Глава 6

Несмотря на то, что ночь ненастна, что руки у меня зябнут и я устал, я чувствую, что должен, наконец, … написать свой формуляр (не решаюсь сказать — автобиографию).

Б. М. Житков. Погоннолосиный Остров. 15 июня 1928 года.

Свет декабрьского утра зарождался в темной глубине неба, где-то рядом с узким прозрачно-белым месяцем, когда Нина Федоровна Сыромятникова, укутанная поверх котиковой шапочки-пирожка теплым козьим платком, закрывавшим нос, так что на мир смотрели только спокойные серые глаза, прокладывала путь в выпавшем за ночь снегу, выйдя из кованых ворот двухэтажного флигеля в Горбатом переулке и повернув направо, к Конюшковской. Когда она подходила к Горбатому мосту, свет был еще темно-синим, но уже ярким — таким, как в театральных декорациях, изображающих ночь (нельзя сказать, чтобы Нина Федоровна была записная театралка — просто бегать в театр один-два раза в неделю теперь, в Москве, было для нее так же естественно, как работать. В ее родной Сызрани, гимназисткой, встречаться с театром ей удавалось мучительно редко).

На Конюшковской ветер дул в лицо, от Зоосада, и веки мерзли, и колол глаза мелкий снег. Уверенно ступая крепкими ногами волжанки в невысоких серых валенках, Нина Федоровна легко преодолела заносы на площади, вошла в устье Малой Грузинской и, оставляя цепочку ровных следов, зашагала по левой стороне улицы, вдоль высокой черной решетки с копьями на концах прутьев, за которой голодные львы и тигры уже порыкивали в своих темных павильонах, похожих на подмосковные резные дачи. Наступала пора утренней кормежки зверей, и свет стал уже мутно-серым, чуть мглистым. Снег усиливался, и крепчал ветер, но Нина Федоровна, чуть пригнувшись, шла все так же быстро.

Вот пройден Тишинский рынок, подводы у ворот — мохнатые лошади, на телегах бочки с огурцами и квашеной капустой, — все в снегу. Выйдя, наконец, на площадь Александровского вокзала, Нина Федоровна приостановилась. Свет зимнего утра стал уже белее снега, вся площадь и Тверская застава видны были как на ладони, и отчетливо чернела каждая человеческая фигура.

Но не сам по себе Александровский вокзал с его башенками, щитовыми эмблемами и часами, и не каждая фигура на площади были Нине Федоровне интересны. Она пришла сюда по работе. И начиная выполнять эту работу, повернула по площади направо, к ближнему корпусу вокзала. Здесь, в углах, между складских построек, среди мусора и отбросов, в перевернутых металлических баках или бочках, горели костерки, обогревались существа, в поисках которых и состояла нынешняя жизненная задача и работа этой спокойной сероглазой юной женщины, вчерашней сызранской гимназистки, с пухлым ртом, нежными полными руками и неколебимой уверенностью добра.

Заниматься с детьми Ниночка — старшая дочь в большой семье банковского служащего — начала с малых лет под руководством матери, Екатерины Александровны, и в помощь ей. Разница лет со следующей девочкой — Зоей — была значительной, но далее дети стали появляться на свет чаще, так что очень скоро Нина нянчила, переодевала, кормила, занимала и, наконец, учила уже шестерых. Скоро ничего не могло быть для нее привычней, и столь же естественной стала помощь классной даме в гимназии, — помощь, лишенная, по Ниночкиному характеру и по духу всей гимназии, всякого ябедничества, фискальства, мучительства слабых, и вообще любого зла. Но быстро росли дети, и, кажется, так незаметно опустились ниже пояса Ниночкины каштановые косы, и приближались уже выпускные экзамены, и полетел тополиный пух, и в последний раз повторялись смешные и глупенькие гимназические зубрилки:

ПуговИца-вИца-вИца –

Le bouton, le bouton,

БаранИна-нИна-нИна –

Le mouton, le mouton!

И недолго уже оставалось звенеть девичьему смеху по дороге домой из гимназии, а с ним и озорным дразнилкам на смеси французского с сызранским:

Посмотри, ma chére сестрица,

Que joli идет garçon –

С'est assez Богу молиться,

И пойдем á la maison!

Вовсе непостижимо было для всей семьи, когда уже в декабре страшного 1917 года обладательница новенького гимназического аттестата совершенно самостоятельно, по путевке только что возникшего Наркомпроса, вдруг уехала с маленьким кожаным саком в Москву, на борьбу с детской беспризорностью. Путевка, подписанная чуть ли не самим Луначарским, была случайно получена через дальнего родственника-коммуниста, занимавшегося в Сызрани разгоном женского монастыря. Послушницей в нем была его собственная сестра Маня, девушка постарше Ниночки.

Нина Федоровна Сыромятникова поселилась в Горбатом переулке, в одном из двух флигельков, занятых уже Наркомпросом, в выделенной ей лично комнатке с окном на Москва-реку. Непостижимо все это было и необъяснимо.

Нина Федоровна вошла в узкий, заметенный снегом проход между постройками вокзала и приблизилась к бочкам. Опоздала, кажется, — бочки остыли, беспризорники разбрелись по вокзалу и площади — промышлять в меру способностей и возможностей. Но задача молодого педагога состояла не в том, чтобы между организованными крупными облавами самостоятельно искать «тертых» — тех, кто уже приспособился к вольному житью и, хоть научился облав избегать, но все равно рано или поздно этой сетью будет зацеплен. Главное было находить «новеньких» — детей беспомощных, чаще всего больных, а нередко уже и обреченных. Такие дети появлялись на вокзалах часто, слишком часто. Не было, нет и не будет границ человеческому страданию и сердечной тоске. Но не раздумывать над книгой о несправедливости мира и «слезе ребенка» приучена была всей своей девятнадцатилетней жизнью в семье сызранского бухгалтера Нина Федоровна, а глядеть вокруг себя, видеть ребенка, утирать слезу, спасать для жизни.

