Клиника Майо
Рочестер, Нью Йорк
Я помню свет. Белый свет. Мне всегда думалось, что это чушь собачья. Но это чертова реальность. Этот гребаный белый свет был, и я вошел в него. Я помню умиротворение. Помню, что как будто плыл. Я помню это… небытие. Прекрасное, всеобъемлющее, успокаивающее небытие. И никогда уже не забуду этого чувства умиротворения.
Я не умер. Не знаю, почему, но я этого не сделал. Робби вовремя доставил меня в больницу, и мне помогли остаться в живых. Я ничего не помню, потому что жизнь во мне поддерживалась аппаратами. Я находился в искусственной коме и просто ждал.
Это бесполезно.
Я никогда не получу трансплантат. Они могут поддерживать во мне жизнь сколько угодно времени, пока не отключат эту машину. Но без пересадки сердца я никогда не покину постель.
Нахер мне это нужно?
Я давным-давно подписал форму DNR (Do Not Resusciatate — не реанимировать). Если я буду умирать, то дайте мне умереть. Не подключайте меня к аппаратам искусственного кровообращения, не поддерживайте во мне жизнь, привязывая к чертовым насосам и прочему дерьму. Но, думаю, мама обошла стороной мои пожелания и оставила меня в живых. Однако, «живой» — довольно относительное понятие. Мой мозг функционирует, но сердце бесполезным комком лежит в груди. Я без сознания. Если отключить аппарат, то я умру.
Что, собственно, и должно было произойти. Я должен был умереть в больнице Лос-Анджелеса. Так почему, черт возьми, я очнулся на больничной койке? Потому что существую. И мне нужно время, чтобы во всем разобраться, прийти в себя и оценить реальность. А реальность заключается в том, что я жив. У меня стоит катетер — унизительно, конечно, ну и хрен с ним. Пучки проводов тянутся к мониторам, отслеживающим частоту сердечных сокращений, артериальное давление, пульс и все такое. Но аппарата искусственного кровообращения нет. Нет жужжащих насосов, с хлюпаньем двигающих туда-сюда свои поршни. На лице нет маски, в горле никаких трубок. Ну, в носу стоит канюля, но это обычное дело для послеоперационного ухода.
Двигаться трудно.
Есть какая-то тянущая боль, но она нигде конкретно не локализуется, а просто… болит везде.
Подождите-ка.
Послеоперационный уход?
Нет.
Твою мать, нет.
Я с трудом передвигаю пальцы по кровати и нажимаю кнопку вызова.
Меньше чем через минуту быстро заходит средних лет женщина с темными волосами, стянутыми в тугой пучок — эталон медсестры и верх дружелюбия.
— Мистер Монтгомери. Рада, что вы очнулись. Как себя чувствуете?
Когда я начинаю говорить, мой голос скрипит, как наждачная бумага.
— Ж… живым.
— И разве это не чудесно?
— Нет.
Она отводит взгляд от моей кардиограммы.
— Нет? Что значит «нет»? Это чудо, что вы выжили. Что нашлось сердце, подходящее вам, и что ваш организм принял новый орган… Это чудо. Вы настоящий счастливчик, мистер Монтгомери.
— Я подписал чертов отказ от реанимации.
— Ваша мать утверждала — и весьма убедительно — что вы подписали этот документ, находясь в состоянии умственного и эмоционального расстройства и были не в состоянии самостоятельно принимать адекватные решения.
— Это было мое гребаное решение.
— Теперь объясняйте это Господу-Богу и своей матери.
— На хер бога, на хер мою мать, и вас тоже на хер.
— Что ж, это не очень вежливо. Я просто выполняю свою работу, мистер Монтгомери. А моя работа — это помочь вам восстановиться, чтобы вы могли выйти отсюда. Из чего следует вывод: вы можете злиться на меня за то, к чему я не имею никакого отношения, и мы будем враждовать, или вы с пониманием отнесетесь к тому, что я всего лишь медсестра и нахожусь здесь, чтобы помочь вам, и тогда мы сможем отлично поладить. Решайте.
— Я не хочу здесь находиться.
— Это яснее ясного. Поэтому в ваших же интересах сотрудничать со мной. Тогда мы сможем выписать вас отсюда, и вы вернетесь к своей жизни.
