Я прочитал письмо Эвер несколько раз, а потом, наконец, сложил его и аккуратно положил обратно в конверт, а конверт, от которого все еще исходил слабый аромат духов, как и от нее, положил в коробку из-под обуви, где были и другие ее письма. Всего было шесть писем, по одному на каждую неделю, прошедшую с окончания летнего лагеря в Интерлокене. Я поднял крышку от коробки, где когда-то лежали мои кроссовки Рибок, те самые, которые были на мне сейчас. Им уже было около года, и они становились мне малы. Я не знал, зачем сохранил эту коробку, но сохранил. Она так и лежала на дне шкафа, слева, зарытая старой толстовкой с капюшоном и рваными джинсами до того, как я получил первое письмо от Эвер Элиот, и мне понадобилось сохранить его в безопасном, надежном месте.
Теперь в голубой коробке с флагом «Юнион Джек»[6] было шесть писем, и она лежала у меня под кроватью.
Я снова задвинул коробку под кровать и вернулся за стол. Даже хотя у меня и был ноутбук, а в гостиной был принтер, я все еще писал письма от руки. Каждое письмо отнимало у меня много времени, потому что почти все время мой почерк было практически невозможно разобрать.
Я сидел и очень долго смотрел на блокнот на спирали с карандашом в руках, не в силах ничего сочинить. Моргнул, глубоко вздохнул, нажал на кнопку механического карандаша и начал писать.
* * *
Эвер,
Все время писать «дорогая» кажется глупым. Так что я, наверное, пропущу эту часть, пока не придумаю, что написать вместо этого.
Я пишу, но, по правде говоря, не знаю, насколько длинным будет это письмо. Теперь мама все время в больнице. Она остановила химиотерапию, отказалась от операции. По-моему, они сказали, что могут прооперировать ее, и шансы на успех составляли бы двадцать процентов, но это было бы очень опасно. Она отказалась. Они уже удалили ей грудь. У нее выпали волосы. Она похожа на веточку, которую завернули в бумагу. Она считает, что она еще моя мать, но это не так. Не знаю, как объяснить это.
Эвер, я напуган. Я боюсь потерять ее, да, но я боюсь и за отца. Он сходит с ума. И это не преувеличение, я говорю, как есть. Он не отходит от нее, даже чтобы поесть. Никто не может и даже не пытается заставить его уйти.
Прозвучит ли эгоистично, если я скажу, что боюсь потерять и его тоже? Как будто бы чем хуже становится маме, тем хуже становится и ему. Он уходит с ней. Но мне только пятнадцать лет, и мне нужны родители. Я знаю, что мама умрет, но разве папа тоже должен? Он так сильно ее любит, но что насчет меня?
Меня бесит, как плаксиво это звучит.
Пожалуйста, пошли одну из твоих фотографий.
Твой друг навеки,
Кейден.
P. S. Я пытался написать что-то еще, кроме «искренне, твой», потому что это тоже звучит глупо. Но не знаю, может, то, что я написал, звучит еще глупее.
P.P.S. Есть разница между словами «фото» и «картинка»?
* * *
Я подумал о том, чтобы снова подписать письмо, но не сделал этого. До того, как струсить, я аккуратно сложил письмо, положил его в конверт, а конверт опустил в почтовый ящик. Я был дома, а папа был в больнице. Он всегда заставлял меня приходить домой и делать уроки до того, как идти в больницу. Что-то насчет того, чтобы «вести нормальную жизнь».
Как будто такая вещь еще существовала.
Иногда я просто сидел за столом с листом бумаги и ручкой, как будто хотел написать письмо Эвер, но не писал и не стал бы писать. Я знал, что не стану, потому что тянул время, чтобы не идти в больницу. Вот что я делал. Я знал, что мне нужно навестить маму, потому что скоро ее не станет, и у меня больше не будет матери, но я просто... я просто не хотел видеть ее. Я ждал, что она или чудесным образом исцелится, или просто... умрет. Больше не будет страдать. Я не хотел, чтобы она умерла. Конечно, нет. Но именно так я и чувствовал, глубоко внутри. Я, конечно, никому не говорил об этом, даже Эвер, но это было внутри меня, и это было ужасно.
Так я и сидел, пытался ничего не чувствовать. Я даже не рисовал больше. Да и зачем?
После того, как я опустил письмо в почтовый ящик, стал сидеть на крыльце и тянуть время, чтобы не идти на автобусную остановку в миле от нашего дома, где я бы сел на автобус и поехал в больницу, где в постели лежит скелет, оставшийся от матери, а ее внутренности пожирало маленькое, невидимое существо, которое хотело отобрать у меня родителей.
Донесшийся издалека гул мотора странного грузовика почтальона эхом отозвался от нависших ветвей дуба и кирпичных стен дома пятидесятых годов. Гул... потом остановка... Я знал, что у него есть для меня письмо от Эвер. Я чувствовал это. У меня появлялось странное чувство в животе, когда у почтальона было для меня письмо от нее. В этом не было ничего волшебного или странного. Я просто... знал.
