем, может, сестру дождемся или брата.

Марья Андревна с Ниночкой опустились на лавку, Кирилл принес дров, разжег огонь под плитой, поставил на нее чайник. Никаких признаков чайной заварки, сахара, вообще пищи — ничего этого в избе не было. Все привезенное с собой развернули, развязали, выложили на выскобленную добела столешницу.

— Киренька, родненький ты наш! — с порога бросилась ему на шею девушка — невысокая, рыжеватая, с веснушками на неожиданно простом, круглом лице, с белыми ресницами и бровями. — Не дождались мы тебя, не поверили, что и приедешь. Учора мамку схоронили, пойдем, покажу. Шурка вот прибежит — и сходим.

— Ты, Леночка, познакомься сперва.

Девушка бледно-голубыми глазами смотрела на обеих приезжих:

— Здрасте.

— Это соседки мои дорогие по квартире московской со мной приехали — Марья Андревна и Ниночка.

— А где ж Ирина-та твоя? Жана-та?

— Да Ирина не смогла, по работе занята, не пустили.

— Ой, а я-та думаю: жана-та, какая жана-та — красивая, да молодэя дужа!

— Ну, Леночка, расскажи, что ж мамка-то наша? Не дождалась меня, бедная! А? И про вас расскажи. Как вы тут, хорошие вы мои? Бросил вас брат, ну да теперь все. Не оставлю. Одумался. Да поздно только.

Круглолицая рыжеватая девушка, так не похожая на старшего брата, сбиваясь и всхлипывая, говорила быстро на своем наречии. — Ой, божа ж мой, божа, — непрестанно звучали ее причитания. Кирилл обнимал ее за плечи, то крепче прижимая к себе, то чуть отстраняя, чтобы вглядеться в родное лицо.

Ниночка вслушивалась в эту торопливую, сбивчивую, странную речь. Холодно и страшно становилось от безыскусной ее прямоты. Так, с мерзнущими руками и ногами, прислонившись к теплому боку няни, сидела она на лавке у грубо сколоченного стола.

На стене напротив еле держалась на сером бревне сруба иголкой приколотая фотокарточка, уже пожелтевшая, с выгнувшимся краем. Строгое, худое лицо Кирилла на снимке казалось почти незнакомым, сильно постаревшим. Орден: темные лучи большой звезды на черном костюме. Губы сжаты и тверды, брови четки. И глаза во впалых глазницах — такие светлые, с черными точками пронзительных зрачков. Что за нездешний свет лился из этих широко открытых, напряженных, неподвижных глаз? Страшный отблеск преисподней? Сияние страждущей, в муках добела накаленной души? Трудно было отвести от них взгляд.

Заскрипев, открылась дверь, пронесся сквозняк, и, словно опавший лист, шурша по бревнам сруба, слетела со стены карточка. Нагнувшись за ней, Ниночка поняла: пола-то здесь не было — доски давно сгнили, и рука коснулась плотно убитой земли.

Перевернула фотографию. «Дорогой маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947 г.», — прочитала она надпись, рассмотрела под ней кудрявый росчерк.

Лена пока примолкла, а Кирилл обнимал младшего брата — подростка, совсем мальчишку, как две капли прозрачного осеннего дождика похожего на сестру.

— Вот, два яйка принес от курочки нашей, да рыбы наловил, — сказал он и положил на стол пару мелких рыбешек на прутике.

Так, жареной рыбкой с яичницей, должны были они с сестрой сегодня пообедать.

А Лена все говорила. Тихо слушала Марья Андревна, молча крестилась.

После все пошли на кладбище. Все та же неширокая дорога повела еще дальше за деревню, мимо липовой аллеи, бывшего барского дома на холме, над серо-стальной подковой большого пруда, к пустому остову брошенной церквушки и кладбищенской ограде. Там, у самого края, но все же — в ограде, на освященной некогда земле, остановились перед свежим холмиком. Ветер задувал все сильнее, и солнце все чаще исчезало в раскинувшейся под высокими небесами белой дымке распушенных перистых облаков.

Назад возвращались уже в ненастье. Помещичий дом — обширное, все еще крепкое кирпичное здание с мезонином и французскими окнами в запустевший, заросший яблоневый сад, служил в деревне сразу медпунктом, магазином и библиотекой. До революции, а потом и до самой войны, деревня Зайцево была большая, населенная. Теперь мужиков в ней совсем не осталось — старые старики да мальчишки. Жизнь замирала. Кирилл решил забрать сестру и брата с собой, в город. Обоих и навсегда. Сегодня.