И молодая женщина пошла дальше, вдоль внутренней стены вокзала, обращенной к путям поездов. Снег падал теперь мягкими, нежными хлопьями, ветер почти стих, и декабрьское утро белело. В этом ясном белом свете и увидела Нина Федоровна то, что искала. Для этого, правда, ей пришлось заглянуть в зарешеченный сверху провал у самой стены вокзала, куда выходило окно подвального помещения. Окно было полуоткрыто, и глубоко внизу, на подоконнике, она заметила капор, что-то вроде шали, а под ними — скорчившуюся фигурку. Осторожно, чтобы не спугнуть ребенка, Нина Федоровна подцепила рукой решетку, и, к ее удивлению, та поддалась. Обычно такие решетки глухо запаивают или снабжают замком, но тут повезло. Прислонив решетку к стене, она нагнулась как могла ниже, встала на колени в снег и, протянув в провал обе руки, быстро и крепко обхватила ими то, что было под шалью.

Ребенок был жив, но неподвижен. И конечно, не ускользнул бы, скрывшись в полуоткрытое окно подвала, как бездомный котенок. Никакого сопротивления рукам не было оказано, и для того чтобы поднять исхудавшее тело на поверхность, Нине Федоровне не потребовалось и доли тех усилий, на которые был способен ее крепкий молодой организм. Стоять самостоятельно дитя оказалось не способно, и пришлось на мгновение опустить его на снег, чтобы тут же, плотно обвернув с головы до ног клетчатой грязной шалью, подхватить одной рукой под невесомые плечи, другой — под коленки и таким же ровным неторопливым шагом направиться к арке вокзала и снова выйти на площадь. Дитя весило не более, чем четырех — пятилетние сестренки и братишки Нины, вскормленные на сызранском молочке и пирогах с мясом, с капустой, с морковкой, с рыбой и рисом, с луком и грибами, с вязигой… Нина Федоровна отогнала эти слишком явственные картины и, почти не глядя по сторонам, направилась хорошо знакомой дорогой — через площадь, где за светлым старообрядческим храмом, сахарной головой возышавшимся над белоснежной скатертью площади, дежурили сотрудники детприемника.

Обмели и отряхнули с одежды снег, и началась работа. Девочка, оказавшаяся очень сильно истощенной, была освобождена от тряпья, унесенного для сжигания, осмотрена медсестрой и подвергнута первичной санобработке. При этом длинные вьющиеся каштановые косы с некогда голубыми шелковыми лентами отправились следом за клетчатой шалью и прочим. Затем ребенок был вновь одет, накормлен и напоен теплым. Тут же получила возможность подкрепиться и Нина Федоровна.

Сидя на ее полных коленях, прислонив колючую, идеально правильную и изящную, как у египетской царевны, головку к ее пухлой и свежей, розовой после мороза и теплого чая щеке, девочка должна была ответить на простые вопросы. Что-то ведь нужно было написать в бумагах для оформления метрики. Но ребенок молчал. Ласков и спокоен был голос сотрудницы, немолодой женщины с мягким лицом и проседью в темных волосах, узлом лежащих на затылке, нежен шепот Нины Федоровны — в перламутровую раковинку ушка, тонкую и сложно-прекрасную, — ребенок молчал.

— Видишь ли, маленькая, мы можем дать тебе новое имя — любое, какое тебе понравится. И будешь ты называться, например, Зоя. Или Нина. Или…Сашенька, или Вера.

Перечисляя имена, обе женщины старались уловить малейшее движение ресниц, скрывавших потупленный взгляд девочки.

Головка поникла, из-под ресниц побежали прозрачные капли.

— Ну, подумай! Скажи, как тебя зовут: Машенька? Наташа? Анечка?

Головка поднялась, лицо открылось, подбородок вздернулся вверх и вбок, прозрачные глаза в окаймлении темных густых ресниц мигом высохли:

— Non, madame! Je hait d'être appellé par ce nom si vulgaire — je sius Annette!Annette! Voila que je vouz demande m’appeller. Et vous, Mesdames, comment vous appellez vous?[96]

— Merci, chéri! Je m’appelle Nina, et voila madame Alexandrine[97], — ответствовала Нина Федоровна, прекрасно понимая, что ее сызранское гимназическое произношение может произвести здесь не самое благоприятное впечатление. — Но у нас здесь принято говорить по-русски. Прошу тебя, Аннета, расскажи нам поскорее все, чтобы мы могли найти твоих родителей.

Девочка замерла, широко открыв глаза, и в усилии наморщила лоб.

— Ах, я не знаю…Я не могу, не могу! — и она залилась слезами.

Шло время, серые сумерки за окном посинели, наконец стало темно. Девочка смогла только вспомнить имена своих родителей — Александр и Вера — и фамилию — Корф. Нина Федоровна, уже посещавшая лекции профессора Россолимо на курсах подготовки педагогов в Хамовниках (как стремительно все осуществлялось тогда, и как странно вело себя само время в те странные времена!), квалифицировала этот случай как ретроградную амнезию на почве эмоционального шока.

Документы были оформлены, Нина Федоровна Сыромятникова вернулась к себе в Горбатый переулок, в узкую комнатку с одним окошком на втором этаже одного из двух наркомпросовских флигельков, а Анна Александровна Корф была помещена в детское учреждение неподалеку, на том же берегу Москва-реки, на Погодинке. Желая не упускать дитя из виду, Нина Федоровна убедила сотрудницу в том, что оно нуждается в специальной помощи детского психолога, а в будущем, возможно, и дефектолога, и потому должно быть направлено в специальный детский дом, где сама она уже начала (время, время!) работать учительницей младших классов.