Наконец, грузовик почтальона остановился рядом с моим домом, и Джим высунул из двери свою тронутую сединой голову, залез в почтовый ящик и взял мое письмо, потом порылся в стопке бумаг на коленях, опустил в почтовый ящик ворох счетов, еженедельной рекламы и всякой ерунды, а протянул мне белый конверт. Его карие глаза весело смотрели на меня и моргали. Я спрыгнул с трех ступенек крыльца на подъездную дорожку, подбежал к нему и забрал конверт.
— Каждую неделю, Кейден. Ты и эта девочка, и каждую неделю по письму. — Голос у него был хриплый, глубокий, как заброшенная шахта, и осипший от того, что он курил десятилетиями и, наверное, от того, что выкрикивал приказы во Вьетнаме. На левой руке у него недоставало двух пальцев, а если летом он носил рубашку с короткими рукавами, можно было увидеть блестящую сморщенную кожу там, где его когда-то ранили. Когда ему было нужно поставить коробку на крыльцо, он прихрамывал.
Я кивнул.
— Да, сэр. Одно письмо в неделю.
— Ты увлекся ей?
Я пожал плечами.
— Мы только переписываемся. Просто друзья.
Джим ухмыльнулся одной стороной рта.
— Ах. Ну да. Она хорошенькая, правда? Длинные ноги, нежные руки, все такое?
Меня бесило, что взрослые всегда заводили разговор на эту тему, когда бы ни всплывало имя Эвер.
— Наверное. Да, она хорошенькая. Послушайте, мне нужно...
— Письма не могут заменить настоящего общения.
— Мы просто друзья по переписке, - четко проговорил я.
Он кивнул, в задумчивости кусая щеки изнутри.
— Ладно, — он помахал рукой, — увидимся, Кейд.
— Увидимся, Джим.
Я держал письмо на ладони, смотрел, как Джим уезжает, а потом, вместе с письмом, альбомом и коробкой с карандашами пошел на остановку и стал ждать автобуса. Письмо Эвер лежало поверх альбома между гладкой обложкой и моей ладонью. Я вскрою и прочитаю его позже.
Альбом открылся сам собой, пальцы сами перелистнули страницы, пока не дошли до чистого белого прямоугольника, и потом простой карандаш сам начал двигаться по странице. Появился багажник почтового грузовичка, рука, которая тянулась к почтовому ящику. Пространство начали заполнять детали. Сам грузовичок, расплывчатый, смазанный, оставался на заднем плане, а рука и предплечье проявлялись все четче, отчетливее. Вены на руке, узловатые костяшки, седеющие волоски на тыльной стороне ладони и пальцах, нечеткие очертания писем, зажатых в руке.
Низкий шум дизельного мотора дал понять, что приехал автобус, и я сел, заплатил за проезд и нашел свободное место в середине, у окна. Автобус набрал скорость, неумолимо направляясь вперед, и я смотрел, как за окном расплывается дорога, а в руках у меня был альбом с рисунком руки Джима.
На сердце у меня был камень, в животе все скрутилось.
От остановки до больницы мне пришлось идти еще около мили, и я едва переставлял ноги. Я зашел в дверь, прошел мимо стойки регистрации к лифтам. Когда двери закрылись и лифт взмыл вверх, я едва мог дышать. Когда я моргал, глаза казались тяжелыми, твердыми и мокрыми.
Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.
Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.
— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
— Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, — попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, — мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
— Красиво.
— Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
— Это... красивая утка, — она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. — Кря.
— Кря, — у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
— Кря, Эйдан. Кря.
Папа нахмурился.
— Кря?
Я кивнул, как будто он понял.
— Кря.
Мать засмеялась, но смех перешел в кашель, слабый и тихий. Папа смутился. Мамина рука соскользнула с папиной головы, упала ему на плечо, и ее палец переплел мой мизинец.
— Я люблю тебя, Кейден Коннор Монро. Всегда рисуй. Искусство прекрасно. И ты прекрасен.
Я покачал головой, разгадав в ее словах прощание.
— Нет, мама, нет. Ты прекрасна. Ты — это искусство.
Она улыбнулась мне, сжала мой мизинец своим указательным пальцем, и я сжал в ответ. Ее взгляд устремился от меня к отцу. Она высвободила свои руки из его рук и подняла ладонь к его лицу. Это было нечеловеческое усилие.
Мама ничего ему не сказала, ни слова, но я услышал все. Это была поэма, то, как она смотрела на него. Тогда я понял, что когда-нибудь нарисую это выражение в ее глазах, и это будет величайший мой шедевр. Но тогда я не мог этого сделать. Я бы не справился.