— У меня нет жизни, к которой надо возвращаться.
— Тогда вы сможете начать новую, — она улыбается мне, и ее улыбка теплая, искренняя и, как и сама эта женщина, хитрая. — Ты родился заново, Лахлан Монтгомери. Это избитая фраза, но глубинный смысл ее действительно очень правдив. Предполагалось, что ты умрешь. Ты должен был умереть. И ты умер. А теперь снова жив. У тебя в груди новое здоровое сердце, и перед тобой опять вся жизнь.
Я с трудом сглатываю. Все бессмысленно. Эмоции в совершенном хаосе. В голове диким, безумным, неистовым ураганом проносится такое количество всякой ерунды, что я ни за что не могу зацепиться. Болит все, но это не физическая боль. Эмоциональная. Я жив. И я не знаю, как осознать это. Наклонив голову, я разглядываю тонкую белую простынь, укрывающую мои колени, и пытаюсь отогнать странные слезы, обжигающие глаза и туманящие зрение. Медсестра суетится рядом, не глядя на меня, проверяет диаграммы, заносит в карту показания мониторов. Она дает мне возможность наедине с собой разобраться с непривычными эмоциями. Господи, я плачу? Какого хрена? Я не плачу. Никогда не плакал. Тогда какого черта я плачу? Я жив. Радоваться нужно. Я всю жизнь думал, что умру. Ждал смерти. Знал, что умру. А теперь я жив, и…
И что теперь?
Тринидад, Калифорния
Три с половиной месяца спустя
Я отказывался видеться с матерью на протяжении всего послеоперационного периода. Отказывался впускать ее в свою палату. Когда она входила, я отказывался говорить с ней.
Детский сад? Да.
Но я не знал, как со всем этим справляться. Не знал, как поступить с тем фактом, что из-за нее остался жив, когда ясно просил об обратном.
Я не знаю, что значит быть опять живым.
Я ни хера не понимаю, что с этим делать.
После трансплантации я пробыл в больнице две недели, а потом три месяца проходил реабилитацию в клинике Майо — бесконечные анализы, проверки функций дыхания, ЭКГ, ЭХО… Когда все это закончилось, врачебный консилиум сообщил, что мой организм успешно принял новое сердце. Узнав эти новости, я вернулся в дом моей матери в Лос-Анджелесе, собрал свое барахло и отправился на север. У отца там была недвижимость в округе Гумбольдт. В сравнении с остальными, это был маленький домик. Всего-то триста квадратных метров, стоимостью, наверное, миллионов пять, в отдаленном городишке под названием Тринидад. По сравнению с особняком в Беверли Хиллз и огромным поместьем во Франклине, этот дом просто ничто. Но, когда отец умер, дом перешел мне. Думаю, папа знал, что когда-нибудь это место мне пригодится. Возможно, он хотел, чтобы я приехал сюда умирать.
Дом мой, но я не был здесь много лет. Неделю, или около того, я провел здесь после окончания школы, пока ждал достройки «Скитальца», и с тех пор не возвращался. Конечно, здесь есть смотритель — местный старикан, которому больше нечем заняться, кроме как периодически заглядывать сюда с проверкой. Время от времени его жена пылесосит, поддерживает чистоту в доме и обновляет в шкафчиках запасы консервов и бакалеи. Я позвонил им после того, как покинул клинику Майо, и попросил открыть дом, затарить холодильник и все в таком роде.
Господи, это потрясающе! Дом стоит на отвесном берегу океана, а из окна каждой комнаты открывается новый вид: лес и городок Тринидад, раскинувшийся в низине. В ясную погоду дом видно издалека.
Я паркую свой новый грузовик на подъездной дорожке, выхожу и, встав на подножку, разглядываю дом, а потом перевожу взгляд на блики подмигивающего мне океана. Набираю в легкие чистый свежий воздух.
Я упомянул про новый грузовик, потому что продал «Скитальца». А еще я продал «Пагани». (Прим.: итальянский производитель суперкаров).