Оказалось: нет документов. Ни Лене, ни Шурке, как колхозникам, не видать было паспортов, как своих ушей.

Через полчаса газик с Кириллом и председателем колхоза запрыгал по ухабам дороги к мосту и скрылся из вида. — Поехали в район, — обнимая братишку, сказала Лена. Она вся дрожала: холодно, и… быть не может, но вдруг — спасет? Бледнели на круглом веснушчатом лице голубые глаза, белели сжатые губы.

Все сидели на лавках вокруг стола, топили печку хворостом. Сушняк быстро прогорал, и Шурка то и дело выскакивал принести еще.

Лена то говорила, то, устав, затихала. Ниночка уж и не могла всего удержать в голове.

Мать этих троих детей, лежащую теперь под рыжим холмиком у почерневшей кладбищенской ограды, звали Анна. Начала она свою юную жизнь горничной в том самом помещичьем доме на холме под липами, и в мае семнадцатого родила от барина Кирилла.

Записали его на фамилию крестного — друга барина, офицера Алексея Терновского, — и отчество его дали. Барин, Осип Петрович Герасимов, от своей жены-немки детей не имел, но для крестьянских построил у себя в деревне школу, выписал учителей. В деревне до революции он жил долго, лет десять, с тех пор как вышел в отставку из правительства. В начале семнадцатого года уехал в столицу, но уже в июле вернулся, снова в отставке, решил жить в деревне, но то ли в семнадцатом же, то ли в восемнадцатом собрался по делам в город, какой — неизвестно, — и больше никто его не видел. Ходили слухи, погиб в Москве. Всех родственников — помещиков в окрестных имениях — в революцию убили. Немка его уехала за границу. Анна, тогда первая в округе красавица, осталась с сыном одна. Через несколько лет стала жить с пленным австрияком, осевшим в деревне. Родились в тридцать четвертом — Лена, в тридцать шестом — Шурка. Австрияк, спокойный человек со смешной фамилией, занялся самым мирным промыслом — устроил сыроварню. Все были сыты и одеты, но перед войной бывшего пленного взяли. Через короткое время стало известно, что он был расстрелян. Фамилия у Лены с Шуркой другая — не такая, как у их отца, и не такая, как у Кирилла: Лебедевы.

Откуда она взялась, эта самая обычная в деревнях по всей России фамилия, — никто не знает. Так, взялась откуда-то. Лебедевы — как все, не то что Киря. У него-то фамилия польская, дворянская. И непохожи они.

Мать трудно пережила с детьми войну — да что трудно, еле выжила. Но все на что-то надеялась: вот кончится война, и будет по-другому. После Победы стало совсем худо. Кирилл в деревне давно не жил. В Москве учился, работал, а как кончилась война и демобилизовался — заехал ненадолго, обещал навещать, да пропал. Лена и Шурик остались без помощи, без защиты. Тосковала мамка, а сердце болело, и убывали силы. Есть было считай вовсе нечего. Вот и случилось… Руки на себя наложила, удавилась. — Лена выговаривала эти страшные слова, опустив низко рыжеватую голову, тихо всхлипывая. — Кириллу все только сейчас рассказали. Переживает-то как, да теперь что ж поделаешь.

Ждали и ждали, и вот — в серых осенних сумерках затарахтел по дороге газик. Вошел Кирилл: собирайтесь! Собирать было нечего. Вышли, прикрыли за собой дверь — в последний раз. И в последний раз обернулись — перед тем, как залезть в машину.

Тьма осеннего вечера скрыла от глаз рыжее золото сжатых полей и дорогу.

Денег, взятых с собой Кириллом, хватило: паспорта были оформлены, за все заплачено, билеты до Москвы на станции куплены. Ночной поезд принял всех в свое пахнущее углем, тускло освещенное теплое нутро.

И вот уже пора просыпаться. Зябкий, пасмурный рассвет — но это Москва, и трамваи уже пошли — прямо с вокзального перрона слышны их звонки, — значит, близок, близок и дом на Горбатке.

Думали — едут в деревню не на один день, а обернулись всего за сутки. Дома, как обычно, пили чай, накрывали салфеткой сухари в корзинке. И почему-то особенно отчетливо доносился из прихожей голос старинных круглых часов на стене: рывки минутной стрелы от одной черты на круглом желтоватом циферблате — к другой такой же черте, от одной римской цифры — к другой.

Недолго прожили новые соседи в Москве. Обоих Лебедевых — и круглолицую Лену, и рыженького Шурика — вскоре удалось устроить на ткацкую фабрику в Орехово-Зуево. Там получили они места в общежитии и начальные средства к существованию. На Горбатку приезжали редко, и тогда приглашались Ниной Федоровной на чай. Кирилл навещал их чаще. Жизнь сестры и брата потекла благополучно, самостоятельно, даже весело.