Судьбой уготовано было и Нине Федоровне Сыромятниковой, и Анне Александровне Корф не только начать самостоятельный жизненный путь, но и пройти, и закончить его в одной местности Москвы. Их страна была ограничена с востока рекою Садового кольца, с юга — излучинами Москвы-реки, с севера — Грузинами, а с запада — стеною Ново-Девичьего монастыря и той же рекою. Там обе жили, работали, там и умерли. Даже в смерти, и то эти двое оказались в одном и том же полукруглом здании с колоннами — в морге Второго мединститута в Хальзунове переулке. Всю свою трудовую жизнь младшая, Анна Александровна, провела в соседнем доме — тоже полукруглом и тоже с колоннами — в здании бывших Высших женских курсов Герье, преобразованных во Второй Московский университет, а позднее — в МГПИ имени Ленина. Старшая, Нина Федоровна, работала и еще в двух домах на Погодинке — сперва в том старинном особняке, отданном дефективным детям, где оказалась в тот декабрьский вечер восьмилетняя Аннета и где Нина Федоровна через десять лет стала директором, а затем в новом, светлого кирпича, выстроенном для Академии педагогических наук. Такова была топография жизни этих двух столь разных и столь схожих женщин, судьбы которых соприкоснулись, чтобы больше уже не разделиться, в декабрьское утро 1917 года в нише подвального окна Александровского вокзала.

Где-то совсем рядом, но на другом берегу Садового кольца, была обитель всего высокого. Пушкин, Арбат, бульвары, Никитские, Пречистенка, Остоженка: мир поэтический, дворянский, театральный. Ниже, за Москва-рекой, там, куда садилось закатное солнце, средоточивалось самое низкое: Дорогомилово с его рынком и разрушенным кладбищем, позже застроенным современными домами прямо по человеческим костям, Киевский вокзал, грязь, торговля, подводы из подмосковных хозяйств… Там была уже не Москва.

Здесь же, между высоких парений и низких испарений, в переплетении улиц и переулков на высоком берегу Москва-реки, текла жизнь достойнейшая, суть которой составлял спокойный и кропотливый, всегда благодарный труд врача и учителя. Здесь читались лекции и писались учебные книги, здесь делились знаниями и здоровьем и исполнялись ими. Здесь в тихих улочках пробивались сквозь булыжную мостовую, а потом и сквозь трещины в асфальте желтые головки мать-и-мачехи, пахучий паслен и тихие одуванчики. Здесь в мае неохватные тополя расцветали зелеными и розовыми облаками, а потом, в июне, в день рождения Пушкина, белой метелью заносили улицы. Здесь звенели в тишине трели трамваев, огнем пламенели за Дорогомиловом осенние закаты, вставали в черном небе над рекой все созвездия северного неба, а зимами сугробы стояли в рост человека.

Однажды мартовской ночью, ближе уже к апрелю, Нина Федоровна внезапно проснулась. В мире происходило что-то огромное. Гул, рокот, грохот, рев — это не имело названия. У окна звук страшно усиливался — что-то случалось там, за черным стеклом, за темным переулком, высоко в ночном небе — везде! Странно было одеваться и выскакивать на улицу в этот час, и уравновешенная женщина вернулась в постель и уснула, лишь только голова ее опустилась на подушку. Рано утром, когда соседи еще спали, Нина Федоровна, выйдя из кованых ворот, перешла трамвайные рельсы и устремилась вверх, на Бугор, как называли жители переулка, да и всех окрестностей, высокий берег реки.

Река была уже не река, а летящая со скрежетом белая змея, чьи ледяные чешуи, размером каждая чуть не с крышу сызранского дома, наползали друг на друга, сталкивались, крошились… Видна была то собачья будка, уносимая на льдине со скоростью ветра, то лодка, то какие-то бревна — река пошла. И называлось все это — ледоход.

И в эти же дни, идя вдоль берега над рекой, Нина Федоровна услышала в необъяснимой глубине неба еще незнакомые звуки — далекие, манящие, тревожные. Подняв голову и зажмурившись от весеннего солнца, она различила в небесной лазури, на грани видимого, раскинутые и сияющие острые крылья. Это морские чайки возвращались к северным гнездовьям. Какие же большие, должно быть, эти птицы, если видны на такой высоте!

На берегу реки и во всей округе напоминал о себе простор необъятной земли. Если бы не река, если бы не открытое небо над ней, если бы не закаты… Но было так, и потому так особенно складывалась и текла жизнь у обитателей этих московских мест. А всего-то: Пресня с Трехгоркой и Зоопарком, Конюшковский, Горбатка со Шмидтовкой, Проточный переулок и пара Смоленских, Ростовское подворье с набережной и семью переулками, Плющиха, Неопалимовский и Тружеников, Саввинская набережная, с двумя переулками, две Пироговки, Девичка, Хальзунов переулок, Погодинка, да Новодевичий монастырь с парком и кладбищем — вот и все.

И здесь, в этих московских границах домов и мостовых, жизнь, вечно-мгновенная жизнь, неслась, как река в половодье. Вот третье десятилетие двадцатого века настало, а вот уж и его середина. Вот Нина Федоровна в серо-голубом платье с белой манишкой в директорском кабинете школы-интерната для умственно отсталых детей, на втором этаже просторного особняка в том конце Погодинки, что выходит на высокий берег пруда у Новодевичьего монастыря. Весна, пробились к свету и зазубренные копья одуванчиков у стены дома, и странные ростки неведомого растения московских пустырей, что при первых признаках весны красными свернутыми жгутами выстреливает к солнцу, расправляет широкие листья и в считанные дни превращается в густые заросли выше деревянных заборов.

В кабинете, залитом весенним томительным солнцем, Нина Федоровна сидит с Аннетой за стаканом чая. Девочке уж пятнадцатый год, но память о прошлом так и не вернулась — и к счастью, — считает Нина Федоровна, молодой и очень серьезный олигофренопедагог, в чьем ведении теперь не только школа, но и специальный детский сад, тоже интернат, в соседнем здании — десятки, сотни изуродованных наследственной случайностью или, напротив, неслучайностью, детских тел и судеб.

Раскосые, с полуоткрытым ртом, беззаветно добрые дауны, детки с перепонками между пальцами, с головами, вытянутыми, как дыни, и покрытыми редким пухом, слепые, глухие, глухонемые, слепоглухонемые…Но все — дети, и каждый — полон надежд и готов к счастью. Быть с ними рядом, быть вместе, и так — каждый день… Наблюдать, заниматься, играть… Развивать, учить, наставлять. Заставлять непослушные пальцы сперва вырезать и клеить простые аппликации, потом клеить коробочки, потом шить — аккуратней, чем белошвейка…Вышивать гладью прекрасные цветы приволжских полей — алые маки, синие васильки, белые ромашки с желтой серединой — а ведь вышивальщицам этих цветов никогда не увидеть — ни в поле, ни на холсте с канвою…. Учить писать и считать. Ставить спектакли-сказки с великолепными самодельными костюмами и декорациями — а ведь артисты — дауны, другие олигофрены, слепые, глухие… Писать о своих наблюдениях и опыте работы научные статьи… Странный выбор для натуры молодой, полной красоты и жизни, гармоничной в самой своей глубине!

