Итак, у нее оставался месяц. День в день...
Это не так мало, если знаешь, что делать. И просто ничто, если не имеешь к спасению никаких средств и вообще не представляешь, как можно спастись, ибо отныне с Елизаветы не сводили глаз. И каждое утро, просыпаясь, она с ужасом вспоминала, что еще на один день жизнь ее стала короче. Ни за что, ни за какие блага в мире она не собиралась принять предложение Араторна, и вовсе не потому, что ложь ей претила. Просто-напросто первый наглый опыт появления в России под именем и званием «княгини Дараган, дочери покойной императрицы», вернее, его неудача навсегда отбила у Елизаветы уверенность в своих силах, необходимую для такого рода рискованных предприятий более, чем поддержка армии, Ордена, еще кого-то. Она знала, что будет на каждом шагу сомневаться в себе, чувствовать себя самозванкою, и, значит, сомневаться в ней, видеть в ней самозванку будут и все окружающие, как если бы во лбу у нее горело позорное клеймо. Она прекрасно помнила, сколько сил пришлось ей потратить, чтобы стать истинной госпожой и хозяйкою своих крепостных в Любавинe. Ну а на престоле времени на подготовку не будет: сразу надевай корону – или ее не на что будет надевать.
Елизавета сама всю жизнь была мечтательницей, но и судьба постоянно подставляла ножку, и власти в руках никакой не было даже над собою, не то что над другими людьми, и вот Араторн тоже оказался мечтателем, только свойство его характера, гибкое и лукавое, позволяло иметь в руках огромное могущество, кое порою застило ему глаза и не давало видеть жизнь действительную, а не придуманную. О, как это понимала Елизавета – и могла лишь посочувствовать, что этот таинственный, сильный, могучий человек настолько ослеплен своей целью, что не видит пагубности и тщетности путей, которыми он идет вслед за призраком. Это сходство между нею и ненавистным венценосцем уязвляло Елизавету в самое сердце. Да ведь и все люди, которых она знала, были ослеплены тем или иным мороком, рожденным в глубинах больного тщеславия, больной мстительности, больной любви или ненависти: ее родная мать, Вольной, Августа, Улька – да все, куда ни ткни! Даже Алексей.
Она старалась не думать об Алексее, но, вольно, невольно ли, каждая мысль была о нем; неистовые, страстные, томительные сны замучили. В ее обессиленном, уставшем, испуганном теле, оказывается, таилась такая жажда любовной страсти, какой она и прежде, когда была сама себе хозяйкою, не испытывала. Прежде ее плотское томление было возможно или утолить, или превозмочь, но теперь она томилась лишь по единственному человеку, и невозможность быть с ним изводила денно и нощно.
Елизавета непрестанно возвращалась мыслями к своему пробуждению на берегу. Было бы в тысячу раз легче переносить заточение, знай она доподлинно, что Алексей оставил ее тогда не со злом, не с обидою, что сейчас он ищет ее. Она боялась возвращения Араторна, боялась Кравчука, боялась смерти, но верила, что с этим страхом она справится и сживется, но никогда ей не совладать со страхом одиночества, в кое вверг ее Алексей, ибо одиночество означило – безнадежность. Бог весть куда вновь унесет его ветер разлуки, пока она заточена здесь! Право слово, мстительные мечты о встрече двух Алексеев, отца и сына, приносили ей теперь весьма малое облегчение, а то и пуще растравляли душу: ребенок-то родится в тюрьме, да и успеет ли он вообще родиться?! Подумав об этом, Елизавета заливалась такими слезами, что спасение от них было лишь в полусне-полузабытьи, после которого она вставала вся запухшая от слез и едва могла разлепить глаза. Но порою, когда уже все слезы казались выплаканными, то ли усталость, перешедшая в свою противоположность, то ли некое прозрение овевали ее животворным крылом покоя, и вышний голос, чудилось, шептал слова вековечной мудрости: «Не сталось сегодня – станется завтра. Терпи и надейся!»
Елизавета и после отъезда Араторна оставалась жить в его покоях: очевидно, такова была воля мессира. Поражало, что в комнате, обставленной со всем вкусом, роскошью и прихотливостью, не было ни одного зеркала. Очевидно, лицезрение собственного отражения доставляло Араторну такие страдания, что он решил избавить себя от них. И Елизавете приходилось довольствоваться кадкою с водою вместо зеркала. Конечно, она могла бы попросить его у Кравчука, но не хотела, чтобы даже самая малая и тонкая нить человеческих, мирных отношений завязалась меж ними. От него Елизавета не желала принимать ничего, хотя теперь Тарас Семеныч желал бы ей предложить очень многое!
Как ни открывала она окошки, проветривая комнату, ничто не могло выветрить из нее назойливый аромат уксуса quatre voleurs [59], которым в последнее время обильно опрыскивался Кравчук. Было невыразимо смешно, что начальник тюрьмы выбрал туалетный уксус с таким обличительным названием, но Кравчук, конечно, не понимал насмешку, хотя от простоты он был весьма далек, напротив – при своей неловкой наружности был достаточно хитер: из тех, что упадших чуждаются, а случайно вознесенным – раболепствуют. Его преображение по отношению к Елизавете оказалось столь молниеносным, что могло ее только рассердить и оттолкнуть, однако Тарас Семеныч вел себя с непосредственностью оперного лицедея, переходящего от роли мрачного разбойника к роли пылкого любовника.
– Душеньку-то свою он в недоброе место продал! – как-то обронила Глафира, у которой с души воротило, когда, насыпав табаку из рожка на ноготь большого пальца, понюхав его «на фырок» и с наслаждением прочихавшись, причем его парик едва не слетал с головы, Тарас Семеныч начинал объяснять узнице, что «ничто не может более сдерживать его в границах целомудрия и рассудка. Тот вечно ошибается, кто понадеется на свою мудрость, когда любовь зажжет его душу!»
Разумелась любовь к Елизавете.
Елизавета не сомневалась, что сия округлая фраза позаимствована Кравчуком из какого-нибудь галантного сочинения, хотя трудненько было вообразить его с книгою в руках. Однако не сам же он сие выдумал! Гораздо более его натуре соответствовало притиснуть Елизавету где-нибудь в укромном уголке и полезть ей за пазуху, а потом, получив полновесную затрещину, отойти, не смутясь нимало, и недоумевающе пожать плечами:
– Никак разгневались? А чего тут такого? Все мы по пояс – люди, а там – скоты.
И тут же вновь вернуться в образ светского кавалера:
– Вот, сударыня, истинная картина моего сердца в отношении к вам!
Хорошо, хоть к ногам не валился, хотя коленопреклонение в высшем свете обязательно входило в программу любви.
Но во всяком обличье Кравчук был Елизавете отвратителен. Даже мысли у нее не возникало использовать его похоть в своих выгодах. Можно было через него подробнее вызнать о заговоре венценосцев, о содержании приказа императрицы, можно было обратить его против Араторна, наконец, обеспечить себе в тюрьме надежную защиту... Нет, ничего этого сделать было нельзя, если прежде предстояло изведать ласки Кравчука, при одной только мысли о которых Елизавету начинало тошнить. А ее и так достаточно часто рвало: беременность не давала покою.
