Жизнь живущих — неверна,
Жизнь отживших — неизменна.
Он стоял у окна. Сквозь стекло — тонкое, чуть волнистое, как вода в полынье, по краям морозно-узорчатое, — видна была река подо льдом. Над ней — над сугробами и заносами, укрывающими все мелкие овражки на склоне к реке и широкую пойму, над белым покровом, простершимся за рекой до черных лесов на краю земли, — надо всем миром раскинулась тонкая кисея сеющегося снега. Под ней все казалось серо, недвижно и тихо, как вечность. Но жила и неуклонно подвигалась по кругу римских цифр стрелка высоких часов у стены, тяжело и неспешно ходил под нею маятник.
Каких-то три месяца — и расплавятся белые, застывшие снега в солнечном золотом мареве, и хлынут мощными бурлящими потоками, мутными речками и светлыми весенними ручьями — к реке и в реку. Разольется река — и унесет все. Настанет новая жизнь. Настанет ли?
В комнате было жарко натоплено. Он опустился в кресла и стал читать, временами взглядывая в окно: так прекрасно было все за стеклом, так прекрасно было письмо, так прекрасна была вся эта живая жизнь, скрытно и тихо текущая до времени под снегами, что не было сил ни только читать, ни только смотреть в окно.
Да, жизнь была прекрасна, и чувствовать это Осип Петрович Герасимов мог и в свои пятьдесят четыре года, и радовался тому, что может это чувствовать. Вопреки возрасту. Вопреки тоске.
Тоска, как невидимая сеть-путанка, какую он мальчиком здесь же, в имении, ставил на певчих птиц, цепко держалась на множестве опор — на ежедневных сведениях с фронтов войны, на фактах политики, хозяйства, нравственной жизни в конце года 1916 — хоть и уходящего, но страшного. И каждый день появлялись новые опоры-факты, и все укреплялся на них, все расширялся полог тоски. И все же…
Пусть горьким оказался опыт долгой государственной службы. О ней до сих пор, после стольких лет в деревне, еще напоминала внезапная боль. Вспоминались, жалили, томили душу впечатления страшной несправедливости, тупого самодовольства, алчной властности, безрассудной жадности… Все это вдруг распространилось в обществе, расползлось, как заразная болезнь, и наконец охватило государственных людей почти без изъятия.
Пусть неутешительной, а нередко тягостной была и домашняя жизнь — долгие годы бездетного брака… И все же ничто не могло лишить ежедневной радости видеть утро.
Кажется, и осталась в жизни одна эта радость — встречать свет нового дня. И слова утренней молитвы: “Благодарю Тебя, Господи, за то, что Ты дал мне увидеть свет” — и сегодня были полны смысла, даже более — да, конечно, куда более, чем в молодости.
Письмо, которое читал сейчас Осип Петрович Герасимов, некогда товарищ министра народного просвещения при Первой Думе, давно вышедший в отставку из-за несогласий со Столыпиным и поселившийся в своем смоленском имении Зайцево, только что привез ему кузен — Михаил, сын дяди Василия.
Дядя Василий после смерти деда Осипа Ивановича остался в родовом гнезде Муравишники — в “family seat”[26], как сказали бы англичане, по сей день хранящие средневековые понятия землевладения. По английской традиции и закону родовое имение всегда отходит к старшему сыну. Не то у нас. Старшим был отец Осипа Петровича, он-то сперва и поселился, женившись, в родовом дедовом имении — в Муравишниках. Но не задалась совместная жизнь деда с невесткой в одном гнезде. Так не задалась, что до сих пор не забыть Осипу Петровичу рассказ кузена Николая Ивановича Кареева: “Однажды к нам, в наше Аносово, приехал “муравишниковский дедушка”, один, без кучера, в простой телеге, и на вопрос родителей, что бы это значило, отвечал только: “Ну и баба же!” …Да, что за характеры были: у матери Осипа! А уж у деда!
Осип Петрович представил его: помещик-барин, летом и зимой в черном сюртуке с владимирским крестом, двумя медалями и пряжкой за бессрочную службу… строго соблюдал он старинный лад и чин поместной жизни, в церковь и за полверсты ездил в карете шестерней. Он — и в телеге!
Неудивительно, что дед поторопился выделить старшего сына с невесткой — родителей Осипа — в наскоро отстроенное Зайцево. Там они и обосновались, а в Муравишники ездили с тех пор только на 2 августа.
Дедовы именины широко праздновались съездом всех родных и соседей. Это был светлый особенный день, когда все — и гости, и хозяева, и старые, и малые, и злые, и добрые — чувствовали себя в Муравишниках уютно, свободно и весело.
Но детство в Зайцеве праздником не было. Отец, Петр Осипович, человек милый и бесхарактерный, норова жены не выдержал, сильно запил и рано кончил душевной болезнью. Ося остался с матерью и, как только стало возможным, отправлен был в Москву, в Дворянский пансион, учиться.