Но отчего-то, видя их или вспоминая, Ниночка невольно представляла сестрицу Аленушку и братца Иванушку. Стоит Аленушка на берегу реки, в белом платочке и с белым узелком в руке, а рядом роет копытцем песок белый козленочек. Высок другой берег, зелены холмы, густы раскидистые рощи, белы цветы на лугах. Но не перейти через реку: глубока вода и холодна, как родниковый ключ.

Первая дочка родилась у Кирилла и Ирины в год открытия нового здания МГУ на Ленинских горах. В кухне кипятились и сохли фланелевые и простые пеленки, грелась вода для цинковой ванночки. Кирилл добирался до высотного здания на трамвае от Киевского вокзала, Ниночка по-прежнему ходила пешком на Моховую. Высотка МГУ, которую преподаватели и студенты называли Главным зданием, была видна и с Горбатки. Стоило лишь подняться на Бугор, к реке, и посмотреть на запад, как за Бородинским мостом, на лесистом холме вставал колосс знаний, увенчанный иглой, пронзающей небо. Жители Горбатки едва успели привыкнуть к гостинице «Украина», вознесшей тяжелые каменные вазы-цветы на уступах своих гористых стен прямо напротив, на другом берегу реки, и к неприступным утесам замка Министерства иностранных дел на Смоленской. Но ничто уже не удивляло, и многое радовало. И Кирилл — во главе отряда студентов мехмата, и Ниночка — в группе студентов филфака — успели поработать на стройке новых корпусов МГУ — убирали мусор, расчищали площадки у зданий, сажали кусты и деревья.

Вторая девочка появилась следом за первой, и мелькание пеленок и ванночек, колясок и санок стало привычным. Через некоторое время младенцы как-то разом подросли, и оказалось, что обе девочки вполне миловидны, похожи больше на отца, чем на мать, от которой давно перестало пахнуть химикалиями, послушны и приятны. Наконец детей стали по утрам отводить в сад, а в кухне вместо пеленок снова сушился на веревке одинокий белый халат для работы в химической лаборатории.

Ниночка не переставая читала, но по-прежнему пристально, даже напряженно, хотя и не отдавая в этом себе отчета, наблюдала жизнь соседей. Не то чтобы именно наблюдала — скорее вникала в нее, проникала и почти жила ею. Она чувствовала, не понимая, не раздумывая, но и читала так же — жила в книге, среди ее героев. История литературы, теоретические рассуждения литературоведов, критиков, авторов университетских учебников, монографий, статей — все это существовало для нее само по себе, отдельно от той жизни, в которую увлекала ее каждая новая книга. К старшим курсам она и сама научилась писать такое — литературоведческое, считавшееся научным. Это умение с неизбежностью вырабатывалось у всех студентов, и каждый мог уже написать курсовую, собственную статью, то есть то, что называлось самостоятельной научной работой. Размышлять и даже задумываться для этого было не нужно.

Последние два курса в университете прошли для нее непросто.

Тревожно, как-то сумбурно становилось у нее на душе, когда она привычно отождествляла себя то с Кириллом, то с Ириной, а то и с их маленькими дочками, — так же, как жила в образе то героя, то героини очередного романа. Объяснить себе это смутное ощущение разлада, грозящего горем, а может быть, и уже — горя, она не могла.

Тоска и тяжесть — черная вода омута — редко и ненадолго занимают внимание повествователей и пространство на страницах романов. Авторам так нужны и удобны душевные движения — ясные, бурные, живые, как чистые струи быстрых потоков. Но в той жизни, какой жила тогда Горбатка, — в той жизни с тихой поверхностью, под которой скрывалось в каждой семье страшное горе… Тоска и тяжесть — да, были. Неосознанные, невнятные, как одурь; губительные для всякой живой души, как незаметный яд; притворившиеся порядком, покоем, а иногда даже тихой удовлетворенностью — они камнем давили человека с рождения.

Бывало, приходили по ночам детские страхи, а не то — вспоминались Ниночке и наяву.

Первый и главный был: где же отец? Пора, пора уж ему с работы (из магазина; из экспедиции; с прогулки…) — а вот не идет. Что случилось? Вернется ли? Да где ж он, в самом деле?? Увидимся ли еще??? За окном темно — нет, не вернется! Тут наступало пробуждение в слезах — если это был сон, или тревожная тоска, усиливавшаяся до слез, почти до истерики — если под вечер она читала на сундуке в прихожей — а на самом деле, читая, ждала.

