Сидда вынула привезенную с собой тетрадь, намереваясь сделать заметки к постановке «Женщин», но вдруг начала писать о я-я. Рука быстро летала над страницами. Сидда не останавливалась даже чтобы исправить ошибки, проанализировать, зачем она это делает. Просто смотрела на женщин на берегу ручья, сидела за столом и писала о том, что накопилось на сердце.
«О, как смеялась мама и остальные я-я! Я слышала их от самой воды, где играла с братьями, сестрой Лулу и другими пти я-я. Мы ныряли в ручей, с шумом вырывались на поверхность и слышали их смех. Фырканье Каро звучало танцующей польку ухмылкой. Смешок Тинси отдавал привкусом байю, словно кто-то сбрызнул его соусом табаско. «Хии-хии-хии» Ниси казалось кудахтаньем. А громкий, рвущийся из разинутого рта рев откинувшей голову мамы заставлял окружающих оборачиваться всякий раз, когда она смеялась на людях.
Я-я много смеялись, когда бывали вместе. Закатывались и не могли остановиться. Хохотали до тех пор, пока по щекам не начинали ползти большие жирные слезы. Смеялись, пока одна не обвиняла остальных в том, что заставили ее уписаться. Понятия не имею, почему они так веселились. Знаю только, что их смех было приятно слышать и видеть, и мне жаль, что в моей жизни было мало поводов для радости. Я горжусь тем, что превзошла мать во многих вещах, но хихикать с подружками у нее всегда получалось лучше, чем у меня.
Именно так я-я резвились на берегу ручья в годы моего детства. Намазывались смесью детского масла и йода, которую разбалтывали в большой бутылке из-под детского масла «Джонсон энд Джонсон», густой красновато-коричневой жидкостью, почти кровянистого оттенка. Они покрывали ею лица, руки и ноги и по очереди втирали в спины.
Потом мама ложилась, подложив руки под подбородок, склонив голову набок, закрыв глаза, и глубоко вздыхала в знак того, как все чудесно и как все ей нравится. Я любила видеть мать такой спокойной. Расслабившейся.
Все это происходило в те дни, когда еще никого не волновал рак кожи. Задолго до того, как кто-то считал, что солнечные лучи вредны. Прежде, чем мы убили озон, стоявший преградой между нашей плотью и солнцем.
Мама и Каро обычно надевали полосатые цельные купальники, точные копии тех, которые носили, будучи спасателями в лагере Минни Маддерн для девочек-южанок, еще до того, как вышли замуж и нарожали детей.
Мама была прекрасной пловчихой и предпочитала австралийский кроль. Наблюдать за мамой было все равно что любоваться женщиной, изумительно танцующей вальс, да только ее партнером был не мужчина, а вода ручья. Сильная, гибкая, изящная, верткая как рыба: когда она поворачивала голову, чтобы вдохнуть, вы едва видели, как открывается маленький рот.
— Нет извинения неряшливому пловцу. Все равно что неряшливому едоку, — говорила она нам. Мать судила людей по тому, насколько хорошо они плавают и способны рассмешить ее или нет.
Спринг-Крик был не так широк, как Гарнет-Ривер, не так огромен, как Мексиканский залив, не так длинен, как некоторые озера. Всего лишь узкий коричневый ручеек, прекрасно подходивший для купания женщин с детьми. От нас всегда требовали держаться в поле зрения. На одном повороте ручей был слишком глубок. Кое-где подстерегали затонувшие бревна. Водились даже аллигаторы, готовые проглотить зазевавшихся детишек. Поджидавшие тех, кто посмел ослушаться мамочку. Вползавшие в твои сны по ночам. Они могли съесть тебя, твою мать, сбить с ног в любую минуту, когда ты меньше всего ожидал этого, а потом, не успеешь оглянуться, сжуют и глазом не моргнут!
— Даже я не сумею спасти всех вас от аллигаторов, — говаривала мама. — Так что не искушайте судьбу.