А ведь если бы не домогательства Кравчука и не эта рвота, жизнь свою Елизавета сейчас могла бы назвать вполне сносной. Однако, чтобы ее испортить, вносила свою лепту и Матрена Авдеевна: она тоже преисполнилась приязни к узнице и дня прожить не могла, чтобы не продемонстрировать ей новые ухищрения своего постижера. Это имело прок лишь постольку, поскольку давало Елизавете возможность видеться с Данилою. Но – не более чем видеться, потому что словом обмолвиться они не могли, а воспользоваться его парикмахерским мастерством тоже было немыслимо: волос-то чуть! Елизавета даже подумывала, не заказать ли и ей парик Даниле, чтоб иметь хоть какую-то возможность с ним поговорить, однако как-то раз ему удалось обронить у порога малую бумажонку, на коей было коряво нацарапано: «Выходи во двор!» Понятно, что, пока Елизавета сидит в четырех стенах, Данила не в силах помочь ей бежать! Однако как же добиться отмены приказа Араторна, не дозволявшего ей выходить из дома?
По счастью, долго ломать голову Елизавете не пришлось. Помог случай. Одна беда – ненадолго помог!
Накануне ночью Тарас Семеныч ворвался в опочивальню Елизаветы, да наткнулся на Глафиру, которая по его же приказу спала на тюфячке у входа, но про которую он то ли забыл, то ли в расчет не принял.
Елизавета подскочила на кровати, ничего не соображая со сна, – и не поверила глазам, увидав полуодетого Кравчука со свечой в руке. Коротко стриженную голову его на сей раз прикрывал не парик, а ночной колпак с кисточкой, а вот слишком узкий и короткий халат не в силах был прикрыть всех устрашающих достоинств начальника тюрьмы.
Какое-то мгновение Елизавета неприлично пялилась на него, пока Глафира, решив, будто тать ночной явился похитить ее монашескую невинность, не завизжала при виде сего потрясающего зрелища так, что мертвого подняла бы из могилы. Елизавета вылетела из постели, схватила подушку и обрушила на Кравчука град ударов, чем несколько поколебала его решимость пройти дальше. А Глафира оказалась еще смелее, ибо она орудовала тем самым четырехсвечником, к которому примерялась Елизавета во время разговора с Араторном. Свеча Кравчука погасла, и удар Глафиры, по счастью, не достиг цели – его головы, не то монашенка нынче обагрила бы руки кровью. Раздался дробный, удаляющийся топот, и, когда Елизавета вновь засветила огонь и решилась выглянуть в коридор, Кравчука и след простыл.
Остаток ночи прошел мучительно: Глафира впала в истерику, а едва успокоясь, вдруг принялась допытываться у Елизаветы, бывшей хоть и гораздо моложе ее, но много опытнее, о подробностях и особенностях мужского телосложения, да столь пристально и заинтересованно, что едва угомонилась, когда за окном уже брезжило.
Елизавета же долго еще лежала без сна, не зная, то ли негодовать, то ли смеяться. Одно было для нее несомненно: Кравчук уже настолько осмелел, что одним этим визитом дело, конечно, не кончится. Она была далека от того, чтобы уверовать во внезапно вспыхнувшую страсть начальника тюрьмы, – скорее он искал расположения загадочной узницы для своей выгоды. Впрочем, какая ей разница, что движет хитрым малороссом? Надо избавиться от его приставаний раз и навсегда!
Да... но как это сделать?!
Елизавета ворочалась с боку на бок, но придумать ничего не могла, так и заснула уже засветло. Спала плохо и мало, встала измученная, злая, а когда хихикающая Глафира напомнила, что господин Кравчук с супругою уже ждут ее к завтраку (да, их благосклонность простерлась столь далеко!), стало и вовсе невтерпеж. Кое-как одевшись, рванулась в столовую, чувствуя: сейчас не выдержит – и наговорит начальнику тюрьмы такого, что никакое заступничество Араторна ее не спасет! Но стоило Елизавете увидеть Кравчука, в одиночестве восседающего за огромным, богато убранным столом, и услышать тяжелую поступь его супруги, уже доносящуюся из коридора, как ярость обратилась в ледяное, рассудочное спокойствие. Мысленно перекрестившись, Елизавета ринулась вперед и успела прыгнуть на колени Кравчука, обвить руками его шею и с отвращением запечатлеть на его потном лбу поцелуй, как раз вовремя, чтобы появившаяся в дверях Матрена Авдеевна смогла сие углядеть.
Сорвав с Тараса Семеныча парик, Елизавета нахлобучила его на себя и скорчила гримаску при виде начальниковой супруги, которая застыла на пороге столовой недвижимо, как несчастная жена Лота, даром что не оборачивалась, а пялилась вперед.
– Что это? – капризно воскликнула Елизавета. – Что это, Тараска? (Господи! Это же надо – Тараска! Да как у нее язык повернулся – изречь такое?!) Ты ведь обещал, что мы будем завтракать одни! Отошли свою толстуху прочь!
Матрена Авдеевна громко хрюкнула, словно ее ткнули шилом под ребро, но в обморок не упала, хотя побелела как полотно. Ринулась вперед с явным намерением стащить Елизавету с мужниных колен, однако та оказалась проворнее и спряталась за широкой спиной Кравчука, тараторя с видом наивным и наглым:
– Ты же нынче ночью, когда от меня уходил, обещал, что все переменишь! Обманул, стало быть? И меня, и ее враз обманываешь, распутная твоя душа?!
Матрена Авдеевна побагровела и замерла, тяжело дыша. Вид у нее был столь жалкий, что Елизавета как-то вмиг остыла к своей затее, смахнула парик и, водворив его на прежнее место, устало опустила руки.
– Ну, хватит придуриваться. Да успокойтесь, успокойтесь, сударыня! Никакого изгнания вам не приуготовлено, а супруг ваш нужен мне еще меньше, чем прошлогодний снег. Правда лишь в том, что он беззастенчиво меня домогается. Нынче ночью полуголым в опочивальню вломился! А мне его и одетым вовек бы не видеть, а не то что... – Она брезгливо передернула плечами и пошла было к двери, но тут Матрена Авдеевна с немыслимым проворством загородила ей путь – и отступилась, лишь когда Елизавета выхватила из рукава остро заточенный серебряный ножик, который успела незаметно прихватить со стола.
– Остерегитесь, сударыня! – просвистела сквозь стиснутые зубы. – И вы тоже! – Это адресовалось Кравчуку, хотя тот все так же сидел на своем стуле, будто приколотый, думая небось: «Что за ночка! Что за денек!» – Сами знаете, к чему меня мессир Араторн приуготовляет. А ежели не знаете, стало, он вас и вовсе ни во что не ценит и самомалейшего вреда, мне причиненного, не спустит вам. До той поры, покуда он не воротится, я сама себе хозяйка, сама госпожа – и собою распоряжаться вольна как хочу!