Дядя Василий женился поздно, но так же, как старший брат, несчастливо — на молодой, красивой и бойкой польке, дочери управляющего соседнего магнатского имения. В Муравишниках, при деде, она быстро произвела на свет троих сыновей — Михаила, Колю и Володю — и скоро бросила мужа. Так и жили в муравишниковском гнезде три поколения мужчин — дед, отец и три сына.
После смерти “муравишниковского дедушки” имущество делили мирно и безо всякого официального завещания, а только согласно с желанием покойного, так что Осип Петрович, к тому времени уже с женой-немкой, так и остался в Зайцеве, кузен Михаил с семьей — в Муравишниках, а пять дочерей деда Осипа Ивановича — тетки — получили каждая свою долю земель и имений, немногим меньшую, чем братья. Все были довольны.
Михаил же стал обладателем именно того в Муравишниках и вообще в мире, чем он больше всего дорожил: старинной налаженной псарни.
Страстный борзятник — это кроме и сверх всего, но Михаил был еще городской голова и председатель земской уездной управы в городе Сычевка той же Смоленской губернии, и при том — профессиональный ветеринар, кончивший курс в Дерптском университете.
Единственный из всех Герасимовых, Михаил гордился близким родством с Кареевыми вовсе не потому, что кузен Николай Иванович стал знаменитым историком и почитаемым университетским профессором, а оттого только, что отец Николая, генерал Иван Васильевич Кареев, женившись на третьей по старшинству дочке муравишниковского дедушки — тетке Екатерине — ввел Герасимовых в заветный круг кареевской породы.
Кареевское отродье борзых, преимущественно белых, сохраняло старинную особую сложку[27] густопсовых, славилось ростом, силою, а главное — злобностью к зверю. Михаил высоко ценил и всех прежних, и теперешних, уже новых своих “кареевских”, особенно любимцев — рослого Орла, о котором говорил, что он “накоротке[28] резвости страшной, и с броском[29]”, и такую же белую Решку — изящную статуэтку, сильную, как стальная пружина, и гибкую, как ласка.
Из близкой кареевской родни больше всех выделял он князя Гавриила Федоровича Барятинского, и опять — не потому, чтоб тот был аристократ и екатерининский вельможа, а оттого что в 1785 году его Зверь, от подаренного князю курляндским помещиком ирландского волкодава Рид-Капа и псовой суки, один взял на четвертой версте матерого голодного волка.
Но и это не было главное. Главное же для Михаила состояло в том, что именно от собак Барятинского пошли старинные кареевские борзые. Этому помогло близкое родство князя по женской линии с Алексеем Николаевичем Кареевым, чья охота в далеком 1859 году — в пору последнего расцвета поместных псовых веселий — была воспета Егором Дриянским в прославивших автора навек “Записках мелкотравчатого” — единственной книге о псовой охоте, которую прочел и Осип Петрович. Даже на его вполне равнодушный взгляд, она доподлинно передавала несравненную поэзию этой русской забавы — да и не забавы вовсе, а стихии.
Как и письмо, которое держал сейчас в руках Осип Петрович, “Записки” принес Михаил. Принес потому, что сам счастливо нашел в псовой охоте верное, легкое и, главное, здоровое лекарство от тоски и был искренне уверен в целебности этого средства и для Осипа, удрученного не только тревогой о судьбе России, охватившей всех в этом уходящем 1916 году, но еще и тяжелой памятью о былой петербургской деятельности, и семейными нестроениями, и томительной отставкой в смоленской глуши.
— Почитай, Ося, что мне Василий Митрофанович шлет. Нет, не откажи. И ты ведь русский, и азарт в тебе есть, и чутье к природе. Отдохни, забудь. Кроме дел, ведь и жизнь еще есть. Да что! Вот у меня дела и в городе, и в деревне, а для мужчины после пятидесяти жизнь только начинается! (“Это он Сычевку-то городом называет!”, - отметил про себя Осип Петрович).
— Спасибо, Миша, милый, письмо прочту — как не прочесть. От газет уж глаза болят, не то что душа. И ты — да все мы, не я один! — все живем от почты до почты… Точно серая пелена затянула все кругом; и в окно глянешь — то метель, то вьюга. Да, ты прав, жить хочется! А как жить? Что делать теперь? Кажется, вырвали из сердца все самое родное, из рук — всякое полезное дело. Ты знаешь, Михаил, как я старался, сколько сил положил, а теперь думаю: дурак! И не потому, что делал, нет…Потому, что бросил! Вот и сижу тут, в снегах, — сколько лет! Сижу и теперь! Теперь, когда пошла вся эта чехарда министров, этот разврат, этот хаос, этот ужас… И ведь помочь делу не могу — нечем… Да и дела нет. Ничего нет. — Он встал, заходил по комнате. Четкий, несмотря на годы, стройный и строгий силуэт против серого проема окна.
Осип Петрович снова опустился в кресла. Развернул письмо, по привычке делового человека сразу взглянул на подпись… Писал троюродный брат, Вася Дурново, товарищ детских игр в Муравишниках.