Второй страх был: фонарь на ветру. Темна ночь за окном, и Ниночка встает с постели, отчего-то проснувшись, и подходит к окну, и смотрит на реку — смотрит так пристально, так напряженно во тьму. А там — нет города, и реки нет под берегом. Нет ничего: пустота. И ясно: это навсегда. Навсегда — одиночество в пустоте. А ведь только что был здесь дом, и в доме спала она в теплой кровати, и спали рядом: отец и мать — в другой комнате, тетя Маша — на сундуке в прихожей, под образами. И вот — нет никого. Только горит фонарь — голая лампочка на голом проводе, в пустоте, над пустой рекой без воды.

Третий страх был: приемник. Но приемник был уже не детский страх, а недавний ужас вполне сознательной жизни. Он появился в доме после войны и был получен по репарации. Сам по себе ничего пугающего этот предмет не представлял — большой ящик из темно-коричневой полированной фанеры, затянутый спереди тканью, с застекленной шкалой, мирно освещавшейся изнутри по вечерам желтоватым светом. По шкале из стороны в сторону бегала с тонким завыванием вертикальная проволочка настройки. Приветливо горел посередине ящика зеленый глазок с темным зрачком, от которого отходили две полоски, то сближавшиеся при каждом завывании настройки, то расходившиеся, как два тонких усика или ресницы. Тревога наступала по вечерам, когда Павел Иванович, прижавшись к приемнику, накрывал его вместе с собой овчинным экспедиционным полушубком, и наступала тишина, прерывавшаяся по временам то негромким бормотаньем на разных языках, то взвизгами настройки, то равномерным, но нестерпимым для слуха гуденьем глушилки. Эти звуки вырывались наружу, когда шуба сползала или полы ее раздвигались, и немедленно загонялись обратно. Шла война в Корее, на сероватых страницах газет и журнала «Крокодил» кривлялись отвратительные карикатуры, а ночью Павел Иванович не мог оторваться от приемника, маниакально, как говорила Нина Федоровна, крутя ручки настройки и подвергая всех опасности. Тяжело и тоскливо становилось на душе от случайно услышанных фраз, которыми обменивались родители, и виной всему, казалось, был приемник.

Утром все становилось иным: бодрым, деловым, сдержанно-веселым. Но рабочие дни у родителей и соседей, как и учебные дни в университете, почему-то требовали все больше нервных сил и утомляли почти до дрожи. О причинах этого, как и о многом другом, не приходило в голову задумываться — просто жизнь шла как-то все тяжелее, все печальнее. Но и этого Ниночка не сознавала — все было будто как прежде, только страхи приходили чаще, и сны бывали беспокойны. Тоска и тревога опасней всего для души, когда их не замечают.

Напряжение копилось, как электричество перед грозой, и внезапно прорвалось: умер. Потянуло толпы обезумевших людей в пустую воронку власти, в темный крутящийся водоворот смерти — и ринулись они по улицам Москвы, но чудом вынесло, выбросило Ниночку вместе с подругами под кузова грузовиков, а потом чьи-то сильные руки вытащили их из-под копыт беснующихся лошадей. Как вернулась под вечер на Горбатку, вспомнить она не могла. В беспамятстве шагнула через порог в кухню, отвернула кран: пить. И будто бы ждали ее трое: Кирилл, Рублев и Трофимов — усадили у кухонного стола, влили в рот рюмку коньяка, а сами — еще по полстакана. И то ли слышала Ниночка, то ли показалось ей, что слова звучали такие: все, Йоська. Хана.

Спала она сутки, но и проснувшись, родителям не смогла ничего рассказать. Последнее, что помнила — лошадиные копыта перед глазами, и не вылезти из-под днища грузовика. И чьи-то руки. Спасенная ими жизнь потекла дальше.

Наступил наконец последний Ниночкин год в МГУ. Соседи, Кирилл и Ирина, все чаще ругались — по вечерам их страдающие голоса доносились из-за двери комнаты, слышались то с лестничной площадки, то с лавочки во дворе. Наконец девочек решили отвезти к бабушке — куда-то под Куйбышев, в село Борское, чтобы пожили на воздухе и на молоке от своей коровы, а родителям дали бы возможность написать диссертации. В квартире стало тихо. Кирилл прогуливался над рекой, по берегу, и в вечерних сумерках виден был огонек его папиросы — одинокая оранжевая искра. Ниночка вспоминала, как звучал его голос и пела гитара — так давно, еще до женитьбы, на лавочке во дворе:

Наш костер в тумане светит,

Искры гаснут на лету,

Ночью нас никто не встретит,

Мы простимся на мосту…


Диплом Ниночка писала по Диккенсу. Научный руководитель — крупнейший, как считалось, специалист по Диккенсу в МГУ, а значит, и во всем мире, — была приземистая, крепко стоящая на земле, даже какая-то кряжистая женщина с перманентом — профессор Кишкина. Лекции она читала твердо, четко, расправив широкие плечи, несколько расставив ноги, разведя в стороны локти, чем напоминала клеща, готового впиться в жертву. Жертвой этой была английская литература.