И, обойдя окаменелую Матрену Авдеевну, Елизавета решительно зашагала к лестнице, ведущей вниз, на улицу. Уже ступив на первую ступеньку, она услыхала грохот за спиною, да такой, словно рухнул буфет, – и догадалась, что госпожа Кравчучиха наконец-то хлопнулась без чувств.
Елизавета вышла на крыльцо с таким важным видом, что часовой не посмел ее остановить. Холодок сразу пробрал до костей, но она и не подумала воротиться за плащом, а, зябко поведя плечами, быстро пошла по двору, отыскивая глазами Данилу.
День стоял хоть и холодный, ветреный, но солнечный, и яркий свет еще пуще подчеркивал неприглядность Жальника и его обитателей, в изобилии слонявшихся по двору. Елизавета украдкою на них поглядывала, и чудилось: все они больны неизлечимо, столько ужасных язв покрывало их тела, столь были они согбенны, скрючены, увечны. Ее окружали люди с уродливыми бельмами, флюсами, хромые, с гниющими ушами...
Она, конечно, не знала и знать не могла, что все опытные заключенные, как болезнью, поражены застарелою привычкою к притворству. Они столько лет изображали всяческие хвори, изыскивая способы избегнуть каторжных работ, что и теперь не могли помыслить без этого жизни. Так, порошком, который червяк толчет в древесном дупле, надобно надуть в глаз, чтобы образовалось устрашающее «бельмо», которое, однако, довольно скоро само проходит. Надеясь изобразить глухоту, кладут в ухо смесь кашицы из травы, меда и гнилого творога: она вытекает натурально-зловонной зеленовато-белой жижей. Особенные ловкачи умеют и флюс изобразить. Для этого надобно изнутри проколоть щеку иголкою, пока не хрустнет (только не проткнуть насквозь!), а затем, зажав рот и нос, надувать щеку, чтобы раздулась и покраснела. «Вылечить» сию хворь так же просто, как ее нагнать: следует проколоть щеку снаружи и выпустить воздух. Но даже это пустяки по сравнению с тем, что удается истинным мастерам своего дела! Стягивая под коленом кожу вместе с жилами в складки и продевая сквозь них иголку со свиной щетиною, они добиваются, что ногу сводит, она «отнимается». Однако щетину совсем не трудно вытащить, распарив ногу в бане!
Елизавета, ничего об этих хитростях не ведая, смотрела на заключенных с истинным сочувствием, думая, что надо бежать из Жальника как можно скорее, пока и сама не уподобилась этим несчастным калекам!
Она прошла почти весь двор, прежде чем увидела Данилу. Ее бывший крепостной стоял возле кучки людей, окружавших небольшой пятачок двора. Елизавета с любопытством к ним приблизилась.
– Быков гонять? – проговорил один из арестантов, делая другому приглашающий жест. – Талан на майдан!
– Шайтан на гайтан! – усмехнулся другой, подсаживаясь рядом и вынимая пару обыкновенных игральных костей. Однако, завидев Елизавету, быстро убрал их, крикнув: – Стрема!
Заключенные вскочили, заслоняя заветный пятачок, бывший тем самым майданом для игры в карты ли, в юлку, в бегунцов, который есть в каждой тюрьме, а то и в каждой камере и подчас является для несчастных узников единственным развлечением. Елизавета испуганно попятилась, но тут подоспел Данила и, шепнув что-то одному-другому, успокоил арестантов. Они вернулись к игре, и только тот, который поднял тревогу криком «Стрема», проворчал как бы в пространство:
– Баб смерть не люблю! В бабах-то черти-дьяволы сидят!
Но Елизавета уже не обращала на него внимания, следя за Данилою. Он же делал что-то очень странное...
Из-под угла сарая он вырыл заранее, видимо, припасенные дощечки, щепочки, камушки и принялся что-то из них слаживать, огораживая колышками. Не сразу догадалась Елизавета, что Данила ставит перед нею некое подобие тюремного двора, огороженного высоченным забором. Причем он так настойчиво поглядывал на крышу соседнего сарая, что Елизавета поняла: сооружение из двух камней с положенными на крышу дощечками изображает именно этот сарай.
Взяв два белых камушка, Данила ткнул пальцем себя в грудь, потом указал на Елизавету. Нетрудно было уяснить, кого камушки означают. Елизавета кивнула, и Данила, быстро, одобрительно улыбнувшись, достал еще три голыша, а потом показал на трех сидевших неподалеку арестантов. Стало быть, эти камушки обозначали их. Елизавета опять кивнула. Тогда Данила положил на «крышу» камень, изображавший его, на другой край этой же доски швырнул «арестантов», доска подскочила – и «Данила» перелетел через колышки ограды. Испытующе взглянув на Елизавету, словно желая удостовериться, что ей все понятно, Данила положил на «крышу» камушек, обозначающий ее. «Арестанты» вновь «прыгнули» на край доски – и Елизаветин камень, перелетев через ограду, упал точно рядом с первым камушком, причем Данила сделал при этом резкое движение, словно подхватывал кого-то.
Елизавета стояла недвижимо.
Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять значение сей пантомимы. Данила предлагал ей план бегства, дерзкий, но, очевидно, тщательно продуманный план. Пожалуй, только таким способом и можно одолеть высоченную стену. В плане сем была одна закaвыка: он никак не был рассчитан на участие беременной женщины. И даже если бы не очень ловкой и поворотливой Елизавете все же удалось перелететь через стену и быть подхваченной Данилою, не переломать руки-ноги, такой полет почти наверняка повредит ребенку. А если Данила ее не поймает – сразу выкидыш! Но это было для Елизаветы страшнее собственной смерти, а потому, подняв на парня полные слез глаза, она сделала над животом округлый жест, а потом так выразительно покачала головой, что у Данилы вытянулось лицо. Он тоже понял ее пантомиму!
Данила выглядел обескураженным. Другого плана побега у него явно не было... В эту минуту подбежала рассерженная Глафира, схватила Елизавету за руку, потянула за собой:
– Что это вы, сударыня, затеяли? Раздевшись – в такую ветрилу?! А ну как прохватит лихоманкою? Погуляли – и будет, возвращаться пора. Пошли, пошли, барыня!
Елизавета уже поднималась на крыльцо, как вдруг сообразила, что повела себя с Данилою не великодушно: если сей план побега не годится для нее, это вовсе не значит, что и он должен от сего отказаться! Зачем ему-то лишаться свободы?
Она оглянулась, желая как-то дать знать ему это, но не увидела парня. На его месте стояла какая-то маленькая, худенькая женщина с растрепанными черными волосами, в затрапезном платье из синей путанки [60] и пристально глядела на Елизавету. Но стоило той оглянуться, как женщина метнулась за угол и скрылась из виду.
