Глава 7

У меня кружилась голова, я напился впервые в жизни. Я пошел в свою комнату и сел за стол. Только с одним человеком я хотел поговорить.

* * *

Эвер,

Ее больше нет. Я только что видел, как она умерла. Она просто тихо ушла. Она крякала. Я показал ей рисунок той утки, которую нарисовал в Интерлокене. Помнишь? Я показал ей тот рисунок, и она закрякала. Как утка. Она сказала мне, что любит меня.

Письмо, которое ты мне послала, все еще лежит у меня в кармане. Я не открывал его. Еще не прочел. Сейчас я, может быть, немного пьян. Это ничего? Я не знаю, что делать дальше. Это для меня слишком. Слишком, слишком, слишком. Что, черт возьми, я должен делать?

Я отвез папу домой. Из больницы. Просто оставил ее там. Но ее ведь там нет. Мамы нет больше. Тело, которое лежит в кровати — просто кусок мяса. Но мы просто оставили ее там. Что дальше? Папы тоже нет. Он не мертв, просто сломлен. Не знаю, придет ли он когда-нибудь в себя. Я думаю, он так сильно нуждался в маме и не смог бы жить без нее, и теперь он тоже, как кусок мяса. А что насчет меня?

В твоем последнем письме, которое я прочитал на той неделе, ты говорила, что папа собирается устроить для тебя мастерскую для твоих фотографий, но когда я отослал письмо, я понял, что и не знал, что ты фотографируешь. Это твое новое увлечение? Я знаю, что ты рисуешь и хочешь заняться скульптурой, но не помню, чтобы ты говорила о фотографии. Мне просто пришла в голову эта мысль.

Я боюсь. Неужели я всегда буду один? Мне только пятнадцать. Может, папа тоже поблекнет, перестанет быть живым. Может, и я перестану быть живым? Я не знаю, что делать дальше. Как будто все эти недели над нами нависала огромная волна, и вот она обрушилась на нас, и я тону. Как-то я видел фильм о людях, которые занимались серфингом, и на них обрушилась волна, она все швыряла и швыряла их, так что они закрутились в ней и не могли сделать глоток воздуха или найти опору. Вот так и я сейчас чувствую себя, как будто волна швыряет меня, а я не могу вынырнуть, не могу вздохнуть.

Думаю, именно сейчас искусству и полагается меня спасать. Предполагается, что я стану потрясающим художником, потому что я прохожу через эту трагедию, а это и порождает великое искусство, когда ты проходишь через что-то ужасное, и у тебя есть оно, которое помогает тебе выразить себя, но я не думаю, что это есть внутри меня. Я чувствую, что даже искусство у меня отняли. Хотя я и нарисовал один из последних моментов маминой жизни. Как папа сидел рядом с ней. Ждал. И понимал.

Почему они не сказали мне? Почему вели себя так, как будто ничего не случилось, пока не стало слишком поздно? Я чувствую, что меня лишили шанса проститься с ней. Я бы... Не знаю, что бы я сделал. Проводил бы с ней больше времени. Больше бы любил ее. А теперь ничего не осталось. Я не знаю. Что делать.

Прости за это ужасное письмо,

Кейд.

* * *

У меня перед глазами плясали стены и качался потолок. Слова, которые я написал, расплывались, искривлялись. Я знал, что это было нечестно, но какая-то часть меня, которая отвечала за жизнь, за взросление, за других, за что угодно... была выше моего понимания. Мне не стоило посылать это Эвер, но я все равно собирался это сделать. Мне было нужно, чтобы те чувства, которые я выплеснул на бумагу, находились там, вне меня. То, что я мог писать письма тому, кто не осуждал меня, писал в ответ с сочувствием и дружелюбием, помогало мне быть самим собой, помогало чувствовать, что все хорошо.

Теперь ничего хорошего не было, и мне казалось необходимым послать это письмо Эвер.

