Посвящается Гвидо
И что же сказала она? Всего лишь, что завтрашний день будет ясным. Это было похоже на правду.
«Если уж тебе суждено умереть, то пусть это произойдет, когда ты будешь за рулем “кадиллака-эльдорадо”».
Моя мать повторяет мне это каждый день. Жаль, конечно, что у нас никогда не было «кадиллака». В нашей семье мы расфигачили пока что только «мерседесы», лучшие, разумеется, да пару «порше», да одну «ламборджини-дьябло» плюс «астон-мартин», а также мою «мадджолино» (эту так целых три раза). Ой, забыл еще «панду» — автомобиль для прислуги. Я ее угонял потихоньку, когда у меня еще не было водительских прав. Моя мать всегда хотела, чтобы прислуга пользовалась каким-нибудь прикольным автомобилем, поэтому и завела в хозяйстве «пандочку» — а что? — пусть повеселятся.
Как вы уже поняли, наша семейка ценит скорость, красивые автомобили и утонченные манеры. Вот мама, глава семьи: целый очерк можно посвятить жесту, которым она отвергает за столом предложение выпить. Впрочем, этого жеста от нее практически не дождаться. А тот изысканный шарм, с которым мама касается салфеткой губ перед тем, как сделать глоточек совершенного «Шевалье-Монтраше»? Безупречно. Невыносимо. Такова мама, сколько я ее помню.
Никогда я на нее так не злился, как в то утро, когда она распахнула дверь в мою комнату и наткнулась на меня, красавца, — с сигаретой в зубах и с глазами снулой рыбы. Я был тогда совершенно разбит, уничтожен, а она задала один-единственный, душераздирающий вопрос:
— Ну что, у тебя опять отобрали права?
Ответ она уже знала. В глубине души мама, конечно, понимала, что вопрос был из разряда идиотских, но в тот момент она была во власти иных приоритетов: сегодня дверь открытых дверей в школе, где училась Мария Лорена, моя сестрица, сводная, блин, сестра. Семь с половиной годков, картавит, как и я, яркий мобильник, запретная страсть к блистательным феям «Винкс»[1], очевидная непригодность к классическому балету и склонность к разговорам о деньгах, вся в своего жмота-папашу. Хотя, говоря по правде, я всегда любил Лолу, я даже обещал ей, что непременно приду на ее выпускной вечер в International School. Она и ее одноклассники смастерили своими ручонками кучу всяких финтифлюшек, которые теперь должны быть выставлены на аукцион перед родителями. Благотворительная акция, понимаете ли, весь доход от которой пойдет на строительство школы в Африке.
Июньский день был пасмурный, в небе над Миланом лениво пихали друг дружку в бок унылые тучи, в точности пародируя городские пробки. У меня было единственное, но великое желание: чтобы меня сбила машина, едва я выйду из дому, да пусть бы и «кадиллак-эльдорадо». О да, это была бы достойная, грандиозная смерть! А моя матушка посмотрит из окна, как меня обводят мелком, а потом поплачет-поплачет слегка да и задумается: какую шляпку надеть на похороны? И что потом написать на благодарственных открытках? И какой некролог поместить в газетах, чтобы, значит, думали: «Не цветы, но добрые дела для фонда Рокфеллера»? Да, сколько проблем с моей смертью будет у такой матушки, как моя.
Анита ушла от меня сегодня утром. Через три года два месяца семь дней и сколько-то там часов — шесть, по-моему. И по всему выходило, что назад она уже не вернется. Я это понял по тому, как она закрыла дверь: без минутных колебаний, без истерик, без дрожи в коленях. Сухой стук, и адью: все, что было — забудь.
Накануне вечером она обнаружила в ванной комнате камешек[2]. И немедленно пришла в ярость. Разгневанная и разочарованная одновременно, как это часто бывает, когда ссоры повторяются. Когда раздоры следуют одни за одним, они развиваются по одному сценарию, с паузами и провалами в определенных местах — так вот, она стала настаивать на том, чтобы я не трогал этот камешек, пусть так и лежит в ванной, хотя бы денек. А я не послушал. Ну, просто мне это было не по силам.
Наутро, после бессонной для нас двоих ночи, она приняла душ, еще раз все взвесила и, собираясь идти вносить свои нескончаемые Пистолетто[3] в каталоги «Сотби», вдруг заявила:
— Мы ведь совсем разные, Леон.
Я был слишком подавлен, чтобы сразу въехать, и, прежде чем серьезно ответить, у меня вырвалось «да-пошла-ты-со-своими-картинами», вот что я ляпнул, не придавая, в общем-то, какого-либо смысла этой фразе. У меня голова раскалывалась, я Аниту почти не слушал, так что воспринял последнее «прости» без слез. Только потом, пару часов спустя, когда прокрутил сцену перед глазами, до меня дошло, что Анита больше не вернется. В голове в этот момент звучала Angie «Роллинг Стоунз». И тут в комнату вламывается маман с этим своим гребаным днем открытых дверей в Лолиной школе.
— На школьном аукционе обещал быть и Пьерандреа, поэтому давай, собирайся, скоро за нами заедет Амедео. Так что, если у тебя отобрали права, это не страшно.
— …
— И рубашку не забудь.
Двадцать семь лет. В течение двадцати семи лет слышать «и-рубашку-не-забудь» — и не знать, что ответить. Я глянул в зеркало и попытался прийти в себя. Правила, правила прежде всего. Правила передаются из поколения в поколение, правила меня угнетают. Правила дают мне возможность до сегодняшнего дня не работать. Жить — вот моя работа. И эта работа мне не особо нравится. Особенно в это июньское утро — проклятое утро, проклятый июнь, чтоб Господь поразил тебя молнией и превратил в дождливый ноябрь и чтобы оказаться где-нибудь подальше, скажем, в Ирландии — я на все был согласен, только чтобы не видеть свою мать на школьном аукционе. Можете ли вы придумать более тяжкое наказание для обормота, от которого только что ушла самая красивая девушка Милана? Ну, разумеется, если только не застрять в лифте с пресс-атташе Ватикана. Ладно, рубашку я надел. Такая модная сорочка от Caraceni с моими чудными инициалами, прихотливо вытканными на кармашке: ЛСД. Леонардо Сала Дуньяни. Для друзей просто Леон (ударение на «о», на французский манер).
Мальчик, заблудившийся в себе самом, вот кто я. Хотя и не без некоторой сексуальной привлекательности. Так что, хоть и не пристало хвастаться, но что правда, то правда, на вид я вовсе не страшен: у меня светлые глаза, чуть изогнутый нос, волосы темные и короткие — я их сам стригу, практически, под горшок. Когда я улыбаюсь, на щеках появляются ямочки. Весь такой тонкий, звонкий, да еще три татуировки. Был бы я девушкой, сам бы не устоял перед такой красой. А если бы еще и сумел постичь тайный смысл одной восточной татуировки, моей самой любимой, — отдался бы немедленно. Это какие-то иероглифы, очень красивые. Я многие годы думал, что они означают «долгая счастливая жизнь». Правда, недавно один китаец раскрыл мне истину: иероглифы на самом деле означают «облачко дракона за три тысячи лир».
До сих пор не могу врубиться.