Тему диплома вместе с руководителем сформулировали, план разработали и обсудили. В центре внимания должны были быть произведения Диккенса, созданные в сороковых годах девятнадцатого столетия — цикл «Рождественские рассказы», и особенно — «Рождественская песнь» и «Сверчок на печи».

В упоении перечитывала Ниночка каждую фразу, вышедшую из-под пера своего любимого писателя столетие назад. Забыв обо всем на свете, разыскивала в каталогах Ленинки то, что имело хоть какое-то отношение к его творчеству сороковых годов. Полностью поглощенная своей работой, выписывала, писала и переписывала. Профессор Кишкина не слишком настаивала на том, чтобы знакомиться с плодами Ниночкиных усилий заранее, так что полный текст диплома был ей представлен незадолго до защиты.

Ничего определенного — ни положительного, ни отрицательного — научный руководитель, беседуя с Ниночкой о завершенной работе, не высказал. Все ограничилось общими и вполне нейтральными оценками. «Нейтральными» — так сама Ниночка предпочла выразить свои впечатления, отгоняя слово «безразличными».

На защите разразилась катастрофа.

Филфак МГУ в лице профессора Кишкиной показал, на что способна и для чего нужна советская литературоведческая наука. Как бескомпромиссно громила профессор Кишкина сентиментальные, а по сути — реакционные взгляды Диккенса! Как сурово судила его намерение скрыть противоречия и неизлечимые язвы капитализма в розовой дымке иллюзий! Как предусмотрительно старалась оградить советского читателя от его буржуазных происков! Как твердо настаивала на трезвом, а главное — классовом подходе, который должен проявить молодой специалист — автор дипломного сочинения — в процессе анализа творчества любого писателя!

Ниночка, уличенная в отсутствии такового подхода и в близорукой симпатии к сентиментальным иллюзиям Диккенса, была осуждена Государственной экзаменационной комиссией, этим судом присяжных любого вуза, на самую низкую из возможных оценок — трояк.

По пути домой слезы застилали ей глаза, а июньское солнце, желтые одуванчики и яркая листва тополей на улице Герцена казались такими же злыми, несправедливо враждебными и так же ранили, как непрестанно звучащие в ушах слова профессора Кишкиной и председателя комиссии. Ниночка еле дошла до Консерватории, но присесть около нее на лавочку, выставив себя снова на всеобщее обозрение, не смогла. Силы покидали ее, но все же она прошла еще квартал, свернула в какой-то дворик, опустилась на скамейку у детской площадки и зарыдала. Жизнь была кончена.

Нет, она никогда не сможет пережить этого позора. Этой обиды. Ничего уже не исправить. Тройка за диплом! И это у нее, отличницы, когда преодолены латынь и античка, история и английский! И столько всего еще! И все — на пятерки! А Диккенс, милый Диккенс! Какую злую шутку сыграли с ней его доброта и сострадание! Что ж это? Неужто он виноват, а права Кишкина!

Слезы высохли. Дрожь и спазмы отчаянья утихли. С ними прекратились и рыдания. Пелена перед глазами исчезла, и Ниночка ясно увидела: вот ее довольно крепкие стройные ноги в светлых баретках, вот утоптанная земля детской площадки, вот черные муравьи в волнах солнечного тепла вереницей следуют от ножки скамьи к песочнице… Нет, все не так. Диккенс не виноват. Прав он, а вовсе не госкомиссия и не эта ужасная клещеобразная Кишкина. И она права, Ниночка. Она написала в дипломе правду.

Стало легко. Жаль, что она одна. Подруги так хотели проводить… Но тогда она бы этого не вытерпела. А сейчас — жаль, что одна. И теперь ясно главное: позора никакого нет. Есть несправедливость и ложь. Плохо же она читала Диккенса, если оказалась к этому не готова. Что ж, сама виновата.

