Елизавета стояла над кадкою и, низко нагнувшись, смотрела в темное круглое зеркало воды. Навстречу ей устремляли печальный, усталый взгляд окруженные тенями глаза, казавшиеся еще больше на исхудалом лице. Губы были бледны, и она безотчетно покусала их, хотя в этом «зеркале» все равно не видно, порозовели они или нет. Впрочем, эти исхудалые черты и беззащитно-длинная шея почему-то понравились ей. Даже волосы, против ожидания, выглядели не так ужасно, как она думала раньше. Вернее, их отсутствие...
Когда Елизавету остригли, она думала, что умрет от позора, но за месяц волосы немного отросли и теперь мелкими золотисто-русыми завитками облегали голову, словно мягкий меховой чепчик. Это было странно, непривычно, но не безобразно. Елизавета смотрела на себя даже с удовольствием!
Впервые за последние месяцы она испытывала хоть какое-то удовольствие и, поймав себя на этом, отвернулась от кадки, словно устыдилась своего отражения, своей мимолетной слабости. Она привыкла страдать, и все другие чувства казались чужеродными, неправдоподобными. Кроме тоски. Кроме отчаяния. Кроме бесконечного, мучительного недоумения: за что, почему это произошло именно с нею?! И только выстраданное, со временем пришедшее прозрение, что жизнь безумна и если будешь ждать от нее справедливости, сам раньше сойдешь с ума, помогло ей выстоять – и уже с дерзкой, злой отвагою встречать каждый новый день, а ложась вечером спать, помолясь богу, думать со злорадной ненавистью: «Что, взяли? Не увидеть вам моих слез!» Кто были эти «они», Елизавета, как всегда, не знала, однако она лукавила даже перед собой: и «они», и все другие слез ее повидали много.
Не передать словами, как томилась она по дочери! Страх за Машеньку опутывал ее жгучими тенетами, она все время ждала, что ее похитители украдут и привезут в этот ад и дочь ее, тогда Елизавета окажется вовсе безоружной перед ними. Но время шло, а чудовищная уловка, очевидно, не приходила им в голову. Постепенно, призвав на помощь разум и всю свою рассудительность, Елизавете удалось избавиться от этих терзаний и внушить себе, что воображаемым болезням и опасностям не подступиться к Машеньке, пока рядом с нею Татьяна и Вайда. Уж они-то не дадут на девочку и ветру венути, от любой хвори и беды уберегут. А случись что с Елизаветою – мало ли, ведь уже не раз она бывала на волосок от смерти! – они не оставят Машеньку никогда, покуда живы.
Ну, сейчас-то положение Елизаветы несколько улучшилось, однако особенно этим обольщаться она не спешила: слишком много всякого пришлось перенести. Конечно, иногда позволяла себе помечтать о некоем чудесном спасении и возвращении домой, но в мечтах сверкала всеми цветами радуги только первая картина: вот она входит в ворота усадьбы, вот подхватывает на руки Машеньку и осыпает ее поцелуями, вот обнимает Татьяну... и все, а дальше успокоительные видения мирной, спокойной жизни были подернуты черной тенью все той же тоски. Господи, да что за разница, где этой тоской томиться: среди роскоши Любавина или в убожестве ее нынешнего существования, если нет конца отчаянию, нет ответа на вопросы: где Алексей, почему он ее покинул?..
Кому рассказать – не поверят, что боль в связанных руках едва ли могла осилить боль их внезапной разлуки. Она почти не помнила тот ночной путь по лесной дороге – небрежно перекинутая через седло, с кляпом во рту, от которого ее наконец стало так мутить, что она впала в некое сонное забытье. Вдобавок затекло все тело, так что, когда похитители остановились и обладатель цепких, бесцеремонных рук опустил Елизавету на землю, она упала: ноги не держали.
Уже занимался рассвет. Над нею нависло грубое, равнодушное, с тяжелыми, словно высеченными из бревна, чертами лицо человека, который вытащил изо рта кляп и дал напиться воды из долбленки, притом столь неуклюже, что вода почти вся пролилась. Елизавета связанными руками размазала ее по опухшему от слез лицу.
Второй похититель, высокий и тощий, казавшийся еще длиннее и худее от черного узкого кафтана, с лицом незначительным и кургузым, словно бы сжатым в кулачок, бесцеремонно задрал лежащей Елизавете платье до колен и принялся разминать ее замлевшие ноги. Его прикосновения были похотливы и омерзительно-вкрадчивы – ну словно таракан пробежал по голому телу! Елизавета взвыла от отвращения, после чего в рот ей снова был засунут кляп, а первый похититель отвесил своему сотоварищу весьма увесистую оплеуху, пролаяв какое-то приказание, после чего Таракан вывел из-за кустов лошадей, впряженных в небольшую каретку, куда и запихнули Елизавету. Таракан порывался сесть рядом с нею, но Бревноголовый погрозил кулаком – и тот, ворча, полез на козлы. Он понукнул лошадей – и тряская тьма окутала Елизавету и ее спутника.
Прошло некоторое время, и Бревноголовый изрек голосом столь тяжелым, словно камни во рту ворочал:
– Вот, барыня, давай договоримся: я, так и быть, тряпку те изо рта выну. Только знай: шумнешь иль хоть словцо обронишь – обратно воткну. Сама и думай, согласна иль нет.
Сочтя вынужденное молчание Елизаветы знаком согласия, он потянул за краешек влажного комка, ворча:
– А ежели по нужде, то дозволяю сказать. Однако и при этом деле я рядом с тобой буду. Да не трясись, больно надо твои телеса разглядывать. Иль у тя что иное есть, чего я не видал? Привяжу за веревку, сам в сторонку стану – и справляй, пожалуйста. Ты меня не бойся, ты вон его бойся! – Глаза Елизаветы слегка привыкли к темноте, царившей внутри кареты, и она разглядела, что Бревноголовый кивком указал туда, где сидел кучер. – Больно охочий до баб, вовсе с ними безголовый, хотя так-то хитер и храбер. Он тебя и сыскал. Мы уже всю надежду потеряли, да, на счастье, эта шалая девка попалась – указала, где видела тебя с полюбовником.