Какая, право, сила в этой охоте, если даже ему, Осипу Петровичу, воспитанному в Москве, европейски образованному, далекому, казалось бы, почти во всем от диких помещичьих инстинктов, — даже ему хочется смотреть и смотреть на эти листки, исписанные витиеватым старомодным почерком. И вправду, что может быть неизменней, чем сцена псовой охоты, — так думал Осип Петрович, успокаиваясь и вновь обращаясь к первой странице послания:
“Дорогой Михаил Васильевич!
Твое письмо получил. Ты спрашиваешь, что мы сделали в твое отсутствие.
Спешу поделиться с тобой своими впечатлениями травли матерого[30]. Жаль, что ты уехал с охоты и не был со мною 5-го декабря.
Выехали мы на розыск волков утром рано; охоту и гонцов[31] оставили ждать в усадьбе любезных гг. Ловейко.
Определили выход двух волков из острова[32] в чистое поле и с трудом проследили их в другой остров, где и обложили[33].
Послали за охотой; наметили лазы[34] и заняли их.
Наконец вдали показались своры борзых, а за ними толпа верховых. Послали заводить гонцов, стали рассылать своры по лазам. Борзые, как я знал и чувствовал, и как они впоследствие себя показали, — резвости безумной!
Ты, Михаил, знаешь, что мой Злоим держит обыкновенно прибылого[35] так, что я с великим трудом его отрываю. Не раз из-под него приходилось мне принимать прибылых. Подлинный кареевский злобач, а уж резвач — каких теперь мало.
Решили травить в угон[36], а если волки протравленные[37] вернутся, то после — травить встречу.
Итак, волки пошли. Впереди шел широким полным махом громадный волчина.
Выждав в меру, я бросил[38] свору:
— Улю-лю, милыя, улю-лю, родныя!!!..
И вот лихие борзые мигом встретили впоперек серого друга. Все смешались! Столбы снеговой пыли полетели и закрыли от нас дорогой момент — первый удар борзых.
Я увидел волка, распростертого на снегу, и над ним — моих борзых.
Волк собрался с силой, отряхнул борзых, могучим прыжком направился в мою сторону, и оторопевшие на миг борзые тут же вновь положили серого друга предо мною в пяти-семи саженях.
Борзые вновь впились. Тут, вижу, спеет Федор, мой доезжачий. Я вскричал, не помня себя:
— Падай скорее! Материк! Уйдет!
Федор молодцом упал на волка, и мы вдвоем сели на него верхом.
Вдруг слышу:
— С полем, Василий Митрофаныч!
Подскакал Константин Николаевич и начал струнить. Красавец-материк был на глазах у всех заструнен[39].
Слава борзым! Слава и нам!
Тут же около волка уселись. Закуски и вино были с собою.
Вспомянули, как следует, волю серого разбойника, — и полился разговор!
Отдохнув, поехали искать его подругу. Вечером, расставшись с любезными хозяевами, я отправил свою охоту домой, а сам со связанным серым другом покатил на тройке. К вечеру на другой день почувствовал сильную слабость, уехал из имения в город — и заболел. Врач заявил, что у меня сильное нервное потрясение: и только теперь прихожу в себя.
Кареев Сергей Сергеевич вполне прав, когда говорит, что для удара и приема матерого требуются крутые, сильные псовые борзые, а маленькие, как бы злобны ни были, не годятся…
Как сам я лежу теперь в постеле, так лежит и наш серый голубчик в волчатнике, не встает и не ест. Конечно, весной, по примеру прежних лет, выпущу его на свободу вместе с переярком-волчицей и его сыном: пусть гуляют на воле и вспоминают добром!
Ты знаешь, что я никогда не режу волков — только по необходимости. Не верю, чтоб в нашей местности был вред от серых друзей: бывало их много и в прежние годы, да вреда особого они не делали! Скоро волки совсем переведутся, и теперь уж их у нас почти нет.
Приходится мне ездить за ними далеко в отъезжее поле, ловить, выдерживать зиму и выпускать на весну, но они всегда куда-то пропадают, несмотря на громадные наши леса.
Стаю свою гончих, смычков десять, отправил на выставку, а самому поехать не удалось.
Надеюсь, дорогой мой Михаил Васильевич, полевать с тобою следующей зимой.
P.S. Теперь я пока слаб, но к тяге, Бог даст, окрепну. Бери ты свой Лепаж, шотландца Гарсона, жену, а я возьму свою Аннету, с ружьем Новотного, специально для нее заказанным, 22-го калибра, и желто-пегую Долли — старушку.
Всегда твой — Василий Дурново”.
— Что за жизнь, — думал, читая, Осип Петрович, — какие вехи: с начала весны — стрельба: тяга[40], ружейная охота с легавыми, потом кратковременное полевание с гончими и борзыми, во время дневок — опять стрельба. Далее хозяйственные заботы — перерыв до осени, псовая охота отдыхает.