И Ниночка стала вспоминать, сколько несправедливых унижений, а главное — сколько настоящего горя выпадало на долю диккенсовских героев перед тем, как торжествовали добро и правда. Люди, кажется, вовсе не изменились, вопреки профессорскому мнению. Сама Кишкина показалась Ниночке лишь одним из зловещих персонажей своего любимого автора. Как же она, Ниночка, раньше этого не заметила? Куда смотрела? В книгу? Так надо было смотреть лучше! А еще — оглядываться иногда по сторонам.

Жаль только родителей. Как им объяснить? Да не надо им ничего объяснять, — сообразила она сразу же. Они не хуже меня все понимают. Не хуже? Как только что выяснилось, хуже понимать невозможно.

Осталось одно: практические следствия тройки. Вот они действительно тянули на крупную неприятность. С тройкой за диплом в МГУ не оставят, и в аспирантуру путь заказан. Это навсегда и окончательно. Но без университета, без аудиторий и библиотек — как жить? Нет, невозможно. Значит — в пединститут. В обитель высокой науки не пустили. Ну что ж, пусть будет хуже самой обители. Что в ней может происходить и кто там эту высокую науку творит, мы уже видели. Скорее домой! Не жаловаться, а советоваться. Мать преподает в МГПИ уже много лет. Конечно, она поможет.

Ниночка вскочила со скамейки, поправила кремовое платье из китайского шелка — чесучи, стряхнула с ноги черного муравья, взяла под мышку кожаную папку со своим идеологически несостоятельным исследованием творчества Диккенса сороковых годов — папка была подарком Нины Федоровны к защите диплома — и ровным, спокойным шагом направилась к Никитским Воротам.

В аспирантуру она поступила той же осенью. Правда, в пединститут, на кафедру зарубежной литературы, ее приняли при условии, что диссертацию она будет писать по творчеству болгарского писателя Ивана Вазова. Прежде Ниночка сочла бы это несчастьем и даже трагедией — как расстаться с Англией? Как покинуть чудный мир диккенсовского гения? Теперь то же, совершенно то же воспринималось спокойно, с надеждой. Пусть Вазов и его роман «Под игом», пусть Димов и его роман с совсем уж несуразным названием «Табак» — ну и что? Впереди целая жизнь — в шумных студенческих аудиториях, в тихих библиотеках, среди книг… Впереди — Диккенс и Бальзак, Гофман и Мериме, Данте и Сервантес.

И такая жизнь наступила. Диссертация была написана и защищена, и Ниночка воцарила в том мире, который царил в ней самой: редкая, счастливая судьба.

А у соседей с диссертациями как-то не ладилось. Ниночка уже три года как преподавала, свободно обитая на пространствах всемирной литературы и, переходя из аудиторию в аудиторию, переносилась из древней Эллады в окопы Западного фронта, на котором все было без перемен, а о защитах Кирилла и Ирины по-прежнему не было слышно. Наконец из деревни привезли девочек — старшей уже пора было учиться.

— Иди, Оленька, подожди во дворе. Я сейчас с Катенькой выйду, — говорила Ирина, одевая младшую дочку. Ниночка знала, что сейчас она проводит одну в школу, другую — в сад, потом долго будет добираться до академии, а вечером, накормив всех ужином и уложив детей спать, выйдет с Кириллом на лестницу и, стоя у окна во двор, будет снова и снова говорить о том, как жить сейчас и как быть дальше.

— Ой, тошно мне, тошнехонько-о-о, — по-волжски окая, нараспев причитала старшая, миловидная и тихая Оленька, забравшись в чулан на кухне и плотно закрыв за собой дверь. — Ой, тошно-о-о! — и, впервые услыхав этот тихий стон детской заброшенной души, Ниночка чуть не выронила из рук горку тарелок, которые несла к раковине. Поняв, откуда доносится этот вой, она осторожно приоткрыла чулан:

— Да что ты, Оленька, голубушка? Что с тобой? Выходи, вылезай скорей отсюда.

Девочка забилась еще глубже и, отвернувшись, горше заплакала. Ниночка гладила ее по головке, по тоненьким, как у птички, острым плечикам, сотрясавшимся от рыданий. Ирина только что вышла в булочную, Кирилл еще не вернулся из университета, и сестры остались одни у себя в комнате — совсем ненадолго.

— Ой, тошно мне ту-у-ут, домо-о-ой хочу, — всхлипывая, приговаривало дитя приволжских степей. — Не могу, не могу я тут бо-о-льше-е-е… Моченьки моей больше нету-у-у…

— Ну, пойдем ко мне в гости, я тебе книжку покажу, — уговаривала Ниночка. И, обнимая девочку, вспоминала — майское утро, волчий вой над липами Садовой: тоска по воле. — Что ж это, — думала она, — что же так все вокруг одиноки, даже дети, и каждый сам с собой? Странная, странная жизнь. — И сердце ее ныло под игом жалости и тоски, и болело, и рвалось — и она смотрела в темноту чулана, и слышала плач, и ничем не могла помочь — даже себе помочь не могла. В книгах все было иначе.