Елизавета резко, хрипло вздохнула.
– Где он? Что вы с ним сделали?
– Он? – удивился Бревноголовый. – Мы никого не видели. Про него девка нам сказывала: мол, полюбились вы, а он и ушел. Эй, барыня, статное ли дело: тебе, такой богачке, на берегу с первым встречным валяться!
Почему-то этот нелепый укор больше всего взъярил Елизавету – настолько, что она забыла и о боли в уязвленном сердце, и об угрозе похитителя и взвилась:
– А тебе что за дело? Ты что – иеромонах святой, чтоб меня позорить? И что это за девка такая?
– Никшни! – грозно зависла над нею глыба его тела, и Елизавета с таким ужасом забилась в угол, что это, видимо, смягчило сердце Бревноголового: он не стал затыкать ей рот, а только пристращал: – Так и быть, прощу один раз, но уж вдругорядь ничего не спущу. А девку Улькою звать, сказывала она.
Елизавета только и могла, что зубами скрежетнула, и Бревноголовый захохотал – словно какую тяжесть уронил.
– Ну, не ярись! Он-то... – опять кивок вперед, на напарника, – тут же сию девицу ножичком – чирк! Вроде как отомстил за тебя! – И, довольный своей жуткой шуткою, он вновь захохотал, а Елизавета зажала рот ладонью, чтобы не закричать.
Итак, Улька! Елизавета была столь обозлена на свою бывшую горничную, что страшная участь ее не больно и тронула. А поделом тебе, тварь!.. Ужаснуло лишь, что находится она в руках людей неумолимых и предусмотрительных – Ульку-то убили, чтоб не навела на их след! – безжалостных, нечего и надеяться как-то обвести их вокруг пальца.
И в этом она смогла не раз убедиться на протяжении их безостановочного пути в затемненной карете. Когда въезжали в городок или даже в самое малое селение, Елизавете завязывали рот, запеленывали в зеленый плащ так, что ни рукой, ни ногой шевельнуть, а если где останавливали солдаты или жандармы, то по обрывкам разговоров, долетавших снаружи, Елизавета догадывалась, что ее выдают за скорбную разумом, которую везут в смирительный дом, – вот и бумаги на то выправлены... Судя по тому, что в карету никто не заглядывал, бумаги были и впрямь выправлены убедительные, а скорее щедро давался барашек в бумажке: уж больно сговорчивыми оказывались все как один досмотрщики. Впрочем, еще по петровскому указу, подтвержденному в 1735 году Анной Иоанновной, велено было лишившихся рассудка отсылать в дальние монастыри «к неисходному их тамо содержанию и крепкому за ними смотрению», – так что узница черной кареты никого не интересовала.
Поначалу, когда приостанавливались у постоялых дворов или станций, где меняли лошадей, похитители уходили есть по очереди, оставшийся караулил Елизавету (Таракан, по счастью, рук больше не распускал), потом приносили пищу ей, но через две недели пути, когда она уже вконец изнемогла от темноты, тряски, неизвестности, а еще пуще – от нечистоты своего тела, от свалявшихся, сальных волос, похитители, верно, сочли, что опасности остались позади, и сняли завеси с окон.
Елизавета, часто моргая слезящимися глазами, уставилась в окошко, с каким-то даже недоверием разглядывая однообразно-зеленые поля, засеянные овсом, рожью, ячменем, изредка прерываемые густыми перелесками. Кряжистые березы, приземистые сосны, можжевеловые кусты указывали, что Елизавету завезли в края более холодные, неприветливые, северные – совсем ей незнакомые.
Господи Иисусе! Где она? Куда еще попадет?! Сердце трепетало, и Елизавета не сразу заметила, что карета въехала в деревню и остановилась у неказистой избенки, рядом с которой на палке торчал пучок засохшей, порыжелой елки – знак питейного заведения или постоялого двора.
Внутри изба была столь же неказиста, как и снаружи; хозяева, одетые убого и неопрятно, глядели не больно приветливо.
– Что, пироги подавать, что ли? – угрюмо спросила хозяйка, едва приезжие вступили в избу.
Таракан оживленно спросил:
– Пироги-то с чем? С мясом? Это по мне!
– Да с аминем! – буркнула хозяйка, вынимая из остывшей печи горшок со щами и противень с пирогами.
Они и впрямь были с аминем, то есть пустые, но Елизавете кусок не шел в горло, будь они хоть с осетриною. Она пила да пила студеную воду, потому что в избе стояла страшная духота, а уж ночью, когда сопровождавшие Елизавету улеглись по обеим сторонам ее лавки и разразились громким храпом, стало и вовсе невтерпеж. Хозяин с хозяйкою храпели тоже, и эти звуки, напоминавшие то хрипы, то всхлипывания, то рык, были так тяжелы – хоть ножом режь. Крепко спят, ничего не скажешь!
«Крепко спят... крепко...»
Эта мысль пронзила Елизавету. Сердце затрепыхалось, и, затаив дыхание, не успев даже осознать, что задумала, она спустила ноги с лавки и встала, подобрав башмаки.
Хозяин погасил лучину в светце, только лампадка под образами едва-едва мерцала, однако глаза Елизаветы так привыкли за время пути к постоянному полумраку, что она без труда видела в темноте.
Больше всего она боялась, что заскрипят половицы, но, слава богу, до порога долетела легко, будто перышко. Дверные петли заскрежетали, и Елизавета замерла на полушаге, прижав к груди башмаки.
Дыхание пресеклось.
«Скажу, что мне нужно!» Она в отчаянии оглянулась, но никто из спящих не шевельнулся, храп не стал тише, и она, неловко перекрестясь, шагнула в сени, а оттуда, едва подняв засов, – на крыльцо и только тут обулась.