Но скоро, скоро наступает главная пора — урожай собран, звезды на черном, холодном сентябрьском небе, низко над голыми стернистыми полями — и — свобода: осенняя охота с борзыми: заяц и красный зверь[41], по утрам туман… отцвели уж давно хризантемы в саду… тут и зима — это травля волков из саней. А там и снова тяга. Вот бы и мне так. Что ж не могу? А не попробовать ли? Ведь и сейчас уговаривает Михаил: поедем.
— Хочешь, — говорил тем временем Михаил, — и не один. Правда, баб у нас в отъезжее поле редко берут. Это англичане все с бабами скачут. Ну, так у них и охота другая: одну лису затравят — и по домам. А у нас не то… — кузен задумался, но тут же взглянул мечтательно, бодро и страстно, стал рассказывать о главной охоте — старинном осеннем отъезжем поле:
— Раньше так и вовсе: отъезды по месяцу, далее ста верст, даже в пограничные губернии. Лошадей всякого рода, своих и гостинных, более эскадрона. Квартиры для отдыха охотников вперед заготавливали. Езда прерывалась только морозами… Так коли отъезд удачен, потешен и весел, то и товарищи из соседних губерний примыкали. Полевали недели по три, четыре и более… Цыгане, право слово. Кочевники. Кочевая, степная кровь! Куда эта кочующая жизнь сладка была в молодости! О доме, о делах никто, бывало, и не вспоминал, — загоревал кузен, припомнив нынешние хлопоты, долги и неустройства. — Женатые как будто забывали свои семейства… Охота бывала барская: костюмы, доезжачие[42], донские лошади, два аккорда подстроенных рогов. Страсть кипела от барина до последнего выжлятника[43]! И езда была благородная — опушников[44] никто не терпел, излишней скачки тоже… После сытного обеда — споры, выводили и смотрели собак, а потом — рассказы, вино и карты.
Теперь, брат, не то. Да что там… Еще Киреевский Николай Васильевич замечательно сказал — Господи, уж полвека назад! — дай Бог памяти… А, вот: «Много подвинулась вперед наша Русь. Соотечественники наши успели во всех возможных отраслях наук, художеств и прочем, но науку от души веселиться они не постигли, науку эту унесли с собой в могилу наши деды… Сердца стали не нежнее, семейная жизнь не привлекательнее, охотничье сердце бьется в груди все по-прежнему, а между тем все не то, что было»! Все не то, что было, нет, не то! — Михаил замолк.
Осип Петрович досадливо поморщился:
— Ну что ж, mon cher, не все же вечно. Отгуляли, пора и честь знать! Делом надо, наконец, заняться! Жаль, вовремя не поняли…
— Делом? — вскинулся Мишка, — Ну да, я так и знал, что ты это именно скажешь! Слышал уж сколько раз! Да, люди мы теперь деловые, современные, образованные, не то чтобы веселиться, — даже есть и спать спокойно не можем, все хотим дело сделать… Способствовать прогрессу общества! А где оно? Хочет ли этого прогресса? Война, разврат и распад. Чему ж способствовать? Ты с княгиней Тенишевой знаком давно, мужа ее знал по делам института его в Петрограде. Какие страшные деньги отданы, сколько сил и времени отдано — им на институт, ею — и на музей, и на мастерские, и на искусства, и на школу в усадьбе. Ну, скажи: что? Как общество оценило? Нет, ты скажи, ты ответь, сам лучше меня знаешь — ведь в министерстве помогал им всегда чем мог…
— Да, Миша, это все, кажется, и правда впустую. Да, колоссальные средства протрачены на институт… Большей частью они, как всегда у нас бывает, разграблены, частью же пошли в поддержку состоятельным ученикам. Они и без таких пожертвований могли получить образование. Это, вероятно, почти напрасно. Хотя…
— А школа эта в ее Талашкине? Даже я слышал, как какие-то бродяги, якобы “революционеры”, понанялись к Тенишевой учителями, разложили, распропагандировали совсем учеников, так что она даже на выпускной акт не поехала. И какой был скандал. Кто-то из выпускников даже диплом свой публично порвал…
Осип Петрович склонил голову — седина была почти незаметна в его волосах, очень светлых, только из золотых сделала их серебристо-льняными, — отложил письмо, посмотрел на брата…
Глядя на его руку, голову, лицо, Михаил подумал: как же редких людей красит возраст! Что ж, что васильково-синий цвет этих знакомых, любимых глаз стал неярким, как северное небо… Васильки тоже выцветают под летним солнцем. Да, это красота увядания — но особая, немногим дарованная красота!
