Глава 5

После первой недели все эти нью-йоркские летние дни приобрели форму и упорядоченность — интроспективные и исповедальные, когда я разматывал перенасыщенное страданиями прошлое нашей семьи перед обаятельным психиатром, работа которой заключалась в устранении ущерба, нанесенного всем нам моей сестрой.

История медленно разрасталась; по мере ее изложения я начал ощущать пробуждающуюся внутреннюю силу. Первые несколько дней я только и делал, что слушал пленки, с холодной объективностью запечатлевшие всю глубину сестринского срыва. Звуки вылетали из уст Саванны болезненными порциями. Я записывал ее слова на бумагу, перечитывал и каждый день поражался новым подробностям, которые я сам забыл или подавил. Каждая ее фраза — какими бы сюрреалистическими или чудовищными они ни были — имела под собой реальное основание; за каждым воспоминанием следовало новое. В итоге вся эта хитроумная геометрия складывалась в моей голове в единое целое. Бывали дни, когда я едва мог дождаться пятичасовой встречи с доктором Лоуэнстайн.

В своем подсознании я сталкивался как с дикорастущими плодами, так и с ухоженными виноградниками. Я пытался отсекать обыденные или общие моменты. Будучи сборщиком событий из печального прошлого Саванны, я не пропускал ни одной травинки и мечтал найти единственную розу, заключавшую в себе образ тигра. Я знал, что в лепестках клевера, пахучих травах и дикой мяте скрыты значительные части правды.

Сидя в гостиной Саванны, среди книг и папоротников, я чувствовал, что главным моим врагом является неопределенность. Моя задача на лето была довольно простой: совершить путешествие по собственной личности. Я намеревался изучить события и происшествия, сформировавшие посредственность, привыкшую занимать оборонительную позицию. В те дни я никуда не торопился. Время текло, вежливо напоминая о себе перемещением солнца над Манхэттеном. Я пытался вычленить суть, изучить свои внутренние спутники с бесстрастием астронома, осведомленного о двенадцати лунах, что обрамляют перламутровый шар Юпитера.

Мне начала нравиться тишина утренних часов. В этом спокойствии я стал вести дневник, записывать важные мысли. Мой почерк не особо отличался от того, какому нас учили в средней школе; просто с каждым годом он становился мельче, отражая мое собственное измельчание. Поначалу я сосредоточивался только на истории Саванны, однако постоянно возвращался к себе, пропуская эпизоды через свое видение. Никто и не поручал мне интерпретировать мир глазами сестры. Самой лучшей помощью Саванне было бы с предельной честностью рассказать психиатру свою собственную историю. Я прожил на редкость трусливую и пассивную жизнь, до краев наполненную разными ужасами. Моей сильной стороной было то, что я являлся очевидцем почти каждого значительного события в жизни Саванны.

В Нью-Йорке у меня была миссия, почти работа. Я желал объяснить, почему моя сестра-близнец вскрывает себе вены, почему ее мучают жуткие видения, почему неотступно преследует детство, полное стольких конфликтов и унижений, что шансы на примирение с ним весьма невелики. По мере того как я буду взрывать запруды памяти, я буду записывать все мелочи, вынесенные потоками на воображаемые улицы единственного города, который я когда-либо любил. Я поведаю доктору Лоуэнстайн о потере Коллетона и о том, как гибель города оставила в памяти следы побелки и отметины цвета яичной скорлупы. Если я сумею набраться мужества и рассказать обо всем этом, не забегая вперед, если смогу напеть мелодии тех мрачных гимнов, что столь решительно заставляли нас двигаться навстречу неумолимой судьбе, тогда мне удастся объяснить, почему моя сестра ведет свою горестную войну с окружающим миром и миром внутренним.

Но вначале нужно время для обновления, для овладения свежим подходом к самонаблюдению. Почти тридцать семь лет я потратил на создание собственного образа. Я устраивал засаду на самого себя, безоговорочно веря определению, данному мне родителями. Они с раннего возраста отчеканили меня, как некий таинственный иероглиф, и я всю жизнь пытался наладить отношения с этим «чеканным образом». Родители изрядно преуспели в том, чтобы сделать меня чужим самому себе. Они наделили меня точным обликом сына, который был им нужен, а поскольку у меня в характере имелись черты услужливости и оглядки на общепринятые нормы, я позволял отцу и матери лепить и ваять из себя плавные очертания уникального ребенка. Я приспосабливался к их меркам. Родители подавали сигнал, и я танцевал по команде, будто спаниель. Им хотелось учтивого сына — и старомодная южная учтивость изливалась из меня неиссякаемым потоком. Осознав, что Саванна всегда будет тайным источником стыда и неискупимым преступлением, родители страстно мечтали об устойчивом близнеце, о столпе здравомыслия, уравновешивающем семейное здание. Им удалось сделать меня не только нормальным, но и тупым. Конечно, они не подозревали, что передают мне свои самые чудовищные качества. Я жаждал их одобрения, их рукоплесканий, их чистой, бесхитростной любви; даже поняв, что они не могут дать мне такую любовь, я годами продолжал ее добиваться. Любить своих детей означает любить самого себя; мои родители от рождения и в силу обстоятельств были лишены этой «чрезмерной благодати». Мне требовалось восстановить связь с моим утраченным «я». У меня имелись задатки человека совсем иного типа, но я потерял с ним контакт. Мне нужно было наладить отношения с этим потенциальным человеком и осторожно убедить его стать взрослым.