Звездная ночь текла вокруг, будто искристая река, и Елизавета бросилась в темноту, как в воду. Ее затрясло – тело было липким от пота, и это ощущение показалось таким отвратительным, что она поняла: если не отмоется, не освежит зудящее от грязи тело, то просто умрет. Умрет!
Огляделась. Темные очертания домов не так уж далеко. И при каждом есть баня. А нынче ведь суббота, баню топили! Она вспомнила, как Таракан за ужином спрашивал хозяина, нельзя ли у них в баньке попариться, а то, мол, и завшиветь недолго, и хозяин, запустив руку за пазуху и выразительно почесавшись, хохотнул:
– Хоть и злые, а все свои! – добавил, что баньку они уж месяц не топят: крыша у нее просела, а поднять недосуг, так что лучше напроситься к соседям. Но тут Бревноголовый так глянул на своего сообщника, что Таракан покорно улегся спать, видимо, и про баню забыв. А вот Елизавета не забыла!
– К соседям?.. – пробормотала она. И, почти не касаясь земли, понеслась по улице.
Найти недавно топленную баню не составило большого труда. Она была чиста и просторна, топилась не по-черному – видимо, хозяева жили зажиточно. Печка еще не остыла, и Елизавета, мгновенно раздевшись, нагребла золы из подпечья и замыла рубаху, чулки и нижнюю юбку, а потом распялила их на горячих камнях, зная, что тонкий батист скоро высохнет. Затем вытряхнула и вычистила платье. Слава богу, за годы своего графства не вовсе белоручкой заделалась, помнила, что было время, когда, по пословице, не только в жолтиках [46] – в лаптях хаживала! Наконец она принялась за себя и плескалась, терла, мыла, скребла до тех пор, пока волосы, промытые щелоком, не заскрипели от чистоты, а тело не сделалось легким, словно невесомым, и пахло оно теперь только чистотой и свежестью.
Елизавета расчесала мокрые волосы, распустив их по спине, чтоб скорее сохли, и, едва дыша от удовольствия, вышла в предбанник. Но тут же отпрянула, словно от выстрела в упор, услыхав противный, тягучий голос:
– С легким паром! Глотни кваску, разгони тоску!
Таракан, вовсе голый, сидел на лавке, с наслаждением потягивая из ковшика квас. Елизавета стала как вкопанная, а он медленно поднялся и, непристойно выпячиваясь и расставляя руки, будто кур ловил, двинулся к ней, приговаривая:
– Ладен квас – изо лба воротит глаз! – И вдруг бросился на нее, ломая, сгибая к полу, бормоча: – Ну, приголубь меня, ну, пошибче, а ну-ка!
Елизавета изогнулась, силясь не упасть, качалась, как былинка, а Таракан лез на нее, будто на дерево, жадно лапая, и она, взвизгнув, рванула зубами его костлявое плечо так, что он, завыв, с силой оттолкнул ее.
Елизавета, отлетев к стене, ударилась спиной, едва удержалась на ногах и, теряя равновесие, схватилась за что-то холодное, тяжелое; стиснула, не глядя, эту тяжесть, взметнула над головой – и обрушила на Таракана.
Он, глухо ухнув, упал... Елизавета поглядела на свою руку: в ней была кочерга, потом на Таракана – с одного взгляда было видно, что он мертв, – и согнулась в углу в приступе рвоты.
Ей сразу стало легче. Умылась, заплела волосы в две косы, оделась. Мысли были холодные, четкие, спокойные. Никакого смятения, раскаяния, словно и впрямь раздавила таракана! И она уже знала, что сделает, как заметет следы, как спасется.
Труп, лежащий с раскроенной головой, ее ничуть не тревожил, старалась только ноги не запачкать в крови, когда бежала во двор, к дровянику, набивала печку дровами, раздув тлеющий огонек. Разбросав повсюду мусор, щепки, сорванную с поленьев бересту, она вынула несколько поленьев и кинула на пол. Подождала немного, убедилась, что мусор занялся и уже не угаснет, – и спокойно вышла, притворив за собой дверь.
А вот теперь медлить не следовало – близился рассвет.
Подобрав юбки, Елизавета со всех ног пустилась к постоялому двору, вернее, к конюшне, молясь, чтоб на ней не было замка. Но тут удача от нее отвернулась: конюшня была заложена изнутри, а на маленькой калитке висел тяжелый замок. Елизавета стукнула по нему кулаком, злясь, что не догадалась поискать в карманах Таракана какого ни на есть ножа. Ломом замок сразу не собьешь, а шуму больно много, схватят! Да и где он, тот лом? Не в баню же за кочергой возвращаться!
Она в растерянности обвела взором двор – и обмерла: на крыльце, в одной юбке, босая, нечесаная, стояла хозяйка постоялого двора и подозрительно смотрела на Елизавету.
– Чего шаришься? – спросила она хриплым со сна голосом, зевая и торопливо крестя рот. – Иди-ка лучше в избу, а не то... сама знаешь! Цацкаться с тобой тут никто не будет. Сказано было: коли что не так – прирезать тебя, и вся недолга.
У Елизаветы замерло сердце.
– Кем сказано? – бросилась она к крыльцу. – Кто это задумал? Куда меня везут?!
– А то не знаешь? – ухмыльнулась хозяйка. – И впрямь не знаешь? Ну и дела... Ладно, уж всего ничего осталось ждать: завтра на месте будете – сама все увидишь. И больше не сказала ни слова, а когда Елизавета совсем уж надоела ей вопросами, схватила в сенях коромысло и так грозно замахнулась, что Елизавете ничего другого не оставалось, как потихоньку вернуться в избу и вытянуться на лавке, с трудом усмиряя запаленное дыхание.