Старший Герасимов нашел, наконец, ответ:
— Что ж, люди вообще неблагодарны. А крестьянские дети выгоды своей не понимают: им говорят, что у них все отняли, они и верят, хотя у них не отнимали — им давали: знания давали и дело в руки. Серьезное у княгини в школе было образование. Как раз хотела вырастить хозяев столыпинских ферм: льноводство, пчеловодство, коневодство, агрономия — чего только не было, чуть не академия. Учиться не захотели: не поверили. А “революционерам” поверили. Но может, Миша, они и правы: смотри, что теперь! Какие уж фермы, да и Столыпина нет. Война деревню истощила, войне все отдали — хлеб, скот, коров-кормилиц. Да что там — отцов отдали. И сами в солдаты идут сейчас крестьянские мальчики. Школу-то закрыла княгиня чуть не десять лет назад. А у родителей их, верно, еще тогда предчувствие было, что все зря. Тогда ведь тоже только война кончилась. И какая война! Вот и “революционеры” появились, как мухи падальные. Не они причина. Они — только болезнь ослабленного организма. Без слабости тела нет и болезни.
— Ну пусть, но каково самой княгине! Все впустую, все зря.
— Знаешь, Миша, друг мой, нельзя же руки опускать. Лучше делать, стараться, хоть и знаешь внутренне: напрасно. По крайней мере, собрала целый музей древностей и Смоленску передала…
— Передала. Но кому? Да и зачем? То, что на Парижской выставке толпы собирало, здесь, на родине, не вызывает даже недоумения. Страшная горечь осталась, а сидит теперь в Талашкине со своей подругой вдвоем… Слышал, будет зимовать. А что до музея — так, сказать по правде, не нужен он никому. Город, во всяком случае, не в восторге. Навязанные подарки. Требуют большого внимания, а никакого интереса к этим вещицам нет.
— Да, дорогой мой. Это именно и страшно. Ничто никому не нужно. Я же говорил тебе сегодня — помогать не-ко-му. Я даже больше скажу: я вывел три принципа современной жизни нашей. Первый: ничто не важно. Второй, следует из первого: может быть все что угодно. Третий, следует из двух предыдущих: никто не может предсказать, что будет. Вот и все… И все!
— Ну, это уж ты чересчур хватил! Я ведь только одно хочу сказать: все же мы живем, должны жить. Ну, съезди хоть раз на охоту, поживи настоящей жизнью. Жизнь не только в служении. Ну, хочешь служить, послужи себе, наконец!
— А вот тут, голубчик, мы дошли, кажется, до главного. Мы с тобой ведь люди не простые. Порода наша в веках такова, что просто жить мы не можем. Кто в военной службе — все наши предки, ты знаешь, — а мы с тобой уже в гражданской, — все служили и служим. Мы только этой службой, этим служением связаны с отцами нашими и пращурами. Здесь непрерывность нашей крови, нашей породы. Откажемся — все прервется. Вот хоть собак своих возьми: что за борзая, которая вместо того чтоб волка брать, будет у тебя в санях под теплым пологом нежиться… А волка брать трудно, страшно! Сам знаешь, сколько борзых гибнет. Но породистая, кровная собака умрет, а сделает.
— Вот и Сергей Кареев говаривал: “Собака не ладами[45] скачет, а породой”.
— Что ж у нас-то с тобой породной страсти этой мало? Нет, значит, и породы? Кто ж мы? Дворовые шавки — поспим, потявкаем — и опять под дом? А что волки за кустом сожрут — так ведь это когда будет, да и будет ли?
— Да, дворняжка служит хозяину. А через это — прежде всего себе, как наши нынешние министры, как множество новых наших чиновников… Тебе ли не знать? Но подумай: борзые ведь не для меня волка берут, не мне служат.
— Ну, как же, милый, не тебе? Зачем же ты их держишь, зачем на охоту возишь? Впрочем, ты прав. Не тебе они служат. И ты, как они, охотник. И ты, и твои борзые вместе служите одному — Охоте! Вот в чем и сказывается порода — служить тому, чему служили предки веками, хоть, может, это сейчас, сегодня, и не нужно никому — никому лично.
Осип Петрович налил себе и Михаилу по рюмке смородиновой настойки, выбрал одну из своих трубок — черешневую — и стал набивать.
— Мачеварианов, кажется, укорял наших кареевских собак, что у них морды тонкие, как черешневый чубук, — глядя на трубку, вспомнил Михаил классика псовой охоты. Поднял рюмку, с наслаждением выпил и откинулся в креслах: отвлеченные разговоры утомляли его. Но этот, кажется, взволновал:
— Однако ж и обществу сейчас ничего не нужно, не только лицам. Оно само все отвергает: все усилия, ради его же блага совершаемые, все труды — все отрицает, ничего не принимает!
Осип Петрович отложил трубку, так и не раскурив.
— Миша, голубчик, боюсь, что именно эта мысль — величайший соблазн. И в наши дни, и во все прежние. Что значит такое отрицание? Только то, что труды были преждевременны… Но оценят потом, следующие поколения! А может быть, усилия были просто неразумны или глубоко эгоистичны. То, что на благо и ко времени, то не отвергнут. Не навязывать надо — служить. — Осип Петрович почувствовал, что понял что-то важное — кажется, именно то, что давно и тщетно пытался разрешить, — разгадал, наконец, загадку. Спокойное осознание новых сил явилось нежданно и обрадовало.