Когда мама выполняла норму: десять раз по окружности места, где они обычно купались, — даже ручей казался шире и больше, чем на самом деле. Я часто любовалась ею в такие минуты. Она называла это своим «кругосветным плаванием», а я не могла дождаться, пока мои взмахи не станут такими же энергичными, чтобы последовать ее примеру. Под конец мама возвращалась на мелководье, где желтела песочная коса. Выходила из воды, встряхивала головой и прыгала то на одной, то на другой ноге, чтобы вытрясти воду из ушей. Я поражалась ее красоте: мокрая, прохладная, с зачесанными назад, прилипшими к коже волосами, в глазах сияет гордость.
Каждый день мама и я-я брали с собой к ручью большой красный ящик со льдом. Из тех, старых, оловянных, с откидывающейся крышкой. Внутри болтались кусочки льда, отколотые от больших блоков, которые мы покупали в Спринг-Крик, в «Шоп энд скейт», местной бакалее с роллер-катком, через дорогу от ручья.
Во льду охлаждались пиво и кола. Поверх пива и колы лежали наши сандвичи с сыром и ветчиной, завернутые в вощеную бумагу. Для нас четверых с хлеба срезалась корочка, иначе мы отказывались есть.
Сандвичи были накрыты бумажными салфетками, и когда их вынимали, они, приятно охлажденные, мгновенно нагревались, и мы спешили поднести их к щекам, чтобы подольше насладиться мгновениями прохлады.
Когда мы были маленькими, мама еще пила пиво. Только когда я подросла, она решила, что в нем слишком много калорий. Но даже в те времена она часто отказывалась от пива в пользу водки с грейпфрутовым соком, которую держала в низеньком бело-голубом термосе. Поперек синела надпись: «ПОДКРЕПЛЯЮЩИЙ ВИВИ-ТОНИК».
Она описывала смесь как «коктейль и диету в одном флаконе».
Я-я всегда обыгрывали имя моей матери. Если Тинси приезжала на вечеринку, где царила скука, она обычно объявляла, что «здешнюю атмосферу необходимо вивифицировать[15]. Иногда они объявляли об осуществлении «проектов ре-вивификации», вроде того, когда мама и Ниси переделывали формы для моего отряда герл-скаутов.
В детстве я была убеждена, что мама настолько известна в мире, что в английском языке существуют слова, изобретенные специально для нее. Ребенком я часто перелистывала довольно скудный раздел словаря Уэбстера под буквой V и изучала относившиеся к маме слова. Тут было «vivid», что означало «яркий, живой, пылкий». И «vivify» — «оживлять, обновлять, животворить». И еще «vivace», «viva», «vivacious», «vivacity», «vivarium» и «viva voce»[16]. И мама была корнем и источником всех этих слов. Кроме того, к ней относилась и фраза «Vive le roi», которая, как она объясняла нам, означает «Да здравствует королева Виви».
И все эти определения так или иначе относились к самой жизни. Как и мама.
Вот только слово «вивисекция» сбивало меня с толку. «Хирургическая операция, проводимая на живом животном с целью изучения строения и функций живых органов и частей тела». Оно казалось мне совершенно выпадающим из общего ряда. От самих этих звуков мороз шел по коже. Я постоянно просила маму объяснить его, но так и не успокаивалась. И вечно пыталась найти слова, которые могли бы относиться ко мне. Перелистывала любой словарь, попадавший мне в руки. Должно же быть хоть одно слово, связанное со мной! Хотя бы «siddafy» вместо «vivify». Но ближе всего по смыслу было «sissified»[17], что совсем меня не удовлетворяло.
Только когда я была уже во втором или третьем классе, моя подружка Милен Шован заявила, что мама не имеет никакого отношения к словам в словаре. Мы даже подрались из-за этого, и сестре Генри Рут пришлось вмешаться и разнять нас. Когда монахиня подтвердила слова Милен, я была вне себя от горя. Сначала. Это изменило все мое восприятие действительности. Так начался крах безоговорочной убежденности в том, что мир вертится вокруг мамы. Но вместе с разочарованием пришло несказанное облегчение, хотя в то время я не могла себе в этом признаться.
Так много времени я была твердо уверена, что моя мать звезда, и когда обнаружилось, что это не так, потрясение оказалось слишком велико. Может, она была звездой когда-то, но с тех пор ее блеск померк? Потому что появились мы? Или мама с самого начала вовсе не была звездой?