И вот Аннета — особый случай. Сильное нервное потрясение в раннем детстве — и отсюда частичный паралич правой стороны, внешне вовсе незаметный, а только при специальном обследовании. Ретроградная амнезия. Это тоже незаметно — кто же в ее годы станет сам говорить о прошлом, а как отвечать на обычные вопросы посторонних о родителях, о детстве, мы уже научились — наизусть вызубрили и механически, без напряжения при надобности повторяем. Французский язык из повседневной жизни удалось устранить. Дитя цеплялось некоторое время за английский, но и с этим справились довольно скоро. По крайней мере, наяву эти европейские наречия из уст ребенка не звучат. Но есть одно…свойство. Его убрать не удается, да и вряд ли удастся — возможно, только со временем…

— Аннета, обед был вкусный?

— Обед?

— Что было на обед?

— Нина Федоровна, дорогая, можно я вам задам один вопрос? Только один?

— Сначала полагается ответить на мой. Я спросила: обед был вкусный? Что было на сладкое?

— Ой, ну пожалуйста, пожалуйста, я одно хочу спросить: вы помните, мы ходили на прогулку к монастырю, и мимо прошла собачка. То есть прошла дама, и она вела собачку. Помните?

— Что-то я забыла.

— Нет, ну я напомню: собачка такая белая с коричневыми пятнами и длинными ушками, и лапки мохнатые и невысокие. Нина Федоровна, голубушка, как называется такая собачка?

— Это, милая, эпаньоль, или спаньель. Очень редкая порода.

— Почему, как редкая?

— Таких собачек мало даже в Москве, их держат охотники по перу. Вот у моего отца были всегда сеттеры для охоты, а спаньеля ни одного в Сызрани не было.

— Сеттеры — ах, это какие?

— Да вот, взгляни, — и Нина Федоровна указала на фигурку каслинского литья у себя на столе. — Это мое пресс-папье, память о сеттерах Федора Александровича. Последнего звали Наль. У отца разные были — и англичане, и ирландец однажды, а последний — наш любимец — шотландский сеттер-гордон.

— Ах, какая прелесть! Расскажите, умоляю вас, Нина Федоровна, милая, какие это англичане? Какой это — ирландец? А гордон — точь в точь как эта статуэтка? А они большие? Какие? — и Нина Федоровна, хоть и старалась кратко отвечать на вопросы, но только вызывала все новые и новые. Так и проходило время, отведенное воспитательницей для бесед с уже подросшей Аннетой.

Эта болезненная, с точки зрения просвещенного педагога, страсть девочки к собакам носила характер мании. Наставница старалась постепенно приучить Аннету не то чтобы скрывать, но хотя бы не обнаруживать ее слишком явно и особенно при мало знакомых посетителях, врачах, сотрудниках. Вместе с тем, будучи педагогом не просто просвещенным, но добрым, а значит, истинно профессиональным, она понимала, что вовсе лишить душу ее единственного оплота, приюта, или, как говорили в Сызрани, притина, — значит потерять ее, отправив в одиночестве в холодный хаос мира. Потому она не жалела ни сил, ни времени, насколько могла его уделять именно этой девочке, чтобы рассказывать о собаках все, что знала. А знала она немало, ведь выросла в семье охотника.

Была у этого необычного ребенка и еще одна особенность, но с ней справиться было куда труднее, чем с собачьей манией. Эта особенность была — красота. Тонкая, неброская, весьма своеобразная, та, что первого взгляда может и не остановить, но, остановив второй, уже не отпустит. Высокая ростом, девочка даже в возрасте гадкого утенка не казалась нескладной. В создании ее внешней телесной оболочки работа природы достигала того же совершенства, как в самых лучших своих творениях — в рисунках на крыльях фазанов и бабочек, в очертаниях антилоп, лошадей, экзотических кошек… Работа Фаберже в сравнении с формой уха, узкого запястья или кисти Аннеты казалась топорно грубой. Но мнилось, что все эти внешние, телесные линии и формы были не столько самостоятельны, как служебны. И служили они лишь оправой — оправой для глаз. Глаза эти были удивительные органы света — прозрачные, переливчатые, они вбирали и излучали лучи, играя ими, перекрещивая их и фокусируя, рассеивая и сгущая будто по своей воле. Зрелище это само по себе завораживало.

Глубоко скрытая в недрах интерната для умственно отсталых, прогуливаясь в составе групп даунов по пыльным окрестностям Погодинки и Усачевки, беседуя почти ежедневно о собаках с любящей ее спасительницей, девочка была в совершенной безопасности.

Но время шло, и нужно было Нине Федоровне приспосабливать свою воспитанницу к самостоятельной жизни. Аннета уже закончила среднюю школу общего уровня и несколько лет как работала в интернате сперва нянечкой, потом помощником библиотекаря. За пределы учреждения она почти не выходила. Нине Федоровне хотелось для девочки большего. По твердому убеждению наставницы, недавно вышедшей замуж, единственным способом устроить Аннету было выдать и ее. Конечно, девочка была совсем молода и несколько странна — ну так что ж! Сама Нина Федоровна нашла свое счастье только под тридцать, из-за постоянной занятости «дурачками», как она называла своих подопечных. Аннете должно было исполниться двадцать — но ведь тут иной случай! Высшее образование — нет, вряд ли. Обдуманное замужество и подходящее место работы — вот условия задачи. И Нина Федоровна с присущей ей спокойной обстоятельностью принялась эту задачу решать. К этому времени она была не только выпускница первого в России Педагогического факультета Второго московского университета, но и кандидат педагогических наук, и директор главной в Москве вспомогательной школы, и куратор всех остальных подобных заведений, и в кабинет Крупской на Чистых Прудах входила так же естественно, как в свою комнату на Горбатке (теперь комнаток было две, и жила Нина Федоровна вместе с мужем). У этой женщины, обаятельной и серьезной, знакомых, друзей и сотрудников было столько, что задача не представлялась слишком сложной.