Потихоньку удалось все же извлечь ребенка и на руках отнести в комнаты. Туда же тетя Маша привела и младшую, Катеньку. В булочной была, видно, очередь, и до прихода Ирины Ниночка успела показать девочкам картинки в зеленом томе Брэма, взятом с полок Павла Ивановича, а тетя Маша — угостить печеньем, расспросить и утешить.

— Ох, дитё-то как умучили, — сказала она, проводив сестер к матери. — Жалко-то, инда рука-то не владат. — В минуты волнения кисть руки Марьи Андреевны, сильно пораненная еще в войну, когда дежурили на крышах и сбрасывали в ведро с песком зажигалки, почти теряла подвижность. — Страха Божьего на них нет, вот друг друга и мучат. А теперича и за детей своих принялись. — Она перекрестилась, перекрестила Ниночку и пошла к себе за занавеску, на сундук — молиться.

Тяжело, неловко было Ниночке, жалко всех четверых. Но только скоро все это на Горбатке кончилось. Кирилл получил место в общежитии на Ленинских горах, куда и отбыл дописывать диссертацию. Кончилась и сама Горбатка. Первой освободила комнату в одном из двух флигелей, предназначенных к слому и расселению, Агнесса Петровна — старейший педагог-дефектолог. Она умерла тихо и решительно. Вскоре после похорон переехали в новый дом на Ростовской набережной Нина Федоровна с Павлом Ивановичем, Марьей Андреевной и Ниночкой — в трехкомнатную кооперативную квартиру на верхнем, десятом этаже, с окнами на реку, совсем рядом с Анной Александровной.

Выезжая, обитатели Горбатки обменивались телефонами, а поселившись на новых местах, еще долго перезванивались и встречались, так что о жизни Ирины и девочек, уже отдельной от жизни Кирилла, было известно. Развод во время оформили, и Ирине удалось выхлопотать для себя и дочерей квартиру в хрущевской новостройке — прямо у Тимирязевки, близ парка, так что девочки снова почувствовали себя на воле, и все наладилось — быстро, прочно и окончательно.

Из глубин темноватой Горбатки, из старомосковского теплого гнезда вознеслась Ниночка на вершину древней Мухиной горы, да еще на самый высокий этаж дома из светлого кирпича — как в башню из слоновой кости. Все вокруг — новое, чистое, пахнет свежей краской и сияет. Чудеса: горячая вода, ванная в белоснежном кафеле, батареи вместо угля и печки. До работы — рукой подать: пятнадцать минут пешком по Плющихе — и вот уже видны колонны величественно-скромного, любимого здания Высших женских курсов на Пироговке, его высокие окна. И над каждым окном выступает из стены мудрое и веселое лицо старого, чем-то очень довольного фавна со знающей, слегка ехидной, но снисходительной улыбкой. И непременно нужно тоже улыбнуться — в знак привета, а после занятий — и на прощанье. Incipit vita nova, — так говорила себе просвещенная и счастливая Ниночка.

В лето шестидесятого, когда цвела сирень, защищались дипломы и проходили в вузах последние заседания ученых советов, Ниночке случилось выступить оппонентом на защите диссертации в МГУ. Давно уже без всякого трепета входила она под своды старого здания на Моховой, в обитель клещеобразной Кишкиной, где провела такие счастливые студенческие годы и так горько претерпела в самом их конце. Да и сама Кишкина выказывала благосклонное желание к сотрудничеству с ней, Ниночкой, кандидатом филологических наук, доцентом, членом уважаемой кафедры, защищенным авторитетом своих коллег — известных профессоров. А может быть, старыми фавнами, чьи спокойные усмешки будто говорили: и не таких мы видали, и не такое!

После защиты, с букетом сирени и кожаной папкой в руках, в том же кремовом платье из шелка-чесучи, что и шесть лет назад, на защите диплома, Ниночка вышла во двор и, почти ослепленная солнцем, увидела вдруг: Кирилл. Он сидел на пьедестале памятника Ломоносову и курил папиросу. — «Казбек», — первое, что пришло в голову знатоку болгарской литературы. — Что делать? — не успело еще прийти ей в голову, как она услышала знакомое: — Привет, Нинок! Сколько лет, сколько зим!