Господи, я продал «Пагани». Эта машина была ребенком для моего отца, как для меня «Скиталец». Я собрал все свое барахло — одежду, пару ящиков «Лагавулина», байдарку, доску для серфинга и скалолазное снаряжение. В них вся моя жизнь, и эти вещи прекрасно уместились в кузов «Форда» модели F-250 «Король ранчо». Я решил, что начну жить с нуля. Во-первых, я направлялся в округ Гумбольдт, а это суровый и дикий край, и, значит, «Пагани Зонда» здесь будет не совсем практична. Во-вторых, я взял с собой все пожитки, потому что не знаю, чем буду заниматься, куда направлюсь дальше и где остановлюсь. Скорее всего, останусь пока здесь, в Тринидаде, но не думаю, что осяду тут навсегда. Истинная правда в том, что я не знаю даже, как быть с самим собой. Всю жизнь я жил в полной уверенности, что не дотяну до тридцати одного года. Ну что ж, вот он я. Мне тридцать один, я жив, и передо мной открыты все пути.
И я чертовски сильно напуган.
Смущен.
Честно говоря, парализован.
Грегор, смотритель, находится на заднем дворе, покрывая последним слоем краски перила веранды. Он слышит мои шаги из-за угла и поворачивается. В одной руке банка с краской, в другой — кисть. Седые волосы, голубые глаза и обветренная морщинистая кожа. Он дружелюбно улыбается.
— Мистер Монтгомери. Рад видеть вас, сэр.
— Зови меня Лок. Все в порядке, Грегор?
Он кивает и возвращается к покраске.
— Не сомневайтесь. Просто решил подкрасить веранду, потому что краска немного облупилась. Моя жена все купила для вас, холодильник полный. Все продукты свежие — мясо, рыба — все местное. Вам должно понравиться, но, если понадобится что-то еще, у вас есть мой номер телефона.
— Спасибо, Грегор. Думаю, мне все понравится.
Он делает еще несколько взмахов кистью, а потом останавливается и смотрит на меня.
— Должен сказать, Лок, я рад тебя видеть. Действительно рад. Я никогда не думал… — его слова обрываются. Он не знает, как закончить фразу.
Я сжаливаюсь над ним.
— Я тоже не думал. Именно поэтому я здесь.
Он кивает.
— Твой отец… Он приезжал сюда как раз перед смертью. Думаю, он купил этот дом, чтобы… попрощаться с жизнью… и подготовиться. Он знал, что это случится, и… ему нужно было… подготовиться.
— Он завещал дом мне, чтобы я мог сделать то же самое.
Грегор снова кивает.
— Ну, теперь… ты здесь по прямо противоположным причинам. И это… это чертовски здорово.
— Ты знал папу?
Он качает головой.
— Не очень хорошо. Здесь бывают туристы, случайные проезжие, люди каждый год приезжают сюда в отпуск и все такое, но, в основной массе, они держатся особняком. А твой отец был… другим. Имея деньги — много денег — он вел себя, как местный. Со всеми дружелюбный, щедрый, любил выпить в местных забегаловках. Здесь все его любили.
— Он часто бывал здесь?
Грегор опять кивает.
— Конечно. Ближе к концу он бывал здесь чаще, чем где-либо еще. Думаю, он хотел… совсем переехать сюда, но твоя мать отговорила его. Мне так кажется… ну, это мое предположение, а сам он никогда об этом не говорил. Ты здесь — и это главное. Мое старое сердце радуется. И это все, что я хочу сказать.
Я разгружаюсь, раскладываю и развешиваю вещи по шкафам, убираю снаряжение в гараж. Такое странное чувство — раскладывать вещи, стоять на твердой земле, находиться в одном месте после стольких лет путешествий. Пол под ногами не качается. Идти некуда. «Друзей на один день» нет. Нет новых приключений в погоне за впечатлениями.
Как только все вещи разложены, я…
Я понятия не имею, что делать дальше. Мама сказала, что приедет на выходные. Я приложил все силы, чтобы отговорить ее, но она не из тех женщин, кто принимает отказ. Уверен, что не хочу и не нуждаюсь в няньках, но иногда ей проще уступить.
Грегор ушел, и в доме воцарилась полная тишина. На борту «Скитальца» всегда были какие-то звуки. Крики чаек, плеск волн, свист ветра, металлическое дребезжание мачт, хлопанье раздувающихся парусов. И, как правило, музыка, женский смех, шутливые мужские перебранки. А теперь… ничего. Двери и окна закрыты. Ни музыки, ни голосов. Просто… абсолютная тишина.