Потому однажды зимним вечером на чай были призваны ближайшие — Марья Александровна — соседка по лестничной площадке в Горбатом переулке, полуфранцуженка и учительница французского языка; Татьяна Дмитриевна — учительница музыки, дававшая уроки в интернате на Погодинке и обитавшая в мезонине в маленьком, до сих пор сохранившемся деревянном домике на самом углу Труженикова переулка, где он выходит к магазину Ливерс, и соседка по квартире Агнесса Петровна Берг, воспитательница детского приюта, расположенного за каменной стеной двора двух флигелей Наркомпроса на Горбатке. Присутствовал и муж Нины Федоровны — Павел Иванович, выпускник Лесотехнической академии, специалист по защите лесов и лесоустройству, молчаливый темноглазый красавец с Дона. Сын расказаченного и расстрелянного отца, он добрался до Москвы исхудавшим юношей — выпускником реального училища. У Павла Кузьмина был орлиный нос, а к нему — горячие глаза и чахотка. Сколько настойчивости и мужества нужно было, чтоб превозмочь вечный голод, найти силы, подавить болезнь, поступить в Академию и выучиться… За годы чахотка угасла, зато появилась язва желудка. С нею справлялась уже Нина Федоровна и, конечно, справилась — насколько это было вообще возможно. Появился было и партбилет, но — опять чудом — как-то в вечных разъездах потерялся, как и память о том, что этот документ вообще когда-то существовал. Собственно, Павлик, как звала его жена, и жив был только потому, что всегда куда-то ехал, откуда-то приезжал или где-то в далеких лесах работал. И этим вечером тридцатого года оказался он дома почти случайно, проездом из одной экспедиции в другую. Его форменная фуражка с двумя перекрещенными дубовыми листочками висела на лосином роге в прихожей, рядом с книжными полками, половина которых была занята темно-зелеными томами Брэма, определителями насекомых и растений, а другая половина — трудами Выготского и Пиаже, Фрейда и Россолимо. Тут же в прихожей стояла и узкая железная походная кровать — «офицерская», как ее почему-то называли, со сложенными на ней накомарниками, рюкзаками, другими брезентовыми вещами и прочим экспедиционным оборудованием.

Нина Федоровна в советах не чувствовала особой нужды, давно привыкнув все решения принимать самостоятельно, но все же обсудить с людьми приятными ей, добрыми и, главное, близкими по пониманию жизни, как устроить жизнь Аннеты наилучшим образом, ей хотелось.

Под желтым абажуром, за дубовым столом, вокруг пирога с яблоками и корицей, розоватыми ромбиками выглядывавших из-под сеточки подрумяненных полосок теста, — пирога, испеченного Марьей Александровной, собрались гостьи. Павлик резал пирог, Нина Федоровна разливала темно-красный чай в тонкие стаканы с прозрачно-желтыми кружочками лимона — по особому случаю роскошь из Торгсина. Обстановка этого дома была куплена молодой четой сразу, по случаю, где-то на Никитской. В ней было все то, что сопутствовало поколениям и поколениям старых москвичей и, сработанное из дуба, пережило век: «славянский» шкаф с зеркалом и намеками на готическую резьбу, большой письменный стол с зеленым сукном, комод, он же «драндулет», диван и стулья с прямыми спинками, обитые черной кожей. Голландка, облицованная белыми изразцами и занимавшая в маленькой комнате целую стену, тихо шумела и шуршала пламенем, и потрескивали, выскакивая на медный лист, угольки. На коричневых обоях овал из красного дерева заключал лица супругов, прижатые друг к другу щеками. Карточка снята была в фотографии на Арбате, в день, когда они расписались.

За окном свет был синим, и в темных от времени деревянных часах на стене время с еле слышным стуком переставляло длинную стрелу между черными римскими цифрами, от черты к черте. Маленькая стрелка скользила бесшумно и незаметно.

Нина Федоровна по опыту знала, как иногда в разговоре зацепится одна ниточка за другую — и вдруг совершенно неожиданно, как бы случайно, вытянется из хаоса бытия такое, во что никакой самый проницательный ум сам по себе не проникнет, как слабая девушка — за железную дверь в волшебной сказке.

Так и случилось. Татьяна Дмитриевна вспомнила о своей ученице — милой Верочке Сергиевской, жившей со своей матерью и братом на углу Плющихи и Сенной, в двух тесных комнатках, похожих на шкафы. Это мать Верочки гуляла со спаниелькой вокруг Новодевичьих прудов, где видела ее не раз Аннета, чье внимание и привлекла когда-то длинноухая собачка. Возможной партией был сочтен брат Верочки — Арсений, охотник и хозяин спаниельки. Татьяна Дмитриевна серьезно, немногословно, отчего-то печально описала Сергиевских — все строгих правил, старинного воспитания, мать чуть прихварывает: сердце. Брат и сестра архитекторы, служат где-то в центре. Между слов было ясно, что речь идет о людях религиозных. Да и сама фамилия не позволяла сомнений.

Уже через несколько дней после чаепития музицировать к Верочке Сергиевской на Плющиху вместо Татьяны Дмитриевны, которая немного прихворнула и в мороз выходить не хотела, по предварительной договоренности была послана Аннета, ее любимая и талантливая ученица.