На что ей понадобилась конюшня?! Надо было идти пешком! Елизавета думала, что хозяйка воротится, ляжет спать, и тогда она снова попытает удачи, но та, ворча, принялась возиться в сенях, гремела ведрами, топала по крыльцу, и Елизавета вынуждена была лежать на лавке, ощущая такую знакомую теплоту зеленого плаща, пока ожидание не сморило ее, и она вдруг, будто в черную яму, провалилась в глубокий сон и не скоро проснулась от громких голосов совсем рядом.
Рывком села на лавке – и чуть не заплакала, увидав солнечные лучи, с трудом проникающие в подслеповатое оконце.
Проспала. Все потеряно!
Еле сдерживая слезы, она угрюмо огляделась.
Хозяйка в углу лаялась с какой-то толстой, простоволосою бабою; хозяин за столом вяло хлебал что-то из большой обливной миски. Бревноголовый сидел на лавке, а перед ним топтался хлипкий мужичонка, тиская в кулаке шапку и бормоча:
– Ну какая тут наша вина? Мы ни при чем! Сгорела банька, – ну, наше добро, дак мы разве в обиде? Сгорела, и черт с ней!
– Это как это – черт с ней?! – завопила толстуха, подскакивая к нему. – Это с тобой черт! Чтоб тебя немытик забрал, постылого! Баня-то новехонькая была, только что срубленная!
– Только что! – хрюкнул за столом хозяин, едва не подавившись своим хлебовом. – Годов двадцать тому, кабы не больше!
– Они, видать, угорели в баньке-то, – бормотал мужичок, истово прижимая к груди шапку. – Угорели – а огонь занялся!
Бревноголовый, набычась, глухо захрипел – и вдруг яростно вскочил.
– Ну, паскудник! Говорено ведь ему было – погоди! Нет, и дня не мог потерпеть! Да так ему и надо, безмозглому! – И зло махнул на мужика с бабою: – Пошли вон!
Небрежно швырнул какие-то монеты:
– Нате, возьмите себе, хошь баню, хошь – домовину [47] сладьте, только уйдите с моих глаз!
Мужик соскреб медяки с полу и в толчки погнал бабу к выходу, а она все норовила обернуться, с ненавистью выкрикивая:
– То ж гроши! На них и домовины не справишь! Ах, скупердяй, чтоб тебя похоронили на росстанях!..
Наконец муж вытолкал ее прочь и выскочил следом как ужаленный.
И тут Елизавета сообразила, что они все думают, будто Таракан сам учинил пожар в бане – да и сгорел. Ее никто ни в чем не подозревает! Никто не обратил внимания на ее чистые волосы, освеженное платье! Хитрость удалась! И надежда зародилась в ее груди: если удалось обмануть похитителей один раз, то удастся и другой, а может, придет время, когда повезет и от присмотра уйти!..
Бревноголовый, обшарив избу налитыми кровью глазами, остановил взор на Елизавете и сказал, с трудом отпыхиваясь:
– Ну, коли так, царство ему небесное, дураку. А ты чего сидишь? Собирайся, поехали!
И они вновь отправились в путь. Теперь лошадьми правил хозяин постоялого двора, не посмевший противиться приказу Бревноголового, из чего Елизавета заключила, что эти люди чем-то между собой повязаны, и даже более того: хозяин подчинен Бревноголовому. То есть ее похищение явно не было случайным. Но кому она так уж понадобилась, чтобы тащить ее через всю губернию, не жалея лошадей? Этот вопрос измучил ее так же, как исчезновение Алексея... но если о последнем она могла хоть до одури размышлять – и все без толку, то ответ на первый надлежало получить совсем скоро.
Правильно говорила хозяйка: пути осталось недолго. Но был он труден! Дорога шла через густое чернолесье, и был тот лес неотвязчив ни днем, ни ночью. Нерасчищенную, мало приспособленную для каретных колес дорогу окружали раскидистые деревья, которые так и норовили хлестнуть и людей, и повозку. То и дело карета наезжала на пни, а с трудом сползши с них, наворачивалась на трухлявую колоду. Ветровалы сменялись буреломами, но мучительная езда продолжалась.
Судя по всему, Бревноголовый боялся куда-то опоздать, поэтому не остановились и на ночь, хотя теперь карета вообще еле тащилась. Кончилось тем, что Елизавете опять связали руки и ноги, Бревноголовый взял вожжи, а хозяин постоялого двора, держа факел из смолистых сосновых веток, пошел вперед, освещая дорогу. И вот, едва рассвело, Елизавета услышала радостный голос Бревноголового:
– Ну, добрались, слава те, господи!
Почему-то упоминание имени господа этим безжалостным разбойником до того разозлило Елизавету, что у нее слезы брызнули из глаз. Она была разбита тряскою, болью в связанном теле, а тут и вовсе обессилела, так что ее конвоиры принуждены были чуть ли не на руках ее нести.
Куда?..
Сердце заколотилось где-то в горле, когда увидела высоченный забор из заостренных кверху бревен, плотно приставленных одно к другому: некоторые были черные, прогнившие, некоторые новые, белые, еще не источенные дождями, так что ограда эта напоминала ощеренную пасть какого-то великана с огромными зубами. В них было что-то настолько страшное, что Елизавете почудилось, будто она и впрямь попала в те места на чертовых куличках, где и небо заколочено досками.
Две будки для часовых высились по обеим сторонам скрипучих, громадных, тяжелых ворот, и трудно было представить, что их створки вообще могут отворяться. Но все же они открылись – тяжело, медленно, и Елизавета, поддерживаемая своим похитителем, сделала первые шаги в месте своего заточения.
А это, без сомнения, была тюрьма... И красивое двухэтажное здание с затейливой резьбой, высокими башенками, нарядными крылечками и балкончиками было тюрьмой, потому что почти все стрельчатые окна были зарешечены (Елизавета мельком заметила женское лицо, с любопытством прилипшее к стеклу). И приземистые строения без окон, с заложенными дверьми, были тюрьмой. Да и наполовину остриженные головы шатающихся по двору людей выдавали в них каторжных, а вид был такой, что хоть бейся об заклад, на ком больше заплат. Удивляло только, почему они вольно слоняются по этому просторному двору, – впрочем, кое-где стояли вооруженные солдаты, так что свобода была, конечно, мнимая.