Иногда меня начинали терзать угрызения совести, стоило только хоть в чем-то затмить маму. Даже выиграв школьный конкурс на знание орфографии, я встревожилась, опасаясь, что не смогу сверкать, не оставив в тени ее.
Тогда я не понимала, что мать жила в мире, который не мог или не хотел признать ее сияние, значение на этой земле; по крайней мере не в такой степени, как она заслуживала. Поэтому она вместе с остальными я-я сотворила собственную солнечную систему и жила на ее орбите так полно, как только могла.
Нужно заметить, мой отец по-настоящему так и не был включен в эту орбиту. Все мужья я-я существовали в иной вселенной, не в той, где сами я-я и мы, ребятишки.
В нашем летнем мирке Спринг-Крик мы плели заговоры против мужчин, издевались над ними, высмеивали, слушали наших матерей, изображавших отцов у лагерного костра. Жадно подмечали, когда именно они обходились с отцами то как с повелителями, то как с дураками, а время от времени как с любовниками. Но ни разу мы не видели, чтобы я-я отнеслись к своим мужчинам как к друзьям.
Возможно, мама больше, чем Ниси, Каро или Тинси, зависела от подруг, пытаясь от них получить то, чего не дал или не мог дать брак. Не сомневаюсь, что при всех супружеских проблемах мать любила отца… по-своему. Так же, как и отец любил ее. По-своему. Беда только в том, что их манера любить друг друга частенько меня ужасала.
Что делали я-я у ручья? Большую часть времени проводили в болтовне. Снова и снова накладывали свой состав для загара, неусыпно следили за нами. Вернее, делали это по очереди, особенно когда мы плескались, ныряли, пулей выскакивали из воды, уходили на дно, брыкались, плавали и дрались. Дежурившая в данный момент я-я почти не участвовала в беседе, поскольку следовало постоянно пересчитывать темневшие в воде головки числом всего шестнадцать. У Ниси было семеро детей, у Каро — трое, и все мальчики. У Тинси — мальчик и девочка. Плюс четверо у моей матери. Каждые полчаса дежурная я-я вставала, смотрела на воду и дула в свисток, свисавший со старого ожерелья из стеклянных бусин. При этом от нас требовалось немедленно оторваться от любых занятий и выкликнуть свой порядковый номер.
После пересчета нам снова разрешалось играть, а я-я спокойно устраивалась на одеяле. И хотя вышеуказанные леди не переставали пить, должна сказать, что ни один ребенок не утонул за все долгие летние месяцы, проведенные на ручье.
По крайней мере дважды за лето мама заставляла кого-то из нас притворяться утопающим, чтобы самой в очередной раз попрактиковаться в методах спасения на воде. Мама училась спасать утопающих задолго до нашего рождения. Каждые три года ей приходилось подтверждать сертификат в Красном Кресте, но все же она считала своей обязанностью проводить учения каждое лето. Мы умоляли, просили, визжали и дрались за честь стать очередной жертвой утопления: уж очень нравилось внимание, которое нам уделяли.
Все, что от вас требовалось, — проплыть к глубокому месту и беспомощно болтаться на воде, размахивая руками и вопя так, словно каждый вздох будет последним.
Мама, как планировалось, стояла на берегу в шортах и короткой блузке поверх купальника. И, услышав крики, поднимала руки к глазам, чтобы заслониться от солнца. Потом принималась обшаривать взглядом горизонт, словно индейская принцесса, одновременно срывая блузку, шорты и сбрасывая теннисные туфли. Разбегалась и ныряла — это был фирменный прыжок спасателя. После маминого нырка можно было немного успокоиться и наблюдать, как она плывет, быстро, уверенно, к тому месту, где ты тонешь.
Добравшись до тебя, она громко приказывала:
— Маши энергичнее, мивочка! Маши!
И ты принималась с новой силой шлепать руками по воде, брыкаться и визжать. И тут мама подводила руку под твой подбородок, откидывала твою голову себе на грудь и начинала процедуру спасения, мощно отталкиваясь ногами, чтобы оттранспортировать на поверхность себя и предполагаемую жертву.