Конечно, ее снова заперли. Пока что по-прежнему – в покоях Араторна, однако резко изменившееся отношение Кравчука показывало, что это лишь последняя поблажка. Снова только раз в день появлялась Глафира с едой. Теперь это не был гнилой хлеб, но все равно – самая простая и скудная пища. Глафира тоже сильно изменилась, – вернее, сделалась прежней суровой надзирательницей. Елизавета ее и не винила, даже радовалась, что монашенку убрали от нее: ночами та изрядно похрапывала, – а ее обществу с удовольствием предпочитала одиночество.
Месяц истекал – медленно, но неостановимо. Узница то пребывала в состоянии полнейшего безразличия ко всему, то впадала в буйное, исступленное отчаяние, и не однажды мысль о самоубийстве посещала ее. Воспоминание о Машеньке сдерживало, но в минуты безумия Елизавета считала дочь уже потерянной для себя. И, пожалуй, когда бы не тот ребенок, которого она сейчас носила, то, наверное, свила бы она себе веревку из простыни, оборвала мучение свое!..
Она много молилась – было что-то особенное, мстительное в православных молитвах, звучавших в обиталище гонителя православия! – но, наверное, здесь все было слишком пропитано духом ненависти к русской церкви, чтобы мольбы приносили истинное облегчение. Однако она снова и снова припадала к наглухо запертым дверям, жарко шепча:
– Господи! Смилуйся надо мною! Господи! Отвори мне эти двери! Верни мне Алексея!
И вот однажды, когда она в тысячный раз трясла и дергала дверь, голова вдруг так закружилась, что Елизавета не удержалась на ногах и пошатнулась, падая. Сползая по стене, силясь удержаться, вцепилась в канделябр – и тут же неведомая сила повела-поволокла ее куда-то в темноту. От испуга и неожиданности узница вмиг пришла в себя и сообразила, что ее тащит не какое-нибудь исчадие преисподней, а просто дверь – открывающаяся дверь. Интересно, однако, почему же Елизавета не знала об этой двери прежде? Или просто не замечала за портьерою?
Зажгла свечу и внимательно осмотрела загадочную дверь. Каково же было ее изумление, когда обнаружилось, что эта часть стены, на которой укреплен шандал, отошла внутрь, приоткрыв черный, зияющий, сырой проем. Ну, секретными замками Елизавету трудно удивить: достаточно вспомнить кованую розу на окне в Хатырша-Сарае. Но это было в далеком, таинственном Крыму, а чтобы здесь, в России?.. Однако, верь не верь, перед нею открывался ход, и Елизавета, конечно, вступила в него.
Чем дальше она шла, тем ниже опускался пол и тем сильнее пахло сыростью. Где-то капала вода. Огонь свечи дрожал и неуверенно подмигивал, почти не рассеивая тьму, да и видеть тут было нечего, кроме укрепленных досками земляных стен, из чего Елизавета поняла, что уже спустилась в подвал. Теперь ход сделался ровным, она пошла смелее, как вдруг одна нога ее канула в пустоту – и она лишь каким-то чудом удержалась на краю бездны.
Ноги подкосились, Елизавета так и плюхнулась, прижав руки к груди, сдерживая безумный стук сердца.
Боже мой... Здесь надо было быть поосторожнее! А что там, внизу? Она привстала, вглядываясь во тьму, но не увидела ничего, только вода журчала, журчала.
Ладно, что бы ни было, главное – осталась жива. Она откинулась, с облегчением переводя дух, и рука ее ткнулась в груду какого-то тряпья. С брезгливым любопытством поднесла к ней свечу – да так и ахнула.
Зеленый плащ! Плащ Алексея! А рядом валяется скомканное платье – то самое платье, в котором Елизавета проделала мучительный путь из любавинского леса до Жальника. Это платье, промокшее насквозь, она сбросила, когда выбралась из карцера, полного воды, на сухую «полку».
Ох... да ведь сейчас она сидит на той же самой «полке»! А тот провал, куда чуть не сорвалась, – карцер Жальника.
Понадобилось какое-то время, чтобы осознать все это. Так вот почему Араторн говорил о подземельях, в которых они все время встречаются. А она-то думала, ее вынесли из подвала через ту же дверь, в которую втолкнули. Ну не странно ли, что Араторн и приехал в Жальник день в день, когда Кравчук обрек на смерть свою строптивую узницу, и оказался в подземелье минута в минуту, чтобы спасти ее? В самом деле – не странно ли?!
Елизавета с отвращением плюнула вниз, в сырой подвал. Поверить венценосцу! Она поверила венценосцу! Араторн плел заведомую ложь, а она и уши развесила. Случайность, ох, ну конечно! Такая же случайность, как та, что привела однажды «венецианскую танцовщицу» в катакомбы Святой Присциллы. Тщательно задуманная, тщательно подстроенная случайность.
Да где был ее разум? С чего бы это, с каких щей, как говорится, государыня вдруг ударилась в яростное отмщение «княгине Дараган», после того как, можно сказать, устроила ее судьбу? В самом деле – желала бы Екатерина зла графине Строиловой, так сквиталась бы с нею давным-давно, хотя бы тем, что не прикрывала бы ее от сверхдотошного следователя после гибели Валерьяна.
Какая Екатерина? При чем здесь императрица? Больно много чести! Это все Араторн. Это снова Орден.
Елизавета вскочила. Слабости ее как не бывало. Злость на собственную глупость (обычное дело! А не пора ли начинать умнеть, не пора ли перестать верить на слово первому встречному, приучиться думать, размышлять, оценивать события, извлекать из жизни мало-мальские уроки?!) придавала силы. Больше всего хотелось ринуться обратно, вытребовать к себе Кравчука, выплюнуть ему в лицо всю правду о гнусности его происков, о сговоре с Араторном, – но так поступила бы прежняя Елизавета, которую Елизавета нынешняя могла только жалеть и презирать за дурость и опрометчивость. Нет, она будет действовать иначе!
Как? Да так. Поскольку Глафира заходит к ней всего лишь раз в день, нечего бояться, что кто-то хватится узницы. Значит, можно разведать, куда ведет сей подземный ход: вряд ли он всего-навсего соединяет карцер с комнатой Араторна.
Елизавета прижала к себе плащ – бог с ним, с заплесневелым платьем, а вот плащ Алексея бросить жалко – и пошла дальше, держась как можно ближе в стене и внимательно глядя под ноги. Теперь она продвигалась очень медленно, и ход казался бесконечным.
Чудилось, она идет уже долго-долго! Воображение рисовало, конечно, некий лаз на поверхность, на волю, вроде того, через который она когда-то выбралась из древнего зиндана Гиреев. И когда легкое дуновение коснулось ее лица, Елизавета радостно метнулась вперед – но уткнулась в стену. Осветила, ощупала ее всю сверху донизу – ни следа двери, щели, лаза, хоть какого-то отверстия. Тупик!
Елизавета прислонилась к стене и устало вздохнула. Выхода нет. Придется возвращаться назад. Нет, один выход она определенно нашла – через карцер, но если уходить через него, то нужно, чтобы кто-то перекрыл воду, а главное – отпер дверь снаружи. Впрочем, что толку? Через карцер можно попасть только на тюремный двор, а через стену опять же не перебраться.