В заднем кармане у меня было письмо Эвер, согнутое и помятое от того, что на нем сидели, в руках альбом, а за правым ухом — карандаш. Я чувствовал, что выхожу из своего тела. Это был не я, меня тут совсем не было, я был просто сознанием, без тела, без одежды, без печали или сожалений, и я смотрел, как любящий взгляд матери встречается с отчаявшимися, заплаканными глазами папы и тает, тает.
— Джен, — всхлипнул папа
Ее глаза стали пустыми, безжизненными, там ничего не было, ни ее, ни жизни, ни печали. Ее последние слова были беззвучными, они предназначались отцу. Ее мужу. Я смотрел, как папа осознает, что ее больше нет. Его плечи затряслись, сильные, мускулистые, и все же такие хрупкие.
Потом, как будто раздался взрыв, он вскочил со стула, который со звоном упал на пол, двумя большими шагами пересек палату, и его кулак изо всех сил врезался в деревянный дверной косяк. Косяк треснул, дерево раскололось в щепки, штукатурка раскрошилась. Потом он оперся о косяк, а из разбитого кулака текла кровь.
Из коридора выглянула медсестра, и очень долго она просто стояла. Время застыло в тишине.
Хотя было не так уж тихо. Мы же были в больнице. С монитора доносился звук, возвещающий об остановке сердца. Где-то в коридоре раздавалось эхо голосов. Люди приходили и уходили, не зная, что произошло.
Я стоял там же, возле кровати. Не мог пошевелиться. Папа лежал на полу, этот гордый, сильный человек рыдал, свернувшись в клубок на полу. Вот это сводило меня с ума: папа, там, на полу. Его будто тут не было. Я встал на колени рядом с ним, двумя руками взялся за его руку и поднял. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, который хватается за его большое тело. Но это было не так. Я пролез под него так, чтобы он оперся на мою спину, и поднял его, буквально оторвав от пола. Тихо рыдая, он схватился за меня. Я поддержал его, и он посмотрел мимо меня туда, где лежала мама, на тело, которое когда-то было ней.
Я поволок его отсюда. Спотыкаясь, он шел рядом со мной, бормотал что-то, чего я не мог понять. Кто-то позвал меня, папу, но мы оба не обратили внимания.
Я нашел папин автомобиль в глубине огромной парковки на третьем этаже. Он шаркал рядом со мной, как будто из него разом вышла вся жизненная сила. Он всегда прикреплял ключи к поясу, к карабину на толстой черной веревке, и я отстегнул их. Открыв двери, мне пришлось проталкивать отца на пассажирское сиденье. Папа ударился лбом о стекло, глаза неподвижно смотрели в никуда.
Я забрался на сиденье водителя, поправил кресло, руль и зеркало. Первый раз я водил машину, когда мне было двенадцать, на ранчо деда, и, когда бы я ни приезжал туда, я должен был водить сам. У меня не было разрешения или прав, но тогда мне было все равно. Медленно и осторожно я выехал назад с парковки, выехал из гаража, с территории больницы на главную дорогу. Я знал дорогу домой и вел машину так осторожно, как только мог.
Я будто онемел и ничего не чувствовал. Только пустоту.
Папа так и не произнес ни слова, даже не пошевелился. Иногда я даже сомневался, дышит ли он. Но потом стекло запотевало от дыхания, и я снова отворачивался и следил за дорогой.
Я добрался до дома, помог папе выйти и отвел его в его спальню. В дверях он остановился и посмотрел на аккуратно заправленную кровать. Из-под мягких белых подушек выглядывало одеяло. Он покачал головой — первый признак жизни, который он подал с тех пор, как мы уехали из больницы. Он обернулся и медленно, с трудом стал спускаться по ступенькам. Я пошел за ним, не зная, что делать. Он прошел на кухню, встал перед холодильником, открыл буфет наверху и вытащил бутылку Джека Дэниелса, почти полную. Открутил крышку и выпил из бутылки, сделав три долгих глотка. Я смотрел, не выражая эмоций. «Этого и следовало ожидать», — думала какая-то часть меня. Вот что делают, когда умирает жена.
Но что должен был делать я, теперь, когда умерла моя мама?
Я взял от него бутылку, и он встретился со мной взглядом. В его пустых глазах что-то мелькнуло, и я увидел, что он становится сам собой, принимая какое-то решение, но потом взгляд снова стал пустым и далеким, и он освободил бутылку.
Виски обожгло горло, грудь, живот. Я закашлялся, брызнул слюной. Потом отпил еще и еще раз. На третий раз в животе у меня все скрутило. Голова закружилась, и я отдал ему бутылку.
О н прошел мимо меня, в свой кабинет. Там у него стоял диванчик, и он пару раз спал там, когда они с мамой ссорились. Он упал на него, в одной руке держа бутылку. Снова отпил из нее, потом откинул голову назад и закрыл глаза. Я смотрел, как по его щеке течет слеза.
— Джен, — из него вырвалось рыдание, и вот тогда я закрыл дверь.
Это горе было слишком личное, чтобы наблюдать за ним.