Елизавета с ужасом озиралась по сторонам, пока Бревноголовый вел ее к высокому крыльцу красивого дома, где стоял плотный человек с лицом очень странным: лоб, нос, щеки у него были приплюснуты, словно вбиты ударом кулака, а подбородок и толстые губы выпячивались вперед. На большой голове сидел нечесаный рыжий парик, а на плечи был накинут засаленный шлафрок.
– Эта? – коротко спросил он, буравя Елизавету маленькими карими глазками, и ее похититель хрипло, взволнованно ответил:
– Эта, эта, господин.
– Хо-ро-шо... – раздельно проговорил человек в парике, небрежно махнул рукой – и Бревноголовый, кланяясь, попятился от Елизаветы.
Она испуганно обернулась, едва подавив желание схватить его за руку: хотя бы того, к кому привыкла – пусть ненавидя, но все-таки привыкла! – удержать рядом в этом страшном месте, но стоявший на крыльце сделал знак, после чего два солдата подхватили ее под руки и куда-то поволокли так быстро, что она и вскрикнуть не успела.
Каторжники лениво оборачивались, лениво глядели на нее, лениво распяливали рты в ухмылках. Один солдат, выпустив руку Елизаветы, торопливо снял засов с ближнего домишка. Отворилась дверь, и, словно из погреба, в котором несколько лет застаивалась вода, на Елизавету хлынула струя промозглого, спертого, гнилого воздуха, едва годного для дыхания. Словно бездонная пропасть раскрыла погибельный зев свой!
Сильный удар в спину бросил Елизавету вперед – и она лишилась сознания еще прежде, чем упала в эту осклизлую тьму.
В официальных бумагах место сие называлось красиво и пышно: Лесной дворец. Некогда принадлежало оно богатому вельможе, затем впавшему в монаршую немилость и полностью разоренному властями. Хозяин и его семья сгинули где-то в Тобольской губернии, а все его имущество, в том числе Лесной дворец и подворье, отошло в казну. С некоторых пор за ним прочно закрепилось иное наименование, вернее, прозвище: Жальник. Известно, что жальником, или скудельней, называется могила на окраине села, городка, а то и вовсе на росстанях, на перекрестке дорог, где черти хороводы водят, общая яма для самоубийц, безвестных бродяг, нищих, жертв заразных хворей, у коих нет родни или не на что похоронить более пристойно, – словом, место последнего упокоения всякого человеческого отребья. Вот и в этом Жальнике были свалены в одну кучу воры и убийцы, крепостные, ушедшие от помещиков, и дезертиры, фальшивомонетчики и рекруты в бегах. Лесной дворец стал острогом.
Острог сей был загадочный. Заполнив его лет десять назад, сюда почти перестали присылать новых узников: ну, одного-двух в год, словно приличия ради. Тех немногих, кому вышел срок заключения, освобождали и отправляли на все четыре стороны, а тех, кому приговором предусматривалось поселение, никуда не увозили, дозволяя селиться здесь же, в ближней деревеньке, брать в жены местных баб, обзаводиться детишками и хозяйством, а при желании и вакансией – возвращаться в острог часовыми или надсмотрщиками. Начальник тюрьмы, коего звали Тарас Семеныч Кравчук (он происходил из малороссов), в своем узилищном деле собаку съел и прекрасно знал, что долгие и мучительные годы заключения выжигают в душах людей всякое милосердие к себе подобным, а потому не сыскать стража злее и неусыпнее, чем бывший заключенный. На службе полагались форма, стол и какое-никакое жалованье, так что терять эти блага за здорово живешь, из-за такой малости, как жалость и милосердие к тварям человеческим, никто не хотел.
Тарас Семеныч, несмотря на свой неотесанный, грубый облик, имел самые изысканные потребности, в числе коих было пристрастие к хорошей пище. Обозы с дорогой едой, овощами, фруктами частенько приходили к воротам Жальника. Случалось, привозили провианта столь много, что пропадавшее добро по неистовым ценам отпускали в тюремной лавочке. Какова ни бедна и нища тюремная братия, деньги, порою и немалые, у нее водятся: и курынча, и сары [48]. Они нужны, чтобы откупить местечко с краю нар – самое удобное в камерной тесноте и духоте; отлынить от уборки параши; заплатить за должность водоноса или банщика, а самое милое дело – раздатчика хлеба; задобрить надзирателя, чтобы привел ночью в камеру мазиху, то есть бабу; в конце концов, на кон поставить! Так что тюремная лавочка торговала бойко, а начальнику – доход, а супруге его, тучной и важной Матрене Авдеевне, – непременная обновка.
Те узники, что давали себе труд заинтересоваться жизнью, текущей мимо их двухъярусных нар, порою замечали вот что. Никаких инспекций в Жальник сроду не нагрянывало, однако порою вольношатающихся по тюремному двору (весь Жальник был один большой тюремный двор, из коего не так просто убежать, если только у тебя нет крыльев) загоняли под замок, часовых ставили лицом к стене, а в ворота, которые по такому случаю отпирал сам Кравчук, входили какие-то одетые в черное люди. Во дворе они больше не появлялись, во всяком случае, их никто и никогда не видел, а о том, что гости отбыли восвояси, узнавали по прежним послаблениям: почти всем узникам разрешали прогулки, только, как всегда, запрещалось приближаться к изгороди – за попытку побега или за одно подозрение убивали на месте.