— Ну, спасибо, милый, за разговор. Может, я теперь и на охоту с тобой поеду — но уж осенью, в самую пору. Ну, а сейчас — собираться. Знаешь, как раз еду со знакомым к Тенишевой: она свое Талашкино любимое надумала продавать, и решилась, кажется. Отвезу покупателя. Грустное дело, да ничего не попишешь.
Вышли вместе. Сани, приготовленные для поездки на станцию, за двенадцать верст от Зайцева, уже ждали. Сыпал и сыпал с серого неба снег.
В станционном буфете Осип Петрович назначил встречу с давним знакомым — состоятельным г-ном Кардо-Сысоевым. Денежный человек, пожелавший осмотреть и серьезно намеренный купить знаменитое имение Тенишевой, прибыл с братом и двумя комиссионерами. Будущие покупатели в весьма приподнятом настроении погрузились в вагон пыхтящего поезда, едва различимого в облаках снега и пара, и слишком оживленно провели два с половиной часа дороги. Поезд в Тычинине, ближайшем к Талашкину полустанке, стоял всего три минуты, и Осип Петрович, видя настроение компании, опасался не поспеть вовремя выйти. Однако предвкушение всех удовольствий осмотра имения и трехдневного, как было условлено, в нем пребывания, оказалось для братьев Кардо-Сысоевых и их помощников достаточным, чтобы высадка из поезда прошла успешно. Осип Петрович вздохнул с облегчением.
На станции, всего в двух верстах от Талашкина, разместились в огромных розвальнях. Заиндевевшие приземистые лошади, привычно пробиваясь сквозь снега занесенной дороги, донесли довольно резво прямо к воротам усадьбы.
Княгиня сидела молча, смотрела на свою крупную руку, под которую пристроил узкую, рыжую с белой звездочкой голову ее любимец-колли, вывезенный из Англии покойным мужем. Разговор, несмотря на ночной час, был долгий. Нелегкий…
Осип Петрович искал, что сказать. Советовать продавать? Нет… Сказать было нечего. Да и вопрос один у всех: уехать? Остаться?
— Что ж, княгиня, многое передумано, а новый день — всегда новые мысли. Быть может, надежды. Иные найдутся предметы для раздумья и беседы. Впрочем, о чем я? Все так связано. И ваше будущее решение…
— Простите, друг мой, я вас задержала, утомила. А вам, да и мне, давно пора отдохнуть. Что ж, вы правы, и я последую вашему совету: утро вечера мудренее. Увидимся за завтраком, и дай Бог: вам — покойной ночи, мне — решения к утру. Bonne nuit [46]. — Тенишева протянула руку. Колли поднялся с ковра и, обозначая конец аудиенции, несколько раз плавно взмахнул хвостом, так что шелохнулись гардины.
Утром все было — свет и сверканье. Ночная метель кончилась, и под нестерпимо блистающей звездой солнца распростерся алмазный покров: каждая из мириадов снежинок устремлялась своими тонкими лучами навстречу светилу.
Осип Петрович, подойдя от окна к трюмо и глядя в глаза своему отражению, подумал: сейчас, верно, каждый в этом большом доме, вздрагивая от холода, так же вопросительно вглядывается в себя: кто это? Неужто я? Вот и еще одна ночь миновала. Сколько еще? Если уйду — что останется?
Он опустил глаза, не выдержав собственного пристального и, как ему показалось, какого-то бессмысленного взгляда, и отвернулся от зеркала.
Завтракать пришлось вместе с покупателями. Княгиня уже занималась делами, передав ему просьбу подняться к ней в кабинет.
Там встретили его обе дамы, вместе зимовавшие в имении, Тенишева с подругой: Киту, княгиней Святополк-Четвертинской. И та и другая светлые, оживленные, даже радостные:
— Осип Петрович, голубчик! Ну, кажется, буря пронеслась. Еще одно испытание позади. Мы обе одинаково решили — продавать не будем. С Талашкиным мы не в силах расстаться. По крайней мере, по доброй воле. Сохраним наше милое гнездо. Теперь у нас два вопроса, и снова нужен ваш совет. Первое — как обойтись с покупателями? Когда объявить?
— Что ж, поздравляю, — с облегчением вздохнул Герасимов. И у него тоже, как ни мало был он причастен к этой истории, появилось то особое настроение, какое бывает после перелома в тяжелой болезни, — легкое и даже беспечное. — Сейчас сообщать твердо уже нельзя, поздно. Люди занятые, серьезные, приехали по вашему приглашению. Пусть осматривают имение и назначают цену. Назовите только точную дату ответа — больше ничего и не требуется. Скажем, через неделю… это будет уже в новом году, 6 января. Боюсь только, как бы вы снова не стали колебаться.