Вытащив тебя на берег, мама припадала ухом к твоей груди. Потом обшаривала пальцами рот, дабы убедиться, что глотка ничем не забита, после чего начиналась самая драматичная часть: реанимация. Вернее, искусственное дыхание «рот в рот», Поцелуй Жизни. Или, как мы это называли, вивификация «рот в рот». Критический момент, означавший разницу между жизнью и смертью. Она зажимала тебе нос, клала одну руку на твою грудь и принималась вдыхать в тебя воздух. Дышала, нажимала ладонью на грудь и снова дышала. Наконец, удовлетворившись результатами, мама вставала и с гордой улыбкой объявляла:
— Мы почти потеряли тебя, мивочка, но теперь, думаю, все в порядке.
Иногда подобные представления до смерти пугали младших детей, не понимавших, что все это не взаправду. Поэтому у мамы вошло в привычку приглашать каждого пти я-я наклониться над спасаемым, ощутить, как воздух выходит из его ноздрей. После того как последний ребенок убеждался в действенности метода, все начинали хлопать. Мама, как всегда, подпрыгивала на одной ножке, выливая воду из ушей, и говорила:
— Хорошо, что не утратила квалификации.
Еще много дней после спасения из пучины ты перебирала в памяти все подробности с волнением и трепетом человека, заглянувшего в глаза смерти. Вспоминала, как уверенно она вытаскивала тебя из воды, вкус ее губ и запах дыхания. И еще много дней опасалась близко подплывать к глубокому месту, потому что чересчур живо представляла это «почти утопление». Мало того, начинала бояться аллигаторов, даже когда плескалась на мелководье. И постоянно гадала, что будет, если вдруг начнешь тонуть, а мамы не окажется рядом и некому будет нырнуть в воду и спасти тебя: скажем, она просто повернулась и ушла. Как в тот раз, когда ты была маленькой и сидела дома с бронхитом, а за окном лил и лил дождь. День за днем. Ты все время подбегала к окну, а ее не было. И ты была такой плохой, такой ужасной, что она дала тебе пощечину и просто ушла. Повернулась и ушла.
Но не одна мама хорошо плавала. Каро тоже была спасателем и обладала даже большей выносливостью, когда речь шла о некоторых стилях. Каро, с ее оливковой кожей и рыжевато-каштановыми волосами, уложенными в прическу «паж», выросла на берегах Мексиканского залива и могла часами держаться на воде. Купание в ручье было незначительным событием по сравнению с океанскими приключениями. Мама всегда говаривала: «Каро, вне всякого сомнения, лучшая пловчиха, которую я когда-либо знала или буду знать».
Каро достойно оттеняла мамину несгибаемость. Ростом пять футов девять дюймов, то есть гораздо выше, чем считалось модным в те времена, когда миниатюрность не только приветствовалась, но и боготворилась, длинноногая, с фигурой, идеально подходившей для костюмов Хэтти Карнеги, которые она все еще носила, хотя куплены они были много лет назад, она казалась мне единственным достойным примером для подражания. Плоская грудь и широкие плечи делали ее идеальной «вешалкой» для модной одежды, хотя из всех я-я именно она менее всего заботилась о подобных вещах. У нее было лишь одно черное вечернее платье без бретелек, с открытой спиной, открывавшее икры во время танца. Она надевала его на все вечеринки я-я, которые я помню с детства. Поверх Коро накидывала боа из перьев, за которым я и моя сестра Лулу гонялись как за живым существом. Как-то на мамин день рождения она даже нацепила ковбойские сапоги и стетсон, превратившись в нечто среднее между Марлен Дитрих и Энни Оукли[18].
Kapo — моя крестная, и мне не раз рассказывали историю о том, как в самом конце церемонии крещения она ни с того ни с сего стала насвистывать: «Загадай звезде желанье». И ко всем обращалась «дружище». «Эй, дружище, — восклицала она, — как оно ничего?» При этом людям невольно приходили на ум нью-йоркские таксисты или гангстеры тридцатых годов, но, обращаясь к человеку «дружище», Каро тем самым включала его в свой особый богемный круг.