Снова и снова мысленно я возвращался к Салли и нашим детям. Я женился на первой женщине, которую поцеловал. Я думал, что выбрал ее, потому что она красива, наделена практической сметкой, остра на язык и ничем не напоминает мою мать. Я женился на чудесной, привлекательной девушке и, выбросив как балласт все инстинкты самосохранения, сумел за эти годы превратить ее в точную копию своей матери. Инструментами мне служили пренебрежение, холодность и предательство. Из-за присущего мне недостатка зрелости я не мог просто иметь жен или любовниц; мне требовались неутомимые враги, монотонно напевающие колыбельные о кровавых бойнях; мне были необходимы снайперы в цветастых ситцевых платьицах, целящиеся в меня с колоколен. Я испытывал дискомфорт с каждым, кто не выказывал мне своего неодобрения. Как бы упорно я ни стремился достичь немыслимо высоких стандартов, установленных для меня другими, у меня никогда не получалось сделать что-либо по всем правилам, и потому я привык к неминуемым поражениям. Я ненавидел свою мать, но вернулся к ней, передав эту роль своей жене. В Салли я взрастил женщину, ставшую более тонкой и усовершенствованной версией моей матери; жена также научилась слегка стыдиться меня и разочаровываться во мне. Мои слабости служили обрамлением ее силе, цветению и свободе.

Своего отца я тоже ненавидел и выражал ненависть, подражая его жизни, с каждым днем становясь все никчемнее, все более соответствуя безрадостным пророчествам, которые мать делала в адрес нас обоих. Я думал, что достиг успеха, не став жестоким, но даже эта убежденность рухнула — моя жестокость была скрытой. Молчание, бесконечные уходы в себя — вот что стало моим опасным орудием. Моя жестокость проявлялась в ужасной холодности синих глаз. Один обиженный взгляд — и самый солнечный и безмятежно прекрасный день покрывался льдом. К тридцати семи, при некотором умении и небольших природных данных, я научился вести совершенно бессмысленную жизнь, которая, однако, исподволь и неминуемо разрушала жизни тех, кто меня окружал.

Вот почему это неожиданно свободное лето я воспринял как последний шанс всесторонне оценить себя и понять, чего я стою; это лето казалось мне беспокойной паузой перед переходом в средний возраст с его ловушками и ритуалами. Мне хотелось осознанно подвести итоги и, если повезет, — исцелиться и возродить помраченный дух.

С помощью воспоминаний я пытался набраться сил и провести доктора Лоуэнстайн через все ухабы и крутые спуски нашей семейной истории.

Обычно я просыпался на рассвете. После поверхностного анализа снов я вставал, принимал душ и одевался. Потом выпивал стакан свежевыжатого апельсинового сока; язык с радостью принимал эту слегка обжигающую жидкость. Я спускался по черной лестнице, выходил на Гроув-стрит, шел к площади Шеридан-сквер и покупал выпуск «Нью-Йорк таймс» у киоскера, раздражающего своей усредненностью. Он принадлежал к целому подвиду ньюйоркцев, занятых неблагодарным, но необходимым трудом. Их внешность была так же одинакова, как жетоны в метро. Возвращаясь по Бликер-стрит, я забегал во французскую пекарню, которой заправляла какая-то равнодушная мадам из Лиона, и покупал два круассана. Один из них я съедал еще по дороге. Круассаны были восхитительны: легкие и теплые, они распадались на хрустящие чешуйки и еще хранили жар печи. Когда я входил в гостиную, мои руки вкусно пахли свежей выпечкой. Я усаживался в кресло и раскрывал спортивный раздел газеты. Сколько себя помню, я всегда набрасывался на спортивный раздел утренних газет и запоминал целые колонки результатов. Поскольку в бейсболе священнодействуют над цифрами, эта игра стала моей любимой; в ней каждый день расцвечен и ознаменован четкой нумерологией результатов.

Просмотрев и раскидав вокруг газетные листы, я испытывал знакомое чувство ужаса, таившееся в летнем утре. И знакомый лейтмотив: поражение.


Термостат кондиционера в офисе доктора Лоуэнстайн обычно был поставлен на слишком низкую температуру. Я оказывался там после знойных, прокаленных солнцем и плавающих в дымке улиц, неся на себе слой пыли и пота, и невольно вздрагивал, попадая в хорошо оборудованное помещение с искусственной внесезонной погодой. В приемной, где сидела миссис Барбер, секретарша доктора, было на один-два градуса теплее по сравнению с почти арктическим холодом комнаты ожидания. Всякий раз, приходя на беседу с доктором, я наблюдал, как предвечернее солнце расчерчивает лицо секретарши.

— А, это вы, мистер Винго. — Миссис Барбер заглянула в настольный календарь, где у нее было расписано время приема. — Сегодня некоторые изменения в графике. Доктор Лоуэнстайн выразила надежду, что вы не будете возражать.

— В чем дело?

— Неотложный случай. Позвонила одна из ее подруг, явно расстроенная. Доктор Лоуэнстайн просила вас посидеть