Да, придется возвращаться в комнату Араторна. Проделать такой путь, чтобы...
Она встрепенулась. Вот именно! Проделать такой долгий путь, прорыть такой длинный ход, чтобы закончить его тупиком? Нелепо.
Она смотрела на свечу, сдерживая дыхание, следила за огоньком, но он все время отклонялся в ту сторону, откуда Елизавета пришла. Даже если здесь есть потайное отверстие, оно слишком тщательно скрыто. Но ведь не почудилось же ей дуновение прохлады, порыв сквозняка несколько мгновений назад!
И стоило Елизавете подумать об этом, как она снова ощутила трепет воздуха на своем лице, но теперь это было похоже на тихий, едва сдерживаемый вздох.
– Кто здесь? – вскрикнула Елизавета, и голос ее умер под низкими сводами.
Она подняла свечу – и отчетливо увидела узкую ладонь, которая одним взмахом погасила крошечный огонек.
Ужас объял Елизавету! Не рассуждая, не думая, даже не крича больше, она бросилась бежать. Конечно, в кромешной тьме сразу перепутала направление и через два шага тяжело ударилась в стену. Тут же повернулась – и понеслась обратно, слепо вытянув руки, стараясь все время касаться обшивки, чтобы не сбиться. Она не слышала топота за спиной, но какой-то легкий шелест, напоминающий шорох несомых ветром осенних листьев, раздавался непрестанно. Всем существом своим она ощущала преследование, и преследователь этот был так близко, что мог бы схватить ее в любой миг. Почему-то он не делал этого, и было еще страшнее.
Елизавета бежала со всех ног, однако, услышав журчание воды, все же сообразила, что здесь надо быть осторожнее, чтобы не свалиться в карцер. Она постоянно скользила ладонью по стене, и сердце ее приостановилось, когда чьи-то холодные пальцы вдруг схватили ее руку, оторвали от стены – и резко толкнули Елизавету к обрыву.
Она каким-то чудом устояла на самом краешке, резко повернулась, слепо замахала, пытаясь достичь своего губителя, но поймала лишь тихонько хихикающую темноту. И снова побежала, ловя ладонью стену, чувствуя за спиной запаленное, как у нее самой, дыхание, то делая резкие рывки, то откидываясь в сторону, чтобы ускользнуть от цепких рук, которые все время были где-то рядом, словно бы ее преследовали одни эти тяжело дышащие руки!
Казалось, бежит она страшно долго. «А вдруг не найду дверь?» – обожгла мысль столь страшная, что Елизавета невольно вскрикнула – и тут же увидела узкое отверстие, из которого тихо струилось золотистое свечение.
За спиной раздался короткий яростный визг – и кто-то вцепился в плечи Елизаветы с такой силой, что она едва не опрокинулась навзничь, однако успела рвануться вперед, наклониться, ощутив тяжесть на спине, и кто-то упал ей под ноги, однако тут же вскочил. Елизавета мельком увидела невысокую женскую фигуру, тянущуюся к ней, – и, набросив на нее плащ, который так и прижимала к себе все это время, с силой оттолкнула свою противницу. Запутавшись, та свалилась, забившись, пыталась вскочить, но Елизавета уже перескочила через нее и, ворвавшись в свою комнату, с неожиданной силой вдвинула на место дверь. Послышался тихий щелчок – и та неразличимо слилась со стеной. Не веря в спасение, Елизавета схватила табурет и занесла над головой, ожидая, что дверь вот-вот снова откроется, а перед ее остановившимся взором все маячила худая малорослая фигура в облаке всклокоченных волос, мелькали, норовя вцепиться, тонкие руки, высунувшиеся из рукавов синего платья...
Теперь эти руки и рукава преследовали Елизавету в кошмарных видениях.
Женщина в синем платье! Растрепанные волосы и худощавая, почти детская фигурка. Да ведь Елизавета уже ее видела – там, во дворе, когда ушла от Данилы! Думала, это тоже узница или ссыльная, однако едва ли такая попала бы в потайной ход и действовала столь смело.
Сумасшедшая? Похоже. Или люто ненавидящая Елизавету...
За что, за что?
Было от чего биться в кошмарах!
Елизавета так перепугалась, что, не сомкнув ночью глаз ни на минуту, нагромоздив под шандал, открывающий секретную дверь, столы, кресла и стулья и едва дождавшись утра, попросила Глафиру снова ночевать у нее. Конечно, свою баррикаду она убрала, и единственной причиною в глазах Глафиры было то, что ей просто жутко одной.
Конечно, монашенка удивилась. Но прямо отказываться не стала, отговорилась лишь тем, что Кравчук не позволит. Узница принялась умолять.
– Нет, – поджала губки Глафира, – на тюфячке под дверью валяться не буду.
– Ради бога, – воскликнула Елизавета, – спи где хочешь! Да хоть на моей кровати!
Глаза Глафиры блеснули.
– Хорошо, – смиренно потупилась она. – Я попрошу господина начальника. Скажу, ты чего-то с ума сходишь, боюсь, мол, как бы чего над собой не наделала, надо бы приглядеть...
Елизавета уставилась на нее с восхищением. Она мало что знала о тихой и пронырливой монашке, но уж ее приспособляемость к любой жизненной беде, радости, удобству или неудобству была замечательная. И узница не сомневалась, что Глафира сумеет убедить Матрену Авдеевну, а стало быть, Кравчука в том, что ей просто необходимо ночевать здесь!
Так оно и получилось. К вечеру Глафира появилась. По-хозяйски разобрала постель, взбила перину и подушки и начала раздеваться, с трудом скрывая самодовольную улыбку. А Елизавета глядела на нее с благодарностью – и жалостью. Господи, как же мало радости в жизни этой Христовой невесты, коли такая мелочь, как удобная постель, доставляет ей наслаждение!
Оставшись в наглухо застегнутой до подбородка рубахе, Глафира заплела жидкие, бесцветные коски и скользнула под пышное одеяло с таким сладострастным стоном, что Елизавета едва подавила улыбку, возясь на своем жестком тюфячке в углу, за шторою, подальше от страшной потайной двери. Пока Глафира блаженно урчала, перекатываясь по перинам, Елизавета подобрала колени к подбородку, замоталась в тощее одеяльце, подложила под голову руку – и мгновенно уснула без всяких страхов и предчувствий, упав в сон, словно в воду.
Ее разбудил легкий шелест, напоминавший шорох осенних листьев, гонимых ветром. Со страхом глянула в сторону потайного хода – темно, хоть глаз выколи. Какое-то время лежала неподвижно, боясь пошевелиться, вслушиваясь в тишину, и не заметила, как сон опять сморил ее.