Именно из-за нее я и причислила себя к богеме в возрасте восьми лет. Отказывалась носить что-то еще, кроме черного танцевального трико, колготок и темных очков, оставшихся после одной из родительских вечеринок с коктейлями. Да к тому же сменила имя на «мадам Войланска». На обращение же «Сидда» попросту не реагировала. Когда монахини пожаловались маме, та объяснила, что если мне угодно зваться мадам Войланской, значит, так тому и быть. Вернувшись домой из школы, я облачалась в свой траурный ансамбль и для пущего эффекта добавляла к общему облику сигарету. Связывала волосы в конский хвост и часами просиживала на табуретке перед стеклянными раздвижными дверями во внутренний дворик, рассматривая свое отражение. Нет, я даже не делала вид, что курю (подобные привычки скорее были присущи Лулу). Я пользовалась сигаретой как реквизитом, оттачивая элегантную жестикуляцию. Держала ее между большим и указательным пальцами и небрежно протыкала воздух, словно подчеркивая важность и вес собственных доводов. Эти самые доводы достаточно полно выражались в моих стихах. Одно из таких стихотворений до сих пор лежало в альбоме. Написанное детским почерком и датированное шестьдесят первым годом, то есть когда мне было восемь. Я была потрясена и тронута, увидев его. Да, ничего не скажешь, моя матушка — мастерица преподносить сюрпризы!
СВОБОДА
Мадам Войланска
Я двадцать шесть раз обошла вокруг дома!
Хлопала в ладоши и пела, и пела!
Но тут мои волосы встали дыбом!
И я не пригладила их!
Я обожала сочинять стихи и никак не могла взять в толк, почему нельзя каждую фразу заключать восклицательным знаком. Сестра Родни Мэри имела обыкновение обводить каждый противным красным кружком и писать: «Пользуйся точками, а не восклицательными знаками».
В школе я наконец заставила себя ставить не больше одного восклицательного знака на абзац, зато в стихах не знала меры. Позже, в старших классах, я обнаружила, что великолепный Уолт Уитмен любил восклицательные знаки не меньше меня. Это — а еще непрестанное удивление окружающим миром, экзальтация и самоотверженное ухаживание за умирающими солдатами — сделало его одним из моих героев.
Тогда я твердо знала, что все истинные представители богемы носят темные очки, иначе Каро не была бы ведущей (и единственной) богемной особой Торнтона. В те времена она их не снимала. Правда, и остальные я-я тоже носили темные очки, особенно с похмелья, по утрам, надевая их даже к воскресной мессе. С Каро, однако, дело обстояло немного хуже, поскольку глаза у нее начинали болеть от самого крошечного солнечного лучика. Несколько лет она не снимала очки даже в постели и в самые пасмурные дни. Жители Торнтона постепенно приходили к заключению, что с Каро что-то неладно, и советовали ей пожить подальше от города. Многие не знали, что все дело в больных глазах, и считали ее заносчивой воображалой, пытающейся подражать кинозвездам.
«Кем это, спрашивается, она себя считает?» — негодовали они. Некоторые наиболее несносные типы — взрослые, если верить Каро, — не стеснялись подходить к ней и беспардонно требовать, чтобы она сняла очки и показала людям свои глаза. Словно Каро нарушала какой-то закон, воспрещающий ношение очков!
Но для меня эти самые очки были признаком высшего класса, и я, в подражание Каро, носила их по ночам, то и дело натыкаясь на мебель и набивая синяки.
Волосы и глаза Тинси были угольно-черными. Едва достигавшая пяти футов, она имела такую же оливковую кожу, как и Каро, и крошечные, почти детские ножки. Они с мамой впервые встретились, когда ей было четыре года, в приемной доктора. Эта история стала легендой в Торнтоне, поскольку речь шла о большом пекановом орехе, который Тинси засунула в нос, дабы проверить, поместится ли. Он действительно поместился, и понадобилось все тончайшее искусство доктора Мотта, чтобы извлечь его. С тех пор орех покоился за стеклом в специальной витрине доктора, украшенной табличкой: «Инородные предметы, извлеченные у детей». Под орехом значилось: «Орех из левой ноздри Тинси Уитмен. 18 июля 1930 года».
Когда мы были маленькими, это обстоятельство снискало Тинси нечто вроде славы среди школьников.