Я нашел марки там же, где и всегда, на кухне, в ящике с разными мелочами: ножницами, отверткой Филлипс, разводным ключом, скотчем, разными ключами на цепочке с пластмассовым американским флагом. Осталось шесть марок. В голове у меня промелькнуло яркое воспоминание, ударившее меня, как молоток: всего несколько недель назад мама рылась в этом ящике, что-то искала, по-моему, шестигранный ключ, чтобы починить расшатанную ножку стола, и говорила, что нам нужны еще марки, что она возьмет побольше, когда пойдет на почту в следующий раз. Только этого так и не случилось. Она была слишком больна, чтобы сходить на почту, слишком больна, чтобы даже вставать с кровати, и вот тогда папа и отвез ее в больницу, надеясь на лучшее. Где все и кончилось.

И теперь осталось только шесть марок.

Я раньше никогда не покупал марки. Что мне делать, когда они кончатся? Мне нужно купить еще. А что если папа просто перестанет быть живым? Что если он окончательно сдастся, и мне придется самому заботиться о себе? Я был подростком. Мне было пятнадцать. Я не умел готовить. Не умел стирать. Зарабатывать деньги. Мне были нужны родители.

Все, что у меня оставалось, — шесть марок. Ряд пастельных изображений Бенджамина Франклина. У меня на лице выступил пот, и я закачался, выронив письмо на пол. В желудке все запротестовало, когда я снова выпрямился, сжав марки в кулаке. Свободной рукой, ухватившись за край стола, я удерживал равновесие и смотрел на маленький белый прямоугольник, который лежал на кафельном полу. Мне было нужно очень осторожно нагнуться и поднять конверт.

Сначала алкоголь опьянил меня, закружил голову, но теперь что-то менялось. Больше не было похоже, что пить — это весело. Я чувствовал себя ужасно, а чувства, ни чем не сдерживаемые, бушевали внутри меня.

Мне казалось, что должна быть полночь. Смерть случается только по ночам, в темноте, в тенях. Но на улице было еще светло. Осторожно, шаг за шагом, я вышел из кухни. Прошел через гостиную с мебелью, обитой серой микрофиброй, которой так гордилась мама, и с шестидесяти дюймовым телевизором с плоским экраном, который так любил папа, и вышел за дверь. До того, как я успел выйти, стеклянная дверь резко закрылась и толкнула меня в плечо. Я едва не упал, но схватился за перила на крыльце и постоял, подождав, пока мир вокруг меня перестанет кружиться.

Закат был в самом разгаре. Солнце скрылось за деревьями и домами, но сверкающие янтарные лучи, похожие на копья, падали на улицу, на обшивку зданий и кирпичи, на окна автомобилей и окна домов, на все. Как будто где-то в небесах лопнул космический воздушный шар, наполненный золотым светом, и его содержание пролилось над головой, искупав меня в смертоносном торжестве солнца.

Когда эта метафора промелькнула у меня в голове, я был уверен, что в ней нет никакого смысла, но звучало поэтично.

По моей улице тихо проехала небесно-голубая Тойота Приус, солнечный луч скользнул по капоту и по крыше, и потом маленькая машинка уехала, завернув за угол на Гарфилд-авеню. Почему-то казалось, что ее появление что-то значило.

Я моргнул, взглянул на письмо в руке. Понял, что не написал адрес. Громко выругался, повернулся на сто восемьдесят градусов, и, наконец, мне удалось найти входную дверь. Только вместо того, чтобы зайти в нее, я упал на старые качели на крыльце, на постаревшую от времени скамейку с блестящей цепью, которая скрипела, когда качели качались. О, Боже. О, Боже. Качели сбили меня с ног, и теперь я раскачивался взад и вперед, взад и вперед, все раскачивался, а перед глазами у меня мелькал солнечный свет.

Письмо. У меня за ухом все еще был мой карандаш. Я осторожно сжал его в трясущихся пальцах, положил на широкий гладкий подлокотник и написал обратный адрес маленькими, неровными буквами. Потом, в центре, я написал ее имя. ЭВЕР ЭЛИОТ. Это вышло хорошо. Каждая буква была прямой, ровной и аккуратной. У меня в голове промелькнули название ее улицы и номер дома, и я изо всех сил сконцентрировался на том, чтобы удержать карандаш. 17889, Крэбтри Роуд, Блумфилд Хиллз. Почему-то я никак не мог вспомнить индекс. Я напряг мозг, но не получалось. 48073? Нет, это был Ройял Оук. Почему я вспомнил индекс Ройял Оука, а не индекс Эвер — Блумфилд Хиллз, ведь я писал ей каждую неделю?