Приснилось Елизавете, что идут они с Алексеем по какому-то болотцу: он – закатав штанины до колен, она – высоко подбирая юбки, будто не замочить, не испачкать одежду было для них самым важным. Вода в болотце ледяная, ноги закоченели, от них поднимается к сердцу холод, холод... Недоброе предчувствие туманит душу, и вдруг с кочки сорвалась змейка и впилась в ногу Алексея. И словно все вокруг только этого и ждало: болото исчезло, а рядом сомкнулся густой лес, который нужно непременно изойти, чтобы Алексей остался жив.
«Остановись хоть на миг, – молит Елизавета, – дай мне поглядеть на тебя, вдруг облегчу боль!»
Но он молча, упрямо, неостановимо идет, идет... сцепив зубы, не оглядываясь. Крики Елизаветы глохнут в тяжелой, вязкой тишине, и она принуждена бежать, чтобы не отстать, потому что Алексей словно во что бы то ни стало хочет оторваться от нее.
И опять все кругом изменилось: Елизавета оказалась лежащей рядом с Алексеем на широкой белой постели, напротив окна, распахнутого прямо в синюю звездную ночь. Где-то неподалеку, знает она, есть лекарь, который может спасти Алексея: ведь змеиный яд медленно, но неостановимо подбирается к сердцу! – но странное, губительное оцепенение овладевает ею, нет сил пошевелиться, позвать на помощь, нет сил спасти Алексея!
А он вдруг приподнимается на локте и долго, пристально смотрит на ее оцепенелое лицо.
– Ну что же, – говорит он наконец так холодно и отчужденно, что у Елизаветы начинает болеть сердце, – видно, настала пора нам проститься с тобой?
И вот его уже нет рядом, вот он уже исчезает в этой синей звездной ночи, полуобернувшись, бросив на Елизавету прощальный взгляд.
– Я не умру, – чуть слышен его голос, – если ты успеешь трижды вернуться. Трижды вернуться...
Куда, господи? Откуда, зачем?
Елизавета судорожно рыдала, уткнувшись в тюфяк, пока не начала отличать сон от яви. Села, задыхаясь от рыданий и вся дрожа. Слишком короткое одеяло закрывало ее с головой, а голые ноги застыли, потому, конечно, и привиделся кошмар. Все объяснялось очень просто, однако легче на душе не стало.
За окном уже светило солнце. Э, да сейчас, должно быть, не меньше полудня! Ну и заспались они с Глафирою!
Елизавета поднялась, взглянула на кровать. Монашка лежала, свернувшись клубком, тоже укутавшись с головою, но, похоже, никакие кошмары ее не мучили.
Елизавета встала, помылась в уголке над кадкою, причесала короткие мягкие кудряшки, оделась, все еще поеживаясь от того, что пережила ночью. Конечно, сон, который снится под утро, – что утренняя роса, мимолетен, однако какие непонятные, какие непостижимые слова звучали! Разгадает ли их Елизавета когда-нибудь или они тоже канут во тьму несбывшегося, словно вся их с Алексеем любовь, ниспосланная как счастье, как испытание ли, так накоротко и так навечно?..
А Глафира все спала и спала. Елизавету давно подташнивало, надо было что-нибудь поскорее съесть, а есть нечего, еду приносила надзирательница. Придется, пожалуй, разбудить ее, как ни жалко нарушать такое всевластное блаженство.
Елизавета постояла над спящей, потом нерешительно потянула с ее головы толстое одеяло.
Странно – оно не поднималось, словно Глафира его держала или оно прилипло к чему-то. Елизавета дернула сильнее – и какое-то время недвижимо, безгласно смотрела на мертвую, окоченелую Глафиру, лежавшую на рыжих от засохшей крови, заскорузлых простынях. И не помнила, как бросилась к окну, как подняла крик...
Глафиру унесли.
Появилась мрачная старуха в черном, скатала в огромный тюк окровавленное белье, одеяло, подушки и перину. Потом принесла все чистое, новое; долго, старательно взбивала пух, расправляла подзоры. Смахивала пыль, мыла пол, чистила ковры, легко передвигая тяжелую мебель, а вокруг Елизаветы, сидевшей в углу, помыла, стараясь не приближаться, даже не попросив ее подняться, – и все молча, с угрюмой опаскою.
Потом пришел Кравчук, а с ним еще двое.
Елизавета все думала, думала... Значит, ночной шелест, незримый шорох не приснились, не почудились ей! Из глубин подземелья исходила смертельная угроза. И, если сказать всю правду, не потому ли с такой охотою уступила Елизавета Глафире свою постель, что смутно надеялась отвести от себя опасность – от себя отвести, а на нее навлечь? Но раз так, Елизавета прямо виновна в смерти злосчастной монашки! Нечистая совесть сковывала ее крепче кандалов... Но оправданий, объяснений про подземный ход, даже самообвинений Елизаветы никто и слушать не стал. Дверь в покои Араторна была заперта самим Кравчуком снаружи, ключ оставался у него, а значит, рассудил он, убить свою надзирательницу могла только узница. На ее отчаянный вопль:
– Но ведь ключ и у вас был, стало быть, и вы могли!.. – Кравчук ответил коротко и убедительно: ударом в лицо, после которого дерзкая арестантка упала, обливаясь кровью из разбитого рта, а когда очнулась, была уже закована. Четыре короткие толстые цепи тянулись из стены к ручным и ножным кандалам и не позволяли ей сделать и четырех шагов, так что, хотя она и содержалась по-прежнему в комнате Араторна, теперь-то истинно находилась в заключении.
– Мессир велел не выпускать тебя отсюда и стеречь неусыпно, – сказал Кравчук, уходя. – Я дал ему в том клятву. Воротится он через десяток деньков – так что сидеть тебе здесь до той поры несходно! – И он ушел, ушли его подручные, а Елизавета осталась одна.
Она была так потрясена и напугана, что провела день в состоянии какого-то мутного полусна, и это, наверное, отчасти спасло ее разум. Уже в сумерки воротилось некое подобие спокойствия и способности думать. Невероятным усилием воли Елизавета отодвинула от себя тревоги и размышления по поводу новой перемены своего положения, скорого возвращения Араторна. Сейчас для нее имело значение только одно: если убийца Глафиры узнает, что поразил ночью не ту жертву, явится ли он вновь, чтобы исправить ошибку? Ну, узнать доподлинно это было можно только одним путем: дождавшись ночи. И Елизавета принялась ждать.
Она так ничего и не ела и не пила сегодня, но уже не чувствовала голода и слабости. Ребенок не тревожил: казалось, там, в теплой, темной глубине ее тела, он свернулся клубочком, затих, затаился, опасаясь помешать матери. Мысленно поблагодарив его, Елизавета оглядела свое единственное, но грозное оружие – кандалы и цепи, прикинула, как замахнуться, как ловчее бить.
Чем больше сгущалась тьма, тем меньше она сомневалась: убийца придет снова. И вся обратилась в слух: уж теперь-то не проворонит этот зловещий шорох и шелест, не испугается его!