Несколько лет назад в Жальнике содержались и женщины; иные из них были определены на поселение в деревушке, где повыходили замуж, родили ребятишек. Но уж очень давно новых заключенных женского полу в Жальник не поступало, а потому появление неизвестной привлекло общее внимание. Обострялось это любопытство еще и тем, что с самого же начала ее намеревались заточить в подвал, исполняющий здесь роль карцера и в просторечии названный «Кравчукова мотня»: место наиболее суровых наказаний, коего как огня боялись даже самые отпетые узники. Оценить его свойства вновь прибывшая смогла с одного взгляда и одного вздоха, потому и грянулась беспамятная, едва перед нею распахнулись двери «Кравчуковой мотни»! Те, кому довелось зреть картину сию, пользовались теперь среди своих товарищей огромной популярностью: никому доселе не приводилось видеть испуга и растерянности на каменной роже Кравчука!
Бесчувственную женщину тотчас подняли и унесли в дровяной сарай, подальше от любопытных глаз, а затем, когда она пришла в себя, – в новое место ее жительства.
У выхода на черный двор, где находились конюшня, хлев и коровник, стоял небольшой деревянный домик с крошечными отверстиями вместо окон и толстой дубовой дверью, окованной железом, которая постоянно, и днем и ночью, запиралась двумя замками. В этом доме отныне и содержалась секретная узница, никем не видимая, кроме начальника тюрьмы: две ссыльные женки, исполнясь любопытства, вздумали было посмотреть в окошки, но их за это больно высекли.
Елизавета очнулась от своего обморока, дабы выслушать свирепые речения Кравчука о том, что ей запрещено знать и выведывать о причинах и сроках своего заключения, общаться с окрестными жителями, иметь бумагу и чернила и выходить из дому – хоть бы и в тюремную часовню. Поскольку на ее счет от высшего начальства пока никаких предписаний, кроме секретности содержания, не поступало, то на пропитание казенных средств ей не полагалось, а из милости (Кравчук так и сказал: из милости!) ей будет дадено на день по сукрою [49].
Елизавета была еще в полузабытьи, не очень хорошо соображала, о чем разговор, но начальник тюрьмы грубо произнес, словно она спорила с ним и выпрашивала кусок послаще:
– Каков гость, таково и угощение!
И вдруг, стиснув кулаки, затопал ногами, зарычал, наливаясь кровью:
– Жилы вытяну! В уголь сожгу, по уши в землю закопаю!
Елизавета от изумления даже не успела испугаться, а Кравчук, сочтя, что настращал ее довольно, вышел и долго лязгал засовами, запирая двери наглухо.
Отныне ужасом и тоской были наполнены дни Елизаветы, и беспросветные кошмары ложились на ее душу. Все радости умерли в ней, и ничего, кроме скорби, она не ощущала. Спасали только слезы и молитва – слеза перед богом всегда освежает душу...
Она стоически ела свою дурную пищу (хлеб был то перегорелый, то непропеченный, то вовсе заплесневелый, да и того не вволю), приучаясь благодарить всевышнего и за малые малости: за то, например, что недостатка в воде не было, хватало не только напиться, но и кое-как помыться, и постирушки устроить, и вымыть деревянный пол каморы.
Хлеб и воду приносила, а также убирала поганое ведро молчаливая пожилая женщина, одетая как монашенка, однако только одеждой на монашенку и похожая: глаза ее с любопытством обшаривали узницу, но и в них, и в душе отсутствовало мало-малейшее милосердие. С какой тоской вспоминала Елизавета надсмотрщика Макара – вот кто был ее истинным отцом и отрадою в заключении, которое теперь казалось просто отдохновением! Чернорясница же ни на какие вопросы не отвечала, мольбы не слышала, а швырнув узнице скудный кусок, говаривала:
– Сказано в Писании, что надобно умерщвлять плоть для изгнания бесов и искушений: «Я томлю томящего мя!»
Медленно, тоскливо текло время. Исполнился месяц похищения Елизаветы; пошел другой. И с каждым днем она чувствовала себя все хуже. С души воротило от заскорузлых, кислых ломтей, которые составляли ее стол! Порою и вовсе не могла к ним притронуться. Она ослабела, и случались дни, когда невмоготу было даже подняться с постели. Вдобавок от дурной пищи и с голоду ее непрестанно тошнило, а с некоторых пор по утрам случались приступы выматывающей рвоты. И вот как-то раз монашенка, подняв грязное ведро и сделав несколько шагов к двери, вдруг повернулась к Елизавете, смерила ее оценивающим взором и протянула недоверчиво:
– А ты, никак, тяжелая?
Елизавета лежала пластом, обливаясь холодным потом от слабости, и только шевельнула губами:
– Нет...
Однако, едва надзирательница вышла, как эти грубые слова: «А ты, никак, тяжелая?» загудели в ее голове на разные лады.
Да нет, не может быть! Это сущее безумие: как, откуда? Тошнит если – это от поганой еды, а ведь никаких других признаков нет... Нет, сразу спохватилась Елизавета, ее месячные дни должны были статься еще на Прокопия-жатвенника, а уже близился Спас, но они так и не пришли; она-то сочла, что тряская дорога и тяготы узилища повредили ей...
– Тако да погибнут бесы от лица любящих Бога, – безотчетно пробормотала Елизавета, словно ее тяжкое нездоровье могло от сей молитвы расточиться, как темное наваждение, но уже всем своим существом она почувствовала, что монашенка оказалась права.
Господи милостивый! Да неужто беременна?! Вот так же, так в точности было с ней, когда носила Машеньку!
В памяти мигом возник уютный, мягкий сверток, из которого бессмысленно глядели карие глазенки, расплывался в улыбке ротик-вишенка, морщился курносый носишко. Но тотчас увиделись ей не карие, а голубые глаза, четко вычерченные губы, резкий профиль.
Алексей!
Если она и впрямь беременна, так ведь от него!