И я не знаю, чем заняться.
Я редко бывал один.
Меня редко окружала тишина.
Я редко оставался один на один с собственными мыслями. Редко давал волю своим эмоциям. А теперь их целая куча, и я не знаю, что с ними делать.
Раздвигаю ставни, открываю окна и через заднюю дверь выхожу на веранду. Но это не помогает, потому что здесь океан. Море всегда было для меня Сиреной, манящей к себе. И вот она снова рядом. Прямо здесь. Широкая синяя бесконечность, нашептывающая мне. «Пойдем», — говорит она. — «Исследуй мои течения. Объезди мои ветра».
Но я не могу. Это было в моей прошлой жизни. А здесь у меня новая. Если я отсюда уйду, то никогда уже не вернусь. Я снова стану собой прежним. А сейчас это уже… кажется расточительством.
Такое ощущение, словно убегаешь от чего-то. Я прижимаю руку к груди и чувствую биение сердца. Гулкие удары в груди сильные, ровные, уверенные. Никаких сбоев. Никаких остановок. Я дожил отпущенный мне срок и пережил его. Я живу.
Где-то на уровне подсознания я понимаю, что у меня есть всего несколько часов для себя, прежде чем приедет моя старая добрая матушка. Со странным чувством осознаю, что нахожусь уже на крыльце, хотя не помню, как выходил. Спотыкаясь о заросли кустарника, иду босиком в сторону деревянной лестницы, ведущей к океану. Она очень длинная — сотни ступенек вниз. Я начинаю спуск, и мой пульс остается стабильным и ровным. В такой ситуации мое старое сердце колотилось бы с бешеной силой — напоминая, не позволяя забыть о себе. В конце концов я дохожу до пляжа. Под ногами холодный песок, а передо мной океан — лазурный и бесконечный. Грохочет прибой. Кричат чайки. Ветер треплет волосы и ласкает лицо. Я зарываюсь ногами в прибрежный песок, и Тихий океан лижет пальцы моих ног ледяными волнами. Куда ни глянь — никого. Ни лодок, ни соседей. Только я, океан и мои мысли. Есть сильное искушение открыть бутылку «Лагавулина». Промочить горло. Хочется утопить эти ощущения. Не хочу ни думать, ни чувствовать. Не хочу выбирать. Все, что мне нужно — это пить, пить, пить. А потом прийти в себя и начать сначала.
Черт, желание избавиться от сумбура в голове настолько сильное, что возникает соблазн нырнуть в ледяную воду и плыть, пока не откажут руки, ноги и легкие.
У прадеда не было такого шанса.
У деда тоже.
И у отца.
Почему я?
Почему я продолжаю жить?
Почему отцу не сделали трансплантацию? Почему я не мог расти и видеть его?
У меня никого нет. Никто не переживает за меня. Никто меня не ждет. Никого не заботит, пришел я или ушел.
Всем все равно.
Я в этом убедился.
Господи, я больше не в состоянии сдерживать эти мысли.
Возвращаюсь к лестнице и поднимаюсь наверх. Удивительно, с какой легкостью я взбегаю по ступенькам. Чувствую, как сердце бьется все сильнее и сильнее. Но нет ни страха, ни волнения, ни головокружения, ни слабости. Интересно, чье сердце у меня в груди?
Я сижу на веранде с зажатой между ног бутылкой «Лагавулина». Слабак. Чертов слабак. Не нужно было пить. Вообще. Кстати, это пункт номер один в списке предписаний врачей. И все же я здесь, на веранде, напиваюсь, как последний дурак.
Слышится звук открывающейся двери, но уже слишком поздно прятать улики, поэтому, задрав ноги на перила, откупориваю бутылку и делаю глоток как раз в тот момент, когда на веранду входит мама. Она одета в «повседневное», а это значит, что ее дизайнерская одежда стоит десять или пятнадцать тысяч, а не двадцать и выше, как обычно. Ее волосы — она натуральная блондинка, как и я — уложены в высокую прическу. Картину довершают солнечные очки от «Шанель», венчающие ее густые локоны. На запястьях, шее, пальцах и в ушах бриллианты. Туфли на высоких каблуках — даже здесь. Просто обычный вид для прогулки на побережье.