Однако напряженное ожидание прервал совсем другой звук. Это было тяжелое лязганье, и Елизавета не тотчас поняла, что лязгают ее же цепи, лежащие на полу. Они неведомым образом пришли в движение и медленно поползли к стене. Елизавета тупо смотрела на них. Чудилось: оттуда, с другой стороны, кто-то подтягивает цепи, наматывает на ворот! Узница принуждена была встать, а потом вплотную прижаться к стенке со вскинутыми руками, и теперь только и могла, что смотреть, как отворяется потайная дверь...
Может быть, убийца и видела в темноте, как днем, но теперь она явилась с фонарем – не для того, чтобы освещать путь, а чтобы показать себя своей беспомощной жертве.
Маленькая, худенькая женщина двигалась неторопливо, чуть улыбаясь, словно наслаждаясь зрелищем, открывшимся перед нею, – и продлевая это наслаждение. Приблизилась, подняла фонарь. Елизавета смогла отчетливо разглядеть ее бледное лицо в ворохе черных, жестких волос – и вдруг почувствовала такой холод, словно ледяная рука взяла ее за сердце и медленно, сильно сжала.
Убийца увидела, как помертвело ее лицо, и довольно кивнула.
– Вижу, узнала ты меня?
Елизавета молчала. Сейчас только на это и хватало ее сил – молчать, не молить о пощаде.
– Узнала, узнала! Чай, не раз вспоминала? Вот и я тебя ни на столечко не позабывала. Верила, что еще повидаемся, что отплачу тебе!
– За что? – с трудом разомкнула Елизавета застывшие губы. – Что я тебе сделала? Даже не смогла помешать, когда ты убила Федора... ты да сестра твоя.
– А сестру мою кто убил? Не ты разве? – прищурилась Фимка, ибо это была не кто иная, как она – Фимка, ведьмина дочь! – Накликала мертвяков, они как облепили избу, как зачали костями греметь, зубами клацать, очами сверкать – из сестры со страху и дух вон!
Елизавета изумленно воззрилась на нее. Сколько она помнила, в ту ночь на кладбище, когда ее чуть не зарубили топором в сторожке, царила всеохватная, непроницаемая тишина. Но Фимка говорила так убежденно, так страстно, что Елизавета вдруг поверила: это лишь ее пощадило неведомое Нечто, а на Фимку и сестру-пособницу обрушило всю мощь своего ужаса, чтобы отомстить за злодейское убийство кладбищенского стража. Но что толку говорить об этом? У Фимки пощады не вымолишь. Что она задумала теперь? Зачем пришла сюда?
Фимка лукаво усмехнулась, словно услышав ее мысли.
– Э-эх... Моя б воля – давно уж поставили бы тебя на кон на майдане: хлебнула бы медку через край, на нарах валяючись с каждым-всяким! Или выпустила бы я из тебя кровь по капельке. Но господин не велел.
Фимка покорно склонила голову, и Елизавета мысленно возблагодарила этого неведомого господина за то, что он хотя бы жизнь ей спас. Но кто же он? Кравчук? Нет, едва ли! И тут же явилась догадка – еще прежде, чем Фимка заговорила вновь:
– Мессир так и знал, что ты буянить станешь. Смотри, велел, за нею, а как почуешь, что быть беде, ты ее и окороти. Теперь настала пора! Думаешь небось, зачем я здесь? Думаешь небось, провела меня, когда Глафиру вместо себя в свою постель сунула? Так я же все это заранее знала, все угадала! Ты как убитая спала на тюфячке своем, мне тебя ножичком было полоснуть легче легкого, раз рукой шевельнуть. Или в подземелье придушить. Но не того господину надобно. Ему не жизнь твоя – судьба твоя надобна, власть над нею. Вот сейчас я эту власть в руки ему передам...
Она поставила на пол фонарь и отворила слюдяную дверцу. Сняла с пояса какой-то железный крючок и сунула его в огонь.
Елизавета тупо смотрела на Фимку. Обрывки мыслей медленно увязывались в голове. Араторн сказал, были у Ордена в Нижнем свои люди. Фимка называет его господином. Так ведь это она и выдала Елизавету! Так ведь это она и...
– Ты, стало быть, церкви жгла, паскудина? – вскричала Елизавета.
Фимка согласно кивнула, не отрываясь от своего занятия, только перехватила подолом прут, который уже раскалился и жег ей руку.
– Что, видела знак на стенах? Венец видела? Не больно-то хорошо я нацарапала, да? Ничего, на тебе метина верная будет, как всем нам положено.
У Елизаветы пересохло в горле, когда она поняла, что этот железный прут, который раскаляет Фимка, предназначен для пытки, для мучения.
– Что ты задумала? – взвизгнула она. – Я не дамся!..
– Неужто? – усмехнулась Фимка, подходя вплотную и поднимая прут к самому лицу Елизаветы. Огненное око заглянуло в глаза, и она снова закричала, уверенная, что сейчас раскаленная печатка прижмется к ее лбу, но Фимка, не отрывая от Елизаветы сплошь залитых безумной чернотою глаз, румяная от удовольствия, вдруг с силой рванула платье под мышкою и туда, к нежной, мягкой коже, приткнула малиново мерцающий прут.
Елизавета враз ослепла, оглохла, онемела от дикой, непереносимой боли, и все тело, все существо ее ответило на муку одним рывком, но такой силы, что плохо закрепленная цепь вывалилась из стены, и запястье узницы, закованное в тяжелые железы, ударило Фимку прямо в лоб.
– Барыня! Госпожа моя милая! О боже, помоги!..
Этот отчаянный голос пробился наконец к Елизавете, и она попыталась осознать, где находится и что с ней. С трудом поняла, что под мышкою жжет горючий пламень, а сама обвисла на цепях: только они, верно, и не дали упасть, когда лишилась чувств от страха и боли. Наверное, беспамятство длилось не очень долго, потому что толстая свечка в открытом фонаре еще не успела сгореть и до половины. И при ее колеблющемся свете Елизавета увидела распростертую на полу худую фигуру – в руке стиснут уже остывший, черный прут, рот искажен судорогой, а лоб превратился в кровавое месиво...
Фимка сама вырыла себе могилу!
Елизавета мгновение смотрела на труп, а потом ее вывернуло в страшном приступе рвоты, и спазмы в пустом желудке были так мучительны, что она едва снова не обеспамятела, но тут чьи-то руки приподняли ее голову, обмахнули потный, ледяной лоб тряпицею, поднесли кружку с водой, а потом, когда она, захлебываясь, выпила все до дна, возле ее рта оказался изрядный ломоть хлеба с куском вареного мяса.
Елизавета торопливо, жадно куснула. Ржаной хлеб мягкий, свежий, мясо душистое, сочное! Она готова была глотать не жуя, но чей-то голос произнес встревоженно:
– Не спешите так, сударыня. Как бы не навредить себе!
Елизавета с трудом подняла голову. Знакомое лицо с узкими, чуть раскосыми глазами смотрело на нее с испуганной, робкой улыбкою.
– Данила! – прошептала она. – Ты как здесь?.. – И вдруг громко вскрикнула от боли, неловким движением разбередив рану.