— А вот тут и второй наш вопрос. Единственное, что окончательно важно, — это соображения безопасности. Как по-вашему, а вдруг сейчас какой бунт? Углубление революции?
Обе княгини чуть наклонились вперед в своих креслах, замерли, ожидая ответа. Осип Петрович внезапно вновь почувствовал тяжесть, с которой навалилась отступившая было тоска. Но привычно отгоняя ее, отодвигая за порог сознания как недостойную слабость, как ночной кошмар, уступающий ясному свету разума, сказал:
— Что-то, конечно, будет. Перемен не миновать. Но вы знаете, ведь это проклятье России, этот человек… Да что я — не человек, а враг, бес во плоти, — он, возможно, уже уничтожен. Мне передали верные люди, что он вчера исчез и его ищут. И уже чувствуется всеобщее облегчение. Теперь следует ожидать победы в войне — и это уже не мечты. Надежда вполне реальна. Мы сейчас очевидно осиливаем. Ну, а когда победа — вероятно новое правительство, конституция, но при этом непременно общенародный подъем — да и пора уж, после стольких лет катастрофического падения. Чего ж бояться? Основы государства — право, собственность — все равно пребудут нерушимы. Не такая страна Россия, чтобы основы серьезно пошатнулись. А после… Быть может, и идеи Петра Аркадьевича получат, наконец, развитие в нашей новой государственной и хозяйственной жизни, после всех потрясений. Все должно измениться — но к лучшему. Хуже ведь уж некуда. De profundis… Из бездны… Из бездны можно только подняться.
Обе женщины, улыбаясь, кивали:
— Да, хочется, так хочется верить — в победу, в силу России, в оздоровление народного духа… нельзя терять веру. Нужно верить. Бог не допустит худшего. Вот мы и решили — будем работать, спокойно устраивать жизнь в любимом нашем гнезде, как бы ни было трудно. Будем надеяться. Наступающий год все изменит.
— Что ж, у нас с вами теперь одна судьба, одно дело. A propos, о делах. Искренне тронут вашим доверием. Весьма рад этой встрече. Но дела и меня ждут, притом неотложные. Счастлив буду помогать и впредь. — Осип Петрович внезапно ощутил мучительное желание оказаться в одиночестве. Напряжение этой последней беседы, по видимости одушевляющей, оказалось почему-то невыносимым.
И вот назад, на станцию, несут сани — через снежные поля, под солнцем короткого декабрьского дня. Какая красота кругом! Десятую зиму здесь, в родных местах, — и сколько же верст по этим дорогам в снегах, и целая вечность — в молчании, в безмолвном непрестанном ожидании ответа на какие-то невысказанные вопросы — к этим белым полям, к этой тонкой черте леса на горизонте, к извиву реки… Что скрыто во всем этом? Какие знаки? Какой смысл?
И снова поезд, а за окном — те же поля, кое-где избы, как крошки ржаного хлеба на белой скатерти, прозрачный перелесок, барский дом в окружении сквозящих силуэтов лип, выстроенных в четкие линии аллей… Боже, боже… Что все это, зачем? Где же жизнь?
И опять — сани, снег, поля… Щеки мерзнут. Сумерки. Волчий вой вдали. Вот он, ответ! Зазвучал наконец, зазвенел в морозном воздухе. Страшная тоска — тоска по жизни. Да где же сама-то жизнь?
Нет, домой не поеду. То есть поеду именно домой:
— Поворачивай. Езжай в Муравишники.
В действительности никаких серьезных дел, тем более неотложных, не было. И Герасимов решил переночевать в родном гнезде. Только этот длинный одноэтажный деревянный дом, почерневший от времени, мог, казалось, спасти и укрыть. От ночной тьмы, от коварного света луны, от бремени лет… Да были ли они, эти годы? Мелькнули только. Маленький мальчик. Детские страхи. Свеча на столе горит ровно. Тяжелые гардины, как каменные стены замка, спасают от призрачной стали лунных лучей.
Прикрыв глаза и полулежа в санях, Осип Петрович снова переживал мгновения детства. Может, и правда, что в памяти человека где-то хранится каждое мгновение жизни? Все, что прожито им самим. И все самое главное, самое сильное из того, что пережили предки.
Так за века накопились в роду и достались в наследство — как тяжелое проклятье, но и как особый дар, обостряющий чувства, — некоторые особые, болезненные состояния сознания. Он много думал об этом, пытаясь объяснить и так изжить унаследованное. Казалось вероятным, что следы глубоких душевных потрясений пращуров — татар и половцев, литвин и ляхов, немцев и русичей, — каждого и каждой, чья кровь течет в его жилах, — что эти мгновения страшного напряжения всех сил души оживают в потомках и переживаются все снова и снова. И в нем, и в его кузенах, как в прадедах, в полусне или полуяви. Как знать, прерывается ли вообще эта нить? Страшные сны достанутся детям. Если бы только сны!