Едва увидев меня, она впадает в состояние полного безумия.
— Лахлан Майкл Томас Монтгомери! Ты пьешь? — она выхватывает бутылку и, прежде чем я успеваю остановить ее, выливает содержимое за перила. — Это должно прекратиться. Ты же знаешь, это чуть ли не единственное, что тебе нельзя! Врачи предельно ясно выразились по этому поводу, Лахлан. Твоя печень и так достаточно натерпелась, а теперь ее нагрузка вдвое больше, чтобы справиться с «Циклоспорином» и другими лекарствами, — она делает паузу, чтобы перевести дух. — К слову об этом, ты принимал сегодня свои лекарства?
— Господи, мама. Всего пара глотков. В этом нет ничего страшного, — я пытаюсь встать, но тут же сожалею об этом, потому что результат опровергает мое утверждение.
У нее в глазах слезы.
— Ведь это может убить тебя. Тебе спасли жизнь, Лахлан, — она обхватывает мое лицо ладонями, заглядывает в глаза и шепчет дрожащим голосом: — Я могла потерять тебя. Ты умирал. Я была там… я видела тебя… я смотрела… Я смотрела, как ты умираешь. Но потом поступило сообщение, что нашли донорский орган, идеально подходящий тебе. Поэтому ты жив. Не пренебрегай этим, Лахлан. Пожалуйста… не трать этот шанс впустую.
— Я не знаю, как этого не делать, мам, — чувствую, как слова сами собой слетают с губ. — Только это я и умею делать.
— Видимо, настало время учиться, — она отворачивается, опуская на глаза солнцезащитные очки, чтобы скрыть эмоции. В этом мы с ней похожи. — Ты единственный мужчина в нашей семье, получивший возможность жить, имея такое заболевание. И ты обязан этим всем им, если не сказать больше. Ты обязан Томасу — своему отцу. Дедушке Майклу. Ты обязан этим мне.
— Тебе? ТЕБЕ? — выкрикиваю я. — Ты лишила меня выбора. Я подписал отказ от реанимации. Я хотел умереть. И не хотел воскресать. Как не хотел и оставаться в живых.
— Мне хотелось, чтобы у тебя был шанс.
Ну вот, опять. Она шепчет еле слышно. Кажется, ее голос никогда еще не звучал так тихо и беспомощно.
— Это был мой выбор, мама.
— Я не могла потерять тебя, Лахлан! С твоим отцом мне было отпущено всего тринадцать лет. Я заслуживаю большего. Мне было известно, что с тобой у меня будет всего тридцать, а потом я потеряю тебя. Им едва удалось вернуть тебя к жизни, но даже после этого не было никаких гарантий, что когда-нибудь найдется подходящее сердце. Ты хоть представляешь, каково это для меня, Лахлан? Сидеть у твоей постели битых два месяца и наблюдать за собственным сыном, лежащим без сознания и живущим только за счет аппаратов? И понимать, что я должна стать той, кто прикажет им выдернуть вилку из розетки? Знаю, что ты не хотел продолжать жить таким способом. И я… я заключила сама с собой сделку. Подождать три, может, четыре месяца, и если за это время не найдется донор, то я… я отпущу тебя. И я сделала бы это. Но… ты даже представить себе не можешь, каково это. Знать… понимать, что мне придется увидеть, как ты умрешь во второй раз?
Она стоит очень близко — думаю, настолько она ко мне никогда не приближалась. Нас разделяют всего несколько сантиметров. Я даже чувствую запах ее духов, вижу макияж на веках и ресницах и помаду на губах.
— Не… не трать впустую этот шанс, Лок. Пожалуйста… пожалуйста, не надо. Знаю, ты злишься на меня. Я понимаю это. Возможно, я этого заслуживаю. Пусть так. Но не надо… не растрачивайся впустую.
После этого она оставляет меня и возвращается в дом, тихонько прикрыв за собой дверь. А я остаюсь на веранде — наблюдать за садящимся солнцем и трезветь — снова и снова повторяя себе ее слова.
Не трать впустую этот шанс.