Сунув хлеб Даниле, подняла горящую руку, скосила глаза, пытаясь заглянуть под мышку. В прорехе зияло вспухшее, кроваво-красное тело.
– Что там? – простонала Елизавета. – Что она со мной сделала?
Данила какое-то время молчал, однако на его молодом лице выразился такой ужас, что Елизавете стало еще страшнее, даже слезы закипели в глазах.
– Н-ну?.. – яростно выдохнула она, и Данила наконец нашел в себе силы заговорить:
– Там клеймо, знак какой-то. Вроде корона, а в ней крест.
– Проклятые венценосцы! – пробормотала Елизавета, с трудом опуская руку, и слезы покатились по щекам.
Данила с состраданием глядел на нее, сам едва не плача. Но ей сейчас было не до жалости к себе. Не время слезы лить – надо что-то делать! Может быть, и впрямь все венценосцы носят знак своего Ордена, но Елизавета никогда, ни за что им не уподобится! Не будет она ходить как клейменая скотина, как рабыня, как преступница!
– А ты-то как сюда попал? – спросила властно, желая во что бы то ни стало отвлечь Данилу от этого оцепенелого сочувствия.
Он сморщился, с трудом приходя в себя.
– Да ведь я за нею, за Фимкою, давно слежу. Больно уж мне было не по душе, когда Федор, добряк, с этой змеей сошелся! Он-то погиб, убили его, а она с той поры исчезла, будто сквозь землю провалилась. И вдруг смотрю – и глазам не верю: шныряет по Жальнику. Ну, думаю, мир тесен! Помните, вы во двор выходили? Ушли, но я заметил, как Фимка вам вслед глядела. Ох, лютая злоба в том взоре была! С тех пор и начал я за нею присматривать. Она в каморы тюремные частенько захаживала, распутница: никому не отказывала, лишь бы платили. Как ворона – на чьей избе села, на той и накаркала. И вот как-то раз прознал, подговаривает она тюремных, – Данила запнулся, краснея, – подговаривает их добраться до вас, барыня! Подпоить да и... по пословице: «Пьяная баба себе не принадлежит». Ну, шепнул я одному сотоварищу, другому, кого припугнул, кого добром уговорил – видно, поняла Фимка, что ее затея сорвалась. Но я по-прежнему глаз с нее не спускал и как-то раз увидал, что она возле карцера вьется. Что такое, думаю, зачем? И откуда у нее ключ от замка? Она вошла – я за нею. Сбился с пути, насилу нашел, куда она подевалась. Потому и запоздал... Простите, Христа ради, барыня! Вы мне жизнь спасли, вы раны мои перевязывали, а я... – Данила, всхлипнув, рухнул на колени.
– Встань! – выкрикнула Елизавета. Она была уже на пределе сил. – Ты должен помочь мне сейчас!
– Да господи! – Данила вскочил, его удрученное лицо просветлело. – Да я жизнь отдам за вас!
– Жизнь... не надо, – с трудом вымолвила Елизавета. – Нож у тебя есть?
– Нож? – удивился Данила. – Есть нож, а зачем?
– Хорошо... – Елизавета медленно подняла руку, которая до кончиков пальцев казалась наполнена жгучей болью. – Возьми нож и режь здесь.
Данила сделался белым – белее мертвого Фимкиного лица.
– Резать? – почти беззвучно шевельнулись его губы. – Я не могу! Я не стану!
Это уж было слишком. Елизавета повисла на цепях и зашлась в рыданиях, выкрикивая бессвязные слова, мешая мольбы и проклятия, божась, что зубами выгрызет, огнем выжжет этот проклятый, позорный знак!..
Не скоро она утихла, не скоро осознала, что Данила держит ее в объятиях, мягко поглаживая по голове, и что-то бормочет – столь успокаивающее, что она невольно перестала рыдать и прислушалась.
– Да полно, полно те, барыня, голубушка! – журчал голос Данилы. – Резать я не стану, да и к чему таковые муки терпеть? Иной способ есть, тюремный способ клеймо вывести. Тоже боли натерпитесь, а все ж поменьше, да и скоро следа никакого на вас не будет.
Слезы у Елизаветы сразу высохли.
– Ну?! – вцепилась в его руку. – Что делать надобно?
Данила нахмурился, силясь сохранить присутствие духа.
– Вот что, сударыня. Сперва это место обварю я кипятком, да таким, чтоб ключом бил. Немедля тотчас припарку из лютикова цвета надобно приложить. Ненадолго – не более чем на полчаса. Едучий он, лютик, все из кожи выжжет. После него творогом сие место намажу, чтоб страдания ваши облегчить и унять воспаление. Вот и все. – Ох, – всхлипнула беспомощно Елизавета, – да где же взять все это: и кипяток, и лютиков цвет, и творог?
– А это, – твердо произнес Данила, – уж моя забота. У нас, у каторжных, много чего сыскать можно. Не извольте сомневаться: к утру все позади будет! Сейчас мне за снадобьем уйти надобно, а пока приберу здесь: не ровен час, заявится кто-то, увидит ее, – Данила брезгливо кивнул на Фимку, – хлопот не оберешься!
Он высунулся за потайную дверь и поднял там какую-то тряпку, в которую и завернул труп. Крови из Фимкиной злобной башки натекло на диво мало, Данила растер лужицу по полу, ковром прикрыл, и ничего не стало видно. Затем он взвалил тело на плечо и скрылся в подземелье, а Елизавета только теперь сообразила, что мертвую-то Фимку он завернул в зеленый Алексеев плащ, так и валявшийся за потайной дверью!
Этого последнего потрясения Елизавета уж не смогла вынести. Поняв, что проклятая Фимка унесла с собой последнюю памятку о любимом, о былом счастье, она залилась такими буйными слезами, что, когда вернулся Данила с необходимыми средствами, находилась в состоянии, среднем между сном и явью, в каком-то оцепенении, и даже боль не в силах была вырвать ее из этого полумертвого состояния, да и не хотела Елизавета из него выходить, цеплялась за него, как за последнее спасение, ибо виделось ей, как бежит, бежит она вслед за Алексеем по лестнице, состоящей из бесчисленных ступеней, вроде Испанской лестницы в Риме, только еще длиннее, бежит из последних сил, а догнать никак не может.
Но вот наконец настигла, схватила за руку.
Он обернулся – так равнодушно, так неприветливо! Ни искорки прежней нежности в глазах! Чужое лицо, чужой взор, чужой голос.
– Любишь ли ты меня? Скажи! – взмолилась Елизавета, ибо только это, одно это всегда было для нее единственно важным в жизни, и рыдания вырвались из самой глубины ее истерзанного сердца.
Алексей медленно обратил к ней взор:
– Да нет... Я теперь другой!
Она снова и снова захлебывалась слезами в своем забытьи, а бедный Данила, изводящий клеймо на ее руке, думал, что Елизавета бьется и стонет от боли, которую причиняет он, и сам горько плакал от жалости к ней.