Елизавета взвизгнула – не то яростно, не то восторженно, рывком села – и вновь едва не рухнула от слабости. Прислонилась к стене, закрыла глаза, унимая неистовое головокружение, – и замельтешили перед ней картины будущего: рождения сына (не сомневалась ни на мгновение, что носит сына), любви, которой она окружит его, и его ответной любви к ней – матери; картины его взросления и ее счастья быть подле всю жизнь, быть его лучшим, самым ласковым и верным другом. И она, конечно, назовет его Алексеем, в честь отца, которого он не будет знать до тех пор, пока однажды, став удалым красавцем, идучи вместе со своей почтенной матушкой (то есть Елизаветою), они не встретят печального, одинокого, постаревшего Алексея, и он узнает Елизавету, и залюбуется юношей, и почувствует что-то особенное, щемящее... «Да, это твой сын, – скажет ему Елизавета. – Алексей Алексеевич!» И они пройдут мимо, а он останется один, вспоминая, как ушел с солнечного берега, оставив спящую женщину... и поймет, что судьба сквиталась с ним, что напрасно он думал, будто простить обиду так же легко, как нанести ее!
Елизавета открыла глаза, и улыбка сползла с ее бледных губ. «С дуру начнешь – дуростью и кончишь!» – обругала она себя, видя бревенчатые стены, глухие окна, запертые двери узилища своего.
Она в тюрьме. Она в заключении. Пока что судьба сквиталась с нею, а не с Алексеем!
И снова, как серпом, ударила по сердцу непреходящая боль: «Ну почему, почему ты меня покинул? Чем я тебя обидела? За что так жестоко наказал? Если за былое, так ведь я не знала, что встречу тебя, грешила по неведению!»
Сердито смахнув слезу, Елизавета так стиснула кулаки, что ногти вонзились в ладони.
«Все. Забудь об этом! – холодно велела она себе. – Тебе нельзя плакать, нельзя себя изводить. И... – взгляд ее упал на жалкий ломоть, лежащий на столе. – И есть это тоже нельзя».
Как обычно, решить оказалось легко, да сделать – трудно. День за днем чернорясница приносила плохой хлеб и выносила ведро со следами рвоты, хитро поглядывая на Елизавету, но ни о чем больше не спрашивая. А узница то металась по каморе, то часами сидела, прижавшись к стене. Когда подводило живот, тошнота сразу усиливалась, приходилось то и дело жевать... Она думала, неотступно думала все об одном: где взять деньги, чтобы покупать себе продукты в тюремной лавке? Как добиться разрешения на это?
Елизавета понимала, что Кравчук и ухом не поведет на ее мольбы. Что ему до этой беременности? Что ему до того, что она не может потерять сына, как потеряла его отца, это смерть для нее? Уповать приходилось только на себя – и на бога. Так, как сейчас, самозабвенно, истово, Елизавета не молилась никогда в жизни. И если правда, что обращаться к господу надо не с воплями непристойными, а с истинным томлением сердца, то она истомилась, моля о чуде.
И господь услышал ее. Чудо свершилось... но это было самое странное чудо на свете.
Однажды выдался день, когда Елизавету почти не тошнило. Ощущая невыразимое облегчение, она принялась наводить порядок в своей каморке, потому что среди этого убожества ее почти кошачье пристрастие к чистоте еще усилилось. Потом вымыла голову (благо золы в подпечье сколько хочешь: дни стояли холодные, так что чернорясница, не скупясь, протапливала Елизаветино узилище), сама поплескалась в лохани, состирнула бельишко и, одевшись в чистое, сидела у теплой печки, сушила и причесывала волосы, когда вдруг загромыхали в неурочный час запоры – и вошла надзирательница, но Елизавета ее почти не заметила, ибо на сей раз монашенка явилась не одна, а в сопровождении дородной, пышно разодетой дамы, которую Елизавета уже не раз видела сквозь те скупые щелки, которые здесь назывались окнами, прогуливающейся во дворе. По тем раболепствиям, которые расточали ей заключенные и часовые, Елизавета догадалась, что это была жена всемогущего Кравчука.
Дама сия обращала на себя внимание не только изобилием телесным и разнообразием туалетов, но и роскошными, очень красивыми париками, кои она меняла чуть не каждый день, напомнив этим Елизавете недоброй памяти Аннету Яковлевну. Один из таких париков был и сейчас на начальнице – белоснежный, пышный, яко облако, весьма оживлявший ее лицо: некрасивое, но искусно сдобренное всевозможными средствами к возобновлению увядшей красоты. Да и по платью было видно, что ухищрения la mode de Paris [50] не чужды ей.
Ее небольшие подкрашенные глазки так и впились в Елизавету, а карминовые губы алчно приоткрылись. Она тяжело перевела дух, а узница нервно оглядела себя, недоумевая, что могло так зачаровать эту даму? Уж, конечно, не ее поношенное, потертое платье. Вот разве что волосы, но...
– Волосы! – взвизгнула Матрена Авдеевна тоненьким, жеманным голоском, очень странным при ее корпуленции. – О, какие волосы, Глафира!
– Я вам говорила, барыня! – подобострастно улыбнулась чернорясница. «Красивое имя, – подумала Елизавета, – но не для этой невзрачной, злой, крысоподобной...»
– Они великолепны! – неожиданно глубоким, горловым басом прорычала Матрена Авдеевна. – Оui, c'est joli! [51]
И, вновь прерывисто вздохнув, она согнала со своего лица умильное выражение (словно маску сняла!) и заговорила таким деловитым тоном, что Елизавета вновь подивилась ее переменчивости. А уж то, о чем Матрена Авдеевна говорила, способно было не только удивить, но и вовсе сбить с ног.
– Ты, я слышала, брюхата? – холодно спросила Кравчучиха. – Не перечь: если не хочешь, чтобы другие о том знали, я никому не скажу, хотя брюхо – не ухо, платочком не прикроешь! Но пока буду молчать, обещаю. Впрочем, я об ином хотела с тобою побеседовать. Негоже, вовсе негоже, что ты ешь эти... эту... – Она брезгливо кивнула на огрызки, недоеденные Елизаветою, даже не найдя слов для их наименования.