Проводить девушку на Погодинку после занятий, а заодно выгулять собачку с длинными ушами отправился Арсений Сергиевский. Плющиху заметало снегом. Темные, с желтыми окошками над грядами сугробов, стояли по обеим сторонам улицы двухэтажные особнячки, рядом с которыми немногие выстроенные накануне мировой войны доходные дома высились кораблями-титаниками. Желтыми пятнами светили сквозь летящие хлопья фонари, а сами снежинки казались почему-то синими. У храма Воздвижения Креста Господня, купола и колокольня которого были уже снесены, а основание, служившее складом, заметено снегом, перекрестились и вошли в Тружеников переулок, миновали и его и по особой боковой лестнице поднялись в мезонин к Татьяне Дмитриевне проведать и справиться о здоровье. Впереди лежал Большой Саввинский переулок со страшными фабричными зданиями, немолчно гудевшими даже вечером, все вырабатывая метры и метры тканей. Тихие и темные тянулись вдоль Погодинки клиники. Когда впереди показались купола Новодевичьего, между молодыми людьми все уже было решено.

Нина Федоровна не забыла и о втором условии задачи Аннеты — месте работы. Ей казалось неестественным и даже вредным продолжение сосуществования ее протеже с «дурачками», ведь особенности, если не странности, девушки становились при этом как-то заметней. Участие Серафимы Ильиничны проявилось в том, что Аннета Сергиевская была оформлена библиотекарем в Главное здание МГПИ на Малой Пироговской, а очень скоро — переведена в библиографы, со специальным заданием — заниматься редким фондом библиотеки. Здесь преимуществ было сразу два: во-первых, многие старинные книги были на иностранных языках, три из которых Аннете были совершенно доступны, а во-вторых, редкий фонд помещался в таком глубоком подвале, что девушка — а теперь уже молодая женщина — была упрятана от посторонних глаз даже надежней, чем в стайке добродушных даунов на Погодинке.

Жизнь Аннеты на Плющихе была прекрасна. Трудна и прекрасна была и жизнь Нины Федоровны, и всех, кто собирался у нее за чаем на Горбатке. Стали появляться дети. Нина Федоровна нашла все же время, чтобы дать жизнь собственному ребенку в роддоме на Арбате, напротив театра, где смотрела все спектакли. Девочку назвали Нина — так глубоко любил свою жену молчаливый и редко видевший ее Павел Иванович, что никакого другого имени для дочери и не искали. В том же тридцать третьем году, но чуть позже, должен был родиться второй Павлик — Сергиевский.

И мальчик родился, но мать назвала его вовсе не Павлик, а Арсений. И фамилия у него была материнская — Корф, а отца у него уже не было. Не было и тети — Верочки. Оба исчезли до рождения мальчика, в одну ночь — арестованы, увезены и не вернулись. Зато осталась старенькая, но для спаньельки, как считала Аннета, вовсе не старенькая, а просто пожилая ласковая собачка с длинными ушками.

Жили, опираясь друг на друга, но никогда друг за друга не цепляясь. Воспитание не позволяло не только говорить о случившемся, но даже сосредоточенно горевать об этом, предаваясь отчаянью, то есть делать то, что в мещанском обиходе называется «переживать». Удивительно, что и ставшая глубоко религиозной православная Аннета, и совершенно лишенная утешений веры Нина Федоровна и надеялись одинаково, и неизменно сохраняли одну особенность внутренней жизни, внушенную, кажется, именно воспитанием. Видя все, и видя проницательно, они умели не допускать наблюдения эти ни в сердце в виде тоски, ни тем более на язык в виде жалоб, а способны были отправлять все это сразу в мозг для обдумывания и молчаливых умозаключений. Такая культура жизни в этом поколении обитала естественно. Как бы по инерции передалась она поколению следующему, чуть уже затухая, а в поколении третьем угасла, как затихает беспомощный огонек детского костерка на подброшенных неумелой рукой тонких ветках.

В войну Москву покинули ненадолго. До семнадцатого октября сорок первого рыли окопы на близких рубежах, спускались в бомбоубежище, сбрасывали с крыш своих домов в ведра с песком зажигалки. Аннета благодарила Бога за то, что сын мал для фронта и при ней, Нина Федоровна старалась как могла, используя свой паек научного работника, не допускать обострения язвы у мужа.

В июле сорок третьего вернулись, и по поросшим робкой травой и буйными одуванчиками Плющихе и Погодинке снова пошли на работу. Дети учились и выучились.

Семнадцатилетний Арсений сновал весной по Арбату — то в школу, то к приятелям, то с приятелями в «Художественный», то в «Юный зритель», то в «Кадр» на Плющихе. Он выпархивал из своего гнезда под крышей ранним утром, когда тополя стояли влажные от ночной росы, в облаках едва распустившихся зеленых или розовых сережек. Тополиные сережки, похожие на толстых мохнатых гусениц, устилали тротуары, быстро высыхающие под весенним солнцем, и если на них наступить, издавали приторно-сладкий запах мая. Все блестело, сияло, лучилось.

И вот, неизменно под вечер, в тихих голубых сумерках, где-то высоко, вдруг — всегда вдруг! — раздавался первый, слабый еще, усталый, но знакомый, как детство, крик: прилетели стрижи. Утром они уже носились над рекой и вокруг двух высоких домов на набережной с ликующими возгласами: наступало московское лето.

Сероглазая Ниночка готовилась в МГУ. Павел Иванович молча подходил и тихонько, стараясь не мешать, ставил на стол около сидевшей за книгами дочери то блюдечко с бутербродом, нарезанным на мелкие квадратики, то клал редиску или морковку. Ниночка поступала на филфак. Она была из тех, чью судьбу еще в детстве то ли пророчит, то ли предопределяет одна книга. Случилось так, что в гимназии Павел Иванович был награжден небольшой коричневой книжечкой в скромной коленкоровой обложке. Это были «Рождественские рассказы» великого Чарльза — доброго гения всякой живой души, англичанина из англичан, но всечеловеческого заступника и защитника. Ниночка научилась читать очень рано, и из мира диккенсовых героев с тех пор так и не выходила, физически обитая при этом совсем в другой стране и в другое время. Неверно, и даже примитивно просто было бы сказать, что это свойство ей помогало. Ей вовсе не нужна была помощь. Она не протягивала руки за миской каши — для себя, заранее зная, чем это кончится. И легко протягивала руку, прося за другого, веря в торжество добра в темной и страшной человеческой душе. Так и пошла дальше Ниночкина жизнь: Диккенс победил все. Трудно и мучительно, медленно и неявно, но чем дальше шло время, тем яснее становилась эта победа.