И он сам, и кузен Кареев в детстве ходили во сне. По ночам их, босых, холодных, ко всему безучастных и совершенно бесчувственных, испуганные взрослые ловили в аллеях, где, следуя велению луны, дети двигались с широко открытыми глазами. Что представало тогда их взору? Они не помнят. Что их влекло? Не знают. Почему с возрастом эти измененные состояния души миновали? Куда ушли? Чем сменились? Тайна, загадка.
Ну, уж скоро дом. Совсем стемнело, и мороз… Луна. И снова волчий вой. Зов, а в нем необоримо влекущая сила! Откуда такая страстная близость к этому зверю?
От половцев, серыми волками рыскавших по своей полынной степи? От ляхов и жмуди, серыми тенями скользивших в сладком дурмане своих болот? От вестфальского дворянина, с наступлением тьмы надевавшего серую шкуру вервольфа, чтобы выйти в лес на ночную охоту? От заклятых злой волей невинных детей русичей, выходивших в волчьем обличье из снежных лесов в поисках избавителя: кто же приблизится, взглянет спокойно глаза в глаза, накинет пояс с узлами и освободит, наконец, из колдовского плена?
Сани подкатили. Желтый свет из окон, наполовину занесенных снегом, синие отсветы на сугробах. Облака теплого пара вырываются навстречу из распахнутых дверей. Тонкий сухой запах старого деревянного гнезда: чуть горчит печной дым, сладкой роскошной струей веет голландский трубочный табак, корицей пахнет красное дерево прадедовских мебелей, а крепкий настой зверобоя и мяты смешивается с тленным ароматом засушенных розовых лепестков в низких вазах…
Михаил встает навстречу от столика, а там хрусталем горят разноцветные графинчики с водкой: хризолитовая — на смородиновом листе, сердоликовая — на рябине, топазовая — на березовых почках. Рядом закуска: квадратики черного хлеба с солью. Обе белые собаки наперебой суют под руку длинные морды, цокают по полу когтями, подпрыгивают, лижут, взвизгивают, косят горячими черными глазами на слезе. Да. Это дом.
— О, голубчик! Ну, садись, обогрейся. Неужто ночевать? Радость какая. Сейчас закусить с дороги соберут, а покуда выпьем. Какая ночь! Луна, и друзья наши серые развылись что-то. Ты из Талашкина прямо?
— Оттуда.
— Ну что?
— Решили не продавать. Бог мой, как я устал! Вот и подумал — заверну отдохнуть. Сил нет никаких. Ты-то как?
— Тебе вот рад. А об остальном — не буду. Глупо, право. Это просто такая ночь… Что-то волнует, а что — не знаю. Ну, выпьем, вот хоть за борзых моих выпьем, за охоту!
Осип Петрович проснулся поздно. Михаил давно уехал по делам и оставил сказать, что вернется к обеду. Просил дождаться. Герасимов весь день провел на диване, почти не шевелясь и предаваясь по временам тревожной дремоте. Опять мела метель, но к вечеру небо прояснилось.
За обедом Осип Петрович угощал с тарелки попеременно обеих собак, следя, по старому обычаю, чтобы ни одну не обидеть. После курили в диванной. Утренняя расслабленность, по-видимому, дала необходимый отдых: тоска ушла, а силы прибывали. Михаил тоже был спокоен, и беседа показалась даже интересной, хотя никаких серьезных вопросов не касалась. После кузен снова удалился в диванную, отдыхать, а Осип Петрович пошел бесцельно бродить по дому. Вернулся в зал.
Вот за этим длинным столом садились при дедушке обедать… Каждый день — средним числом человек по пятнадцать, иногда и по двадцать. Рассаживаются, оживленно переговариваются… Эти милые призраки взрослых, давно ушедших, вновь на миг явились вокруг стола, заговорили, заулыбались — ему, маленькому, — каждый со своей особой прелестной манерой, своей неповторимой миной… Вот уважаемая дедом гувернантка младших теток, добрая Екатерина Анатольевна, — единственная из женщин, осмеливавшаяся курить при деде… У стола — три лакея и казачок Митька, приученный почему-то благодарить по-польски… А после обеда в диванной за игрой в дурачки Екатерина Анатольевна рассказывает деду свои истории… Дед курит «цыгару»… Тут же бравурно звучит фортепьяно, и тетя Варя Кареева в быстром вальсе кружит тетю Лизу, сестру папы… Из своих рам красного дерева, как из окон, важно, как и сейчас, смотрят на танцующих барышень генералы. Что-то они потемнели лицом за полвека…
Михаила уж не было в диванной. Осип Петрович подошел к окну. Луна сияла. Звезды играли на ясном небе, складываясь в переменчивые узоры. На полнеба раскинулся Орион — одинокий страж зимней тьмы. Синим огнем мерцал Сириус — лаяла на луну собачья звезда…
Вот и кончается этот страшный год. Всего несколько часов осталось… Что-то принесет новый, 1917? Какие надежды сбудутся? Наступит ли, наконец, жизнь?