— Добрый день, Кирилл Алексеевич, — ответила она, пользуясь всем арсеналом средств успокоения себя, который уже успела приобрести за годы работы со студентами. И столь же профессионально отметила, что сердце все продолжает биться у самого горла, там, куда подскочило, когда она увидела бывшего соседа, в висках стучит, а губы пересохли.

Фронтовик, герой, красавец… Друзья его — взрослые, сильные, смелые мужчины. Воины. Братья. И сама она — девочка еще в старом дворике Горбатки. Волейбол, осень, гитара… Аксолотли и Арбат майским утром…И книги, книги… Книжная жизнь. Герои — и героини. Герои — вот они: Кирилл, Рублев, Трофимов… А героиня… с книжных страниц да с университетской скамьи. Немногое успела она узнать о жизни.

— Ну, добрый день, добрый день, Нина Павловна, — ответил он. — Красавица! Какая красавица стала! И раньше была девушка интересная, а вот смотри как похорошела! Нинок! Как поживаешь-то? Кто это цветы тебе дарит?

Разговор начался, и Ниночка стала успокаиваться. Вместе прошли несколько шагов в сторону улицы Герцена, и вот уж настала пора повернуть к Зоомузею.

— Слушай, Нинок, — сказал Кирилл. — Зайдем-ка со мной на психологический — я тут с одним знакомым встретиться обещал, математику ему делаю к работе по темпераментам. Это всего-то минут на тридцать. Подождешь, пока я ему формулы покажу и расчеты? Уж очень не хочется тебя сразу отпускать — когда еще увидимся!

Они свернули во двор Зоомузея, поднялись по темноватой лестнице, прошли по длинному коридору, и Ниночка с чашкой чая была усажена за стол, заваленный рулонами бумаги для самописцев, рукописями, проволочками, разноцветными картонными кружочками и квадратиками. Рядом в сетчатых клетках тянули к ней свои подвижные носы белые красноглазые крысы. В отличие от них, психолог, изучавший с помощью Кирилла темпераменты, Ниночку, казалось, вовсе не замечал. Обсуждение шло бурно, но быстро.

И быстрее, чем выпита была та чашка чая, Ниночка поняла: будет то, что давно должно было случиться, что неизбежно. Она выйдет замуж за Кирилла, очень скоро, и будет несчастна. Слишком много в нем страшного, скрытого — с войны, с тех долгих лет подвига и страдания… и слишком много природы, дикой, привольной, непонятной жизни… А в ней слишком много словесного, а вот чувства… не хватает, наверное. Но замуж выйдет, выйдет непременно. Пришла пора. Да и не за кого больше. Выйдет и будет несчастна. Все остальное, как говорит Аристотель в «Поэтике», — аксессуары. Но этому, главному, не миновать. А может быть, это и не главное. А тоже — аксессуары. Это как посмотреть. Но посмотреть придется.

И она смотрела. Кириллу, посчитала она, уже сорок три. И он красив, даже лучше, чем в последние годы на Горбатке. Золотые его волосы, подстриженные короче, чем прежде, чуть заметно серебрились. Глаза были светлы, как июньское небо, и смотрели, может быть, не так напряженно.

Потом они ехали на метро до станции «Ленинские горы» и шли по высокому берегу и цветущим паркам к высотному зданию. Он часто улыбался, сверкали белые, ровные зубы, и женщины оборачивались вслед. Ниночка все несла свою сирень, и в облаках сирени утопали аллеи и корпуса университета. На каждой башне были часы, и их диковинные стрелки показывали странное время, и даже вовсе не время. Второй Ломоносов, новый, стоял спиной к Главному зданию, равнодушно отвернувшись от круглого гранитного фонтана с чугунными головами барсов, изрыгавших в бассейн струи воды, и от бутонов роз на правильных клумбах вокруг. Гранита, особенно серого, было очень много: шары в рост человека покоились на постаментах, тумбы удерживали черночугунные цепи, ступени возносили вверх.

А внутри Главного здания, за крутящимися дверями, была неожиданная, невообразимая, сказочная роскошь. Бесшумный скоростной лифт взмыл на немыслимый этаж — какой именно, Ниночка позабыла. Там, в геологическом музее, Кирилл показывал искрящиеся друзы кристаллов, неведомые разноцветные минералы, и делал это так, будто он хозяин этих несметных сокровищ, шейх из арабской сказки. Красные ковровые дорожки устилали натертый паркет, стены и кое-где даже полы сверкали белым мрамором.

Вечер кончился фильмом — в кинозале на первом этаже, ужином — в преподавательской столовой и, наконец тем, чем и должен был кончиться, — в маленькой комнате Кирилла.

Загрузка...