Арсений был похож на отца. Опора у него была не в людях и не в книгах о них. Он жил рассветами и закатами, переменчивыми цветами неба над рекой; снегом — зимой, птицами — летом. Высокий юноша с прозрачными глазами, вбиравшими все лучи мира, он был, как птица, весел и любопытен, бодр и легок. Правда, в детстве книга нашлась и для него. Это были «Индонезийские сказки» — сборник из коллекции Нины Федоровны — рыжий, выцветший томик с красным экзотическим орнаментом. Потом, годы спустя, он нашел такую же, перебирая книги в одном из трех арбатских букинистических магазинов — кажется, в том, что ближе к Арбатской, чем к Смоленской, — и купил. С этим томиком сказок он и поехал в последнюю свою экспедицию в начале шестидесятых.

В сказках Индонезии только один герой, маленькая антилопа кончиль. А враги, зубастые и клыкастые, подстерегают повсюду. Только поставит кончиль тонкую ножку на плавающее в воде бревно — а это крокодил, и вот уже начался торг за жизнь, и как ускользнуть? Только приляжет отдохнуть на полосатую от солнечных лучей травку — а это раскинувшийся на солнце тигр, и снова торг с той же, последней, ценой — и как бежать?

Арсению удавалось все, и во всем — везло. Он поступил, минуя все преграды, неизбежные при его анкете, в Тимирязевку, на тот же факультет, что закончил в свое время Павел Иванович Кузьмин, и стал лесоустроителем. Он легко и с удовольствием учился в Академии, окруженный растениями и животными, людьми, которые думали о них, и книгами, о них написанными. Он стал охотником, завел спаньельку и ездил на тягу, на уток, на боровую.

После множества легких экспедиционных романов, от которых, казалось, не только не страдали, но даже получали удовольствие обе стороны, он полюбил веселую и беззаботную девушку, тоже выпускницу Тимирязевки, и работал в лесу уже только с ней. У него родилась чудесная дочка, которую назвали Валентиной и которую было с кем оставлять — Анна Александровна продолжала работать в доме с колоннами на Малой Пироговской, но стала уже старшим библиографом и отличалась к тому же редким для ее возраста здоровьем, так что совершенно самостоятельно справлялась даже с младенцем — относила в ясли, забирала и нянчила, когда родители уезжали в леса.

Но однажды в волшебном механизме сказки что-то не сработало. На какое бревно наступил маленький кончиль, в какую попал ловушку, от чего не смог спасти не только себя, но и свою юную жену — так и осталось неизвестным. Из экспедиции не вернулись оба, и Анна Александровна не смогла собрать достаточно сил, чтобы с двухлетним ребенком на руках искать и найти в тайге то место, где до нее никого не нашли.

Снова, второй раз в жизни, тридцать лет спустя, она оказалалась в комнатке, похожей на шкаф, под крышей дома на углу Плющихи и Смоленской, вдвоем с ребенком. Обеды в институтской столовой она стала брать другие — ломтик рыбы с картофельным пюре и чай. Собачке предлагалась овсянка на бульоне из костей, иногда рыбных.

Ребенка Анна Александровна решилась немедленно окрестить — но, как и после появления на свет Арсения и Ниночки, сделали это дома, и снова крестили двоих — Валентину и Анну — внучку Нины Федоровны, Ниночкину дочку, всего на полгода старшую. Жива еще была, слава Богу, Татьяна Дмитриевна, снова пригласившая на дом знакомого батюшку, но на этот раз — молодого черноокого красавца.

Отец Андрей жил в Гагаринском переулке, в крохотном, сохранившемся после пожара 1812 года, но быстро разрушавшемся ампирном особнячке, таком маленьком, что странно было видеть, как из него выходил иногда на прогулку сенбернар.

Отец Андрей принадлежал к совершенно особому, новому поколению православных священнослужителей. Несмотря на молодость, он долго искал своего пути, одно время жил среди цыган и выучился говорить по-цыгански, прошел через искус католичества, соединившийся у него со страстью к Польше, а изначально — к одной из ее златовласых дочерей, студентке МГУ.

Со всем тем отец Андрей закончил Второй мединститут и принял сан, будучи вполне просвещенным даже по старинным меркам — знатоком греческого, латыни, священных и теологических текстов. Но то ли напряжение этих исканий подорвало силы молодого человека, то ли искал он и пришел, наконец, к своей последней цели не от силы, а от предощущения грядущих страданий.

Крестил он Валентину и Анну уже смертельно больным, хотя все еще красивым резкой, значительной красотой. Медик, отец Андрей знал: жить ему оставалось два месяца. Так и исполнилось.

И вот в солнечный день своей последней осени, отмечая в спине слабые боли — предвестники скорых невыносимых страданий, — шел молодой человек с черной волнисто-блестящей бородой по переулкам Арбата, шел не то чтобы медленно, а не торопясь, благодарно ощущая на лбу и щеках приветно-прощальное тепло бабьего лета. Шел и смотрел на уцелевшие еще арбатские домики. Библейскими глазами задумчиво следил он совершенные линии кариатид, воздевавших округлые белые руки вверх, к фронтонам, на поблекших бирюзовых небесах которых резвились веселые гиппогрифы, не переставая поддерживать когтистыми лапами белые гербы бывших хозяев. Кружась, мягко опускались на тротуар бледно-желтые ладони ясеней, и с тихим металлическими скрежетом задевали асфальт тронутые ржавчиной жесткие листья тополей.

Отец Андрей смотрел и в небо, яркое, по-весеннему безоблачное, и там, в высочайшей выси его, на грани зрения, различал острые серебряные лучи — крылья морских чаек, несущие птиц с северных гнездовий на юг по воздушным путям, с незапамятных времен лежащим там, где теперь Арбат, шпиль МИДа и Смоленская площадь.

Священник, не достигший еще возраста Христа, ровесник родителей тех деток, которых ныне предстояло ему в таинстве крещения навеки обратить в православную веру, подняв горé бархатные свои очи, молился про себя и за детей, и за их родителей и прародителей, и за всех православных.