У нее было идеальное тело, и все мы изучили его, как свои собственные. Одной из ее причуд (когда веселье было в самом разгаре, когда бурбон тек рекой, когда время казалось подходящим и когда ей взбредало в голову) было устраивать изумительно красивый, профессионально выполненный, сексуальный и ужасно забавный стриптиз. Мы все видели ее на бесчисленных вечеринках я-я и слышали рассказы о том, как она проделывала это в отеле «Теодор», во время празднования пятой годовщины свадьбы Каро и Блейна. Нас, пти я-я, приучили упоминать об этом как о дезабилье Тинси[19].
Тинси всегда носила ужасно откровенные купальники. Я-я называли ее Королевой Бикини, а ее рискованные выходки стали притчей во языцех в округе Гарнет. Лично я была твердо уверена, что она получает эти купальники почтой прямо из Парижа.
И плавала она исключительно на спине. На спине в своих возмутительных, противоречащих уставам католической религии бикини. Время от времени она принималась бешено молотить ногами, взбивая своими крошечными изящными пальчиками белую водяную пену, и по инерции проплывала несколько футов, прежде чем замереть на несколько секунд, а потом, широко раскинув руки, принималась грациозно ими двигать, словно дирижировала неким плавным легато водяной симфонии. Устав от всего этого, она переворачивалась и аккуратно ныряла, так что пальцы ног устремлялись в небо острыми наконечниками стрел. О, как же долго она умела оставаться под водой! Целую вечность! И все мы бились об заклад, споря, когда она покажется на поверхности. И когда ее хорошенькая, черная, как у тюленя, головка пробкой выскакивала из воды, дети хором ахали: «Где только Тинси держала весь этот воздух?!»
У нее всегда были деньги, которые она щедро раздавала тем из нас, кто в этом нуждался. Умирая, отец оставил ей жирный пакет акций «Кока-Колы». Чак, ее муж, тоже унаследовал неплохое состояние, так что появлялся в деловой части города только затем, чтобы выпить кофе с другими мужчинами в кафе «Ривер-стрит». Именно Тинси финансировала Лулу, когда та начала собственный бизнес, решив стать дизайнером интерьеров. И именно Тинси — заметьте, без лишних вопросов — отправила мне телеграфом десять тысяч долларов, когда я, оставшись без гроша и работы, позвонила ей в конце своего первого года в Нью-Йорке. Кроме того, Тинси предложила — правда, в тот момент она едва держалась на ногах — заплатить за всех и каждого из пти я-я, решившего обратиться к психотерапевту. Это предложение было озвучено на вечеринке по случаю окончания школы. Сразу три я-я выходили в жизнь: Жак, сын Тинси, Тернер, сын Каро, и я.
В то время никто не подумал его принять, о чем я часто жалею, поскольку денег, сэкономленных на этом, вполне хватило бы, чтобы купить небольшое государство. Единственная дочь Тинси, подруга моего детства Дженни, к тому времени получила больше помощи психотерапевтов (как амбулаторной, так и клинической), чем в силах представить себе любой нормальный человек. Собственно говоря, к тому времени, когда мы заканчивали школу, она уже во второй раз лежала в частной психушке. Но это уже другая история. Ее изящное, хрупкое безумие, граничащее с постоянным пребыванием в мире грез, напоминало об историях, которые я слышала о Женевьеве, матери Тинси. Да, ничего не скажешь, этой семье досталась своя доля скорби.
Таковы были наши судьбы. Переплетенные, перемешанные, сросшиеся. Мы родились и воспитывались в захолустном, третьеразрядном американском штате, где наши семьи считались высшим обществом, а их грехи — очаровательными и по большей части не имеющими названия. Так много историй о клане я-я…
Когда пти я-я, исключая детей Уокеров, дружными рядами явились на представление «Женщин в лунном сиянии», я на несколько часов почувствовала: мне даровано нечто вроде передышки от моего сиротского состояния. Хотя сами я-я, в угоду моей матери, не пришли на спектакль, их дети не послушались родителей. Мало того, каким-то образом ухитрились на это время вызволить Дженни из лечебницы.
Альбом для вырезок содержит не только жизни матери и я-я, но и неизбежно захватывает следующее поколение. Мы были общинным племенем, маленькой примитивной деревушкой, в которой царил матриархат. Особенно это было заметно в летние дни на Спринг-Крик, когда мужчины оставались в городе, работали всю неделю и приезжали только на уик-энды.