Ага! Я приподнял левую ногу и неуклюже вытащил ее письмо из заднего кармана. 48301 — вот он.

Карандашом я вписал индекс и спустился с крыльца по трем ступенькам, держась за перила и очень осторожно делая каждый шаг. Когда я спустился, то уставился на почтовый ящик в конце подъездной дорожки; внезапно мне показалось, что до него целая миля. Я твердо решил, что дойду до ящика и обратно и не буду позориться. Ведь было недалеко? Всего около двадцати футов.[7] Но когда улица, подъездная дорожка и трава качались и прыгали перед глазами, как сейчас, двадцать футов могли показаться тысячей. Я отпустил надежные перила и сделал один шаг, чувствуя себя, как астронавт на другой планете, который отходит от убежища на корабле. Я сконцентрировался на ящике и пошел, не считая шаги и пытаясь вести себя как обычно. Неужели я выглядел так же ужасно, как чувствовал себя? Мне казалось, что у меня на лбу ярко светится неоновый знак, который возвещает всему миру, что я сейчас пьянее, чем кто-либо за всю историю пьянства.

После того, как я целую вечность осторожно ставил одну ногу перед другой, я, наконец, добрался до почтового ящика. Открыл черную металлическую крышку, положил письмо внутрь, закрыл его и поднял красный флаг. Подожди-ка, а наклеил ли я марку на письмо? Я снова открыл ящик и мутными глазами посмотрел на письмо. Да, старина Бен, слегка скосившись, со своей идиотской ухмылкой смотрел на меня с конверта.

Теперь — дойти обратно. Без проблем.

Только вот эта трещина у двери, превратившаяся в громадный каньон, когда она появилась? И почему она вдруг превратилась в такую огромную проблему? Она задел за нее, и упал на траву. Зеленые «лезвия» щекотали мои пальцы ног, щеки, ладони. Даже когда я лежал, все кружилось у меня перед глазами.

Это было не смешно. Мамы все равно не было, и выпивка не помогала. Ну, может, и помогала, всего лишь немного. Боль была далеко. Она не была похожа на боль, скорее на то, о чем я знал, как будто это был экзамен, который я должен был сдать через несколько месяцев. Это случится, и это будет хреново, но прямо сейчас я мог не думать об этом.

Мне было нужно встать. Я не должен был лежать тут, на траве. Если кто-то увидит меня, это вызовет подозрения. Люди не валяются ничком на лужайке в шесть вечера — никогда не валяются, если уж на то пошло.

Никогда. Никогда.

Эвер.

Интересно, что она написала в последнем письме. Пора вставать. Легче легкого. Я поднялся на ноги, стряхнул грязь с джинсов. Письма не было в заднем кармане; где же оно? Я закружился в разные стороны, внимательно оглядывая землю. Ничего. Где оно? Меня охватила паника. Я не мог потерять это письмо. Оно было важным. Слова Эвер были важными. Они были написаны для меня. Предназначены для меня. Ни для кого еще. Они означали, что она думала обо мне. Может, даже переживала за меня.

Мой взгляд остановился на крыльце, тремя ступеньками выше. Да вот же оно, под качелями. Какое облегчение. Я поднялся на крыльцо, схватившись двумя руками за перила и подтягиваясь. Снова приземлился на качели, которые снова выбили почву у меня из под ног и закружили в золотом свете. Кончилось тем, что я полусидел или полулежал.

Наконец, получив драгоценное письмо и усевшись, я стал держать его двумя руками и смотреть на него. Буквы, которыми было написано мое имя и адрес, расплывались и двоились у меня перед глазами.

Я был слишком пьян, чтобы прочитать чертово письмо. Я сунул его в задний карман и попытался успокоить муть у меня в голове. Меня это бесило.

Почему папа думал, что это может помочь?

Внезапно я почувствовал, что выбился из сил, веки налились тяжестью. В животе что-то скрутило, качели закачались. Золотая дымка заката пропала, оставив за собой оранжево-розовый цвет, переходящий в серый. Я смотрел, как листья трепещут на ветру, а серый цвет становится все темнее, и потом усталость взяла вверх, и моя голова упала на качели.

Загрузка...