— Господи Иисусе, — просил отец Андрей, — помилуй чада твоя страждащая и неразумная. Ты убо пути их определи, как и назначи птицам сим пути их небесныя. Спаси и помилуй же их, Господи, пронеси мимо их чашу сию. Избави их, Господи, Христе Божии, от рассеяния и беспамятного забвения, сохрани и преумножи народ твой православный, не дай пропасти и в страдании изгибнути. Аминь.

Так шел отец Андрей, стараясь не смотреть туда, где — он знал — могли бы предстать ему картины разрушения и варварства. Родные ему переулки частью лежали уже в руинах, огороженных безобразными, наспех сколоченными из случайных досок заборами, а на местах многих дорогих сердцу молодого человека особнячков поднимались уже светлокирпичные высокие башни, выстроенные для особых людей и их деток.

Наконец он вышел из-за египетской пирамиды МИДа на Смоленскую. Перед ним лежала вся площадь — перекресток Садового кольца и Смоленской улицы, падающей вниз, к реке, туда, где у Бородинского моста еще несколько лет назад высилась шатровая колокольня Благовещенского храма Ростовского подворья. На углу Плющихи по-прежнему нетронутым стоял четырехэтажный серый доходный дом начала века, под крышей которого, в комнате — шкафе, ждали его сегодня.

Тридцать лет назад родителей будущих новообращенных крестили на Горбатке. И делал это другой знакомый Татьяны Дмитриевны, старый священник отец Федор, но так же тайно.

Горбатка была уничтожена — тому всего два года. Жители наркомпросовских флигельков, увязав, сложив, упаковав свой жалкий скарб, выкинув на помойку дубовую мебель, задуманную и сработанную не для блочных хрущевок, свезя кто на салазках, кто на детских колясках пачки книг к букинистам на Арбате, сами были отправлены на помойки — раскинувшиеся вокруг Москвы пустоши, с едва обозначенными в глине строек улицами. За окнами грязно-серых панельных домов виднелись леса и поля.

И тогда жители Горбатки — старики и старухи, пожилые и молодые — все как один, узнав сроки и сговорившись, съехались с пустошей и собрались над рекой на Бугре перед двумя своими флигельками, чтобы присутствовать при казни. Пожилые — молча, старые и малые — с криками смотрели, не отводя глаз, как разворачивалась для замаха машина, скрежеща, вновь поворачивалась и устремляла круглый каменный шар на цепи прямо в родные стены, в те самые окна, за которыми по вечерам горел знакомый свет, ждали с работы, из школы, из института. Стены были крепкие, и долго пришлось стоять горбатковцам, с изумлением глядя с Бугра в обнажившееся нутро своих комнаток: тут выцвели кое-где обои, а тут стояла кровать, здесь — шкаф, а вот виден и круг на стене — от часов, отмеряющих теперь время в новом доме за лесами, за полями. Но никто не расходился до последнего удара, несмотря на резкий ветер поздней осени, и лишь когда скрежещущая машина втянула в себя железную цепь и, помахивая каменным шаром, поехала прочь, оставив внизу, под Бугром, груду битого кирпича, люди зашевелились, заговорили и, постояв еще немного, стали группами удаляться с этого места, отныне и навсегда для них пустого.

В новый дом направилось и семейство Нины Федоровны. Но не на метро и автобусах, а пешком, вдоль по набережной, ибо идти было недалеко — только до Бородинского моста.

Спасительным стало членство Нины Федоровны, награжденной уже к тому времени Орденом Трудового Красного Знамени, в Доме ученых и своевременное участие ее в жилищном кооперативе этой организации, важной по тем временам, когда научные степени и заслуги в просвещении не просто что-то значили, а значили немало, как свидетельство вклада человека в процветание страны и сограждан. Итак, идти было недалеко — рядом с еще довоенным странным полукруглым зданием Дома архитекторов теперь возвышался еще один дом — попроще, чем башни для особых людей в Арбатских переулках, мимо которых проходил только что отец Андрей, и не такой величественный, как кирпичный изгиб архитекторского гения, но — прекрасный новый десятиэтажный дом прямо на Бугре у Бородинского моста.

Когда строили — а Нина Федоровна и вся семья еще с живой Горбатки ходили смотреть на стройку чуть не каждую неделю — сломали Благовещенский храм подворья Ростовского митрополита и осквернили кладбище, впрочем, давно заброшенное, затоптанное и лишенное крестов и надгробий. Но кости в земле спали до поры мирно, и береговая песчаная земля была им, верно, пухом, пока не стали рыть котлован под фундамент кооператива Дома ученых. Тут на поверхности земли оказались и желтые шары черепов, и длинные молотки бедренных и берцовых костей, и дуги ребер. Весь этот крокет исчез так же быстро, как появился, — дом вырос, строительство закончилось, и до разрушения Горбатки семья успела переехать.

И все же отец Андрей был приглашен крестить Валентину и Анну в комнатку на Плющихе. Нина Федоровна рассудила, а Анна Александровна согласилась, что судьбу лучше не искушать, и давние, чуть не полувековые, соседи по коммунальной квартире все же безопасней, чем еще неведомые, но не внушавшие иллюзий соседи по лестничной клетке в новом кооперативе от Дома ученых. Вдруг услышат что из-за стены (а стены в этом доме были куда как тоньше, чем в сером псевдоготическом обиталище Корф). Оттепель — оттепелью, а доносы — доносами, — так решили преподаватель-дефектолог и старший библиограф МГПИ. Да и у Ниночки все впереди, ее кандидатская хоть уже и защищена, а перспективы вырисовываются большие, и Кирилл, отец Анночки, тоже преподаватель. Преподавателю, а значит, воспитателю студентов, — да детей крестить! Тогда уж надо идти открыто в храм. А там просят паспорта. Из партии — наверное, а потом и с работы. Анне же Александровне — что терять? Все потеряно, кроме внучки, а внучка мала.

И отец Андрей дошел до серого дома, и, превозмогая слабость и нарастающие от усталости боли, медленно, с остановками, поднялся на четвертый этаж, и таинство совершилось.

Загрузка...