Ниси больше остальных я-я походила на маму. Но и у нее тоже имелись свои заморочки. Прежде всего у нее одной были длинные волосы. Именно они свидетельствовали о том, что она я-я. Жены и матери пятидесятых и начала шестидесятых просто не носили таких длинных красивых волос. Во всяком случае, не в Торнтоне. Волосы Ниси были густой, роскошной каштановой гривой, ее гордостью и славой. Летом по утрам в Спринг-Крик, когда Ниси только просыпалась, они рассыпались по ее плечам и сверкали на ярком солнышке. Мы все любовались ими, когда она сидела на крыльце и пила с нами кофе. Она позволяла мне часами играть со своими волосами, не обращая ни на что внимания. Я сидела, рассеянно прислушиваясь к женским голосам, прокатывавшимся над моей головой, и просто играла с тяжелыми, чистыми, пахнущими «бреком»[20] волосами.
Я любила поднимать ее волосы, подносить их к лицу и нюхать. И получала некое слабое удовольствие от этого простого, невинного, чувственного акта. Удовольствие, которое ушло из моей жизни по мере взросления, о чем я позже жалела.
Я любила наблюдать за я-я, выбиравшимися из ручья. С волос ручьями текла вода. Все выглядели изящными, элегантными и прекрасными, как новый, неизвестный доселе вид экзотических водяных животных. Русалки и нимфы, живущие своей тайной жизнью на дне теплой лагуны.
В такие «ручейные» дни мама никогда не волновалась насчет своих волос, очень коротко остриженных. Она называла это «шапочкой четырех ребятишек». Она была натуральной блондинкой, и без макияжа ее волосы и ресницы были того же оттенка. Много лет спустя, когда Миа Фэрроу обрезала волосы, я-я хором провозгласили, что она подражает матери.
Зато ее глаза были темно-карими, с красноватым оттенком, что сообщало лицу выражение силы, уверенности, которого без этого контраста наверняка бы не было. Светлая кожа и волосы придавали ей обманчивый вид хрупкости. Зато глаза красноречиво говорили о том, что она берется за дело всерьез и не любит шутить.
Выйдя из воды, она обычно вытирала волосы, красила губы и тянулась к белой шляпе с широкими полями, потому что, как она поучала нас, блондинки могут лежать на солнце только под очень широкими полями. Моя мама ужасно любила такие шляпы.
В те дни я знала ее тело вплоть до формы пальцев на ногах, ногти которых обычно отсвечивали ее фирменной маркой, лаком «Рич герл ред». Светлую кожу плеч и щек усеивали крохотные веснушки цвета корицы. Под ними переливалась молочная белизна. Иногда, при определенном освещении, сквозь кожу просвечивали тонкие лиловые и голубые вены, и это обычно ужасало меня.
И ходила она как заправская теннисистка, какой на самом деле и была. Ноги прекрасно выглядели в шортах, которые она ничтоже сумняшеся носила даже там, где это не слишком приветствовалось. Итак, летом она носила шорты, безупречно чистую рубашку из полотна или ситца, аккуратно в них заправленную, белые спортивные носки, белые кеды с круглыми мысками, называя все это своей летней формой. Во всем белом, как теннисистка.
В маленьком женском теле каким-то образом умещалась великанша. В ней было всего пять футов четыре дюйма, и она никогда не весила более ста пятнадцати фунтов — если, разумеется, не была беременна. Мать по праву гордилась своим весом и из кожи вон лезла, чтобы его поддерживать. Зато руки и ноги, казалось, принадлежали более высокой женщине. Не то чтобы они были слишком длинны для ее тела, просто со стороны наблюдалась некая излишняя гибкость, гибкость, под которой скрывалась собранность. Похоже, огонь, горевший в теле моей матери, был чересчур горяч и для ее светлой кожи.
«Я сейчас выпрыгну из кожи», — говаривала она. И в детстве я все время боялась, что именно так и произойдет.
Она совсем не походила на матерей из книжек и фильмов. Если не считать на удивление пышных для ее тонкой талии грудей, она не имела обычных женских округлостей и была скорее мускулистой и жилистой. Любая унция жира, пытавшаяся с возрастом осесть на ней, немедленно изгонялась диетой или физическими упражнениями. Как-то Ниси осторожно спросила ее: «Виви, почему ты стремишься оставаться такой худой? Нам уже не восемнадцать». «Когда я решу откинуть копыта, хочу уйти с легким багажом», — немедленно ответила мать, словно ждала вопроса.