– На то воля не моя, – глухо возразила узница, ничего пока не понимавшая. – Против речки быстрой кораблик не идет!
– Загубишь ребенка, – с нарочитой озабоченностью покачала головой Матрена Авдеевна, и на ее полные плечи посыпалась белая пудра. – Хочешь, уговорю мужа, чтоб дозволил тебе продукты в лавочке покупать?
– Спаси вас бог за доброту, сударыня, – усмехнулась Елизавета, – только у меня денег ни гроша нету, а добро все на мне, даже продать нечего.
– Есть! – выдохнула госпожа начальница, даже не заметив фамильярности слова «сударыня». – Есть что продать! Волосы твои!
– Что? – шепнула Елизавета растерянно, а Матрена Авдеевна уже оказалась рядом и приподняла мелко вьющиеся золотисто-русые пряди, окутавшие Елизаветины плечи. – Я тебе пятьдесят рублей дам. Серебром!
Елизавета остолбенела. И от предложения, и от суммы. Цена ведь громадная, просто сказочная! За такую цену двух дворовых девок можно было купить! Эк ее разобрало, барыню! Чудеса – ну один в один выходит, как было когда-то в Любавинe. Неужто и Матрена тоже лысая, как Аннета? Ну и ну!..
Быстрый ум Елизаветы мигом осмыслил, что пятидесяти рублей ей, конечно, надолго не хватит, однако позволит некоторое время протянуть, подкрепиться, набраться сил, поздороветь, – а может, даже и подкупить стражу, чтобы сбежать из этого ада!
– Хорошо, – произнесла она с деланным спокойствием. – Только в придачу пусть господин начальник позволит мне по двору гулять, да чтоб денег моих не отнимать!
– Будь по-твоему! – тряхнула париком Кравчучиха, вновь окутываясь белым зыбким облаком. – Так по рукам?
– По рукам, – кивнула Елизавета – и содрогнулась, вспомнив, как лязгали ножницы в руках «лютой барыни». – А кто стричь будет? Чтоб не наголо, ясно вам, сударыня?
– Ты не бойся! – сияла та улыбкою, уже по-хозяйски перебирая пышные локоны. – Есть тут один малый – отменный мастер! Я его пожаловала званием моего личного парикмахера! – пояснила величественно. – Ему за дверью ждать было велено. Глафира, кликни его!
Чернорясница мышкой шмыгнула за дверь и тут же воротилась с долговязым молодым мужиком. Это, наверное, и был отменный парикмахер, однако обличье он имел, мягко говоря, потрепанное: со всклокоченной жидкой бороденкою, с рваной шапчонкою в руках. Армячишко его зиял прорехами, рубаха – тоже, ноги были босые.
– Смотри же, стриги не... – начала было Елизавета – и осеклась. Перед нею стоял Данила.
Данила-волочес!
И тут уж ничего не оставалось, как разразиться не то хохотом, не то рыданиями над причудами судьбы!
В последний раз Елизавета видела своего бывшего крепостного в Нижегородском остроге. До кости растертые руки и ноги причиняли ему жгучую боль, и пока Елизавета врачевала раны, а Татьяна торопливо обшивала мягкой холстиною края кандалов, Данила, едва сдерживая слезы, шептал:
– Храни вас бог, барыня! Век вас не позабуду, господа стану молить, чтоб не оставлял своими милостями!
Однако сейчас Данила глядел на бьющуюся в истерике женщину настолько равнодушно, что Елизавете почудилось, будто он ее не признал. Видно, она и впрямь страшно изменилась! Узкие глаза Данилы были прищурены, ничего в них не прочесть. В руках пощелкивали ножницы.
– Да ладно тебе! – нетерпеливо воскликнула Матрена Авдеевна. – Хватит реветь. Коли сговорено – о чем теперь рыдать?
Она швырнула на стол шелковый кошель, набитый монетами, и схватила Елизавету с одной стороны, а Глафира, по ее знаку, – с другой.
Елизавета рванулась было, в ужасе поняв, что сейчас лишится своего единственного украшения, но тут же и сникла, вспомнив, ради чего, вернее ради кого, принуждена терпеть все это.
– Стриги, Данила! – задыхаясь от нетерпения, вскрикнула Кравчучиха. – Стриги!
– Чего стал, идол? – понукнула и Глафира.
И вот Елизавета ощутила на шее ледяное прикосновение металла. Несколько натужных, скрежещущих, лязгающих движений – и волосы упали. Данила срезал их чуть выше плеч, но Матрена Авдеевна осталась этим недовольна: ей показалось, что волос будет мало, а потому Даниле было велено остричь короткие, сразу круто завившиеся пряди на висках и на затылке почти под корень.
Данила подчинялся, но при этом он слегка прикасался пальцами левой руки к голове узницы, и эти прикосновения странным образом успокаивали ее, как тихий шепот. Она поняла, что Данила, конечно, узнал ее с первого взгляда, но не подал виду, чтобы не навлечь на них обоих пристального внимания тюремщиков. Однако теперь он рядом, он не оставит ее, поможет! Это сказали Елизавете летучие прикосновения его рук...
И вот все кончилось. Матрена Авдеевна с видимой неохотою передала свою добычу Даниле, который, аккуратно перевязав пряди тряпицами, чтоб не спутались, вышел, более не взглянув на бывшую хозяйку. Ушли и Кравчучиха с Глафирою, а Елизавета, лежа на своем жестком топчане, сперва ощупала оскубленную голову, ставшую такой маленькой и голой, поплакала о былой красоте привычными, уже не дающими облегчения слезами, а потом, вспомнив о надежде, которую ей внушило появление Данилы, обняла свой тощий, совсем еще плоский живот и тихо шепнула:
– Не бойся, дитятко мое. Не бойся, Лешенька! Я с тобой...
Так они и уснули.