Закрывая глаза, я вижу перед собой мать точно такой же, как много лет назад, в моем детстве. Слышу все богатые, бархатистые оттенки ее голоса. В нем нотки Скарлетт — Кэтрин Хепберн — Талулы[21].
Зато я ничего не знаю о ее теперешнем теле. Обнаженном теле. Доходили слухи, что она «немного пополнела», но доказательств у меня нет. Более двадцати лет я не видела мать без одежды. И неизвестно, узнаю ли ее, не видя лица и не слыша голоса, и от этого становится грустно.
Думая о Виви моего детства, я чувствую себя подавленной и ошеломленной. Она родила четверых… пятерых, если считать моего умершего брата-близнеца. Родила за три года девять месяцев. Это означает, что с самой свадьбы у ее тела не было ни единого шанса отдохнуть и успокоиться от безумных гормональных танго беременностей. Это означает, что четыре-пять лет подряд она была лишена нормального сна. Одному лишь Богу известно, как мама любит поспать (почти так же, как я). Она частенько признавалась, что способна ощущать сон на вкус и он такой же восхитительный, как варенье на свежем французском батоне.
Даже в детстве вы понимали, что она не из тех женщин, которым предназначено иметь четверых детей-погодков. Даже стоя рядом с ней, вы понимали, что просите слишком многого, когда дергали ее за шорты, умоляли и настаивали: «Взгляни на меня, мама! Смотри, как я делаю это, мама. Ну обернись же!»
Но этими летними днями моя мать казалась богиней, резвившейся с подругами на берегу ручья. Иногда я поклонялась ей. Иногда из кожи вон лезла, чтобы добиться того внимания, которое она уделяла я-я. Иногда ревновала так, что желала смерти Каро, Ниси и Тинси. Иногда сидевшие на одеялах мама и ее приятельницы казались мне столпами, подпиравшими небеса.
Здесь, в охотничьем домике, в двух с половиной тысячах миль от Луизианы и десятках лет от моего детства, если закрыть глаза и сосредоточиться, я ощущаю запах матери и остальных я-я, словно мое собственное тело сохранило ароматы я-я, кипящие на черной чугунной жаровне, и в самые неожиданные моменты они поднимаются и смешиваются с благоуханием моей нынешней жизни, составляя новые-старые духи. Мягкий запах старого выношенного ситца из бельевого чулана, въедливый запах табака, идущий от свитера из ангорки; запахи лосьона для рук, жареных зеленых перцев и лука; сладкий ореховый запах арахисового масла и бананов, дубовый запах дорогого бурбона, смесь ландыша, кедра, ванили и доносящийся откуда-то запах сушеных роз. Старые, привычные, знакомые ароматы… Конечно, у мамы, Тинси, Ниси и Каро были свои духи. Разные. Но это гамбо[22] их духов. Гамбо я-я. Мой собственный пузырек с духами, который я буду вечно носить в душе.
Все их духи были в одной тональности. И сами они гармонировали одна с другой.
Разумеется, поэтому им было легче забывать и прощать. Не выстраивать денно и нощно отношения, как это делаем сейчас мы. У меня такого никогда не получалось. Мне трудно даже представить такое количество подруг. И все же я своими глазами видела эту дружбу. Обоняла ее.
Духи матери были созданы Клодом Хове, парфюмером французского квартала, когда ей исполнилось шестнадцать. Подарок Женевьевы Уитмен. Ненавязчиво шокирующий и глубоко трогающий аромат. Из тех, которые тревожат и восхищают меня. Спелые груши, лаванда, чуть-чуть фиалки и что-то еще: пряное, горьковатое, экзотичное.
Однажды я уловила его на улице Гринич-Виллиджа, остановилась как вкопанная и огляделась. Откуда он доносится? Из магазина? От дерева? Прохожего?
Я так и не смогла угадать. Знаю только, что сразу захотелось плакать.
Я стояла на тротуаре, окруженная спешившими куда-то людьми, и вдруг почувствовала себя ужасно молодой и ранимой. Я живу в океане запахов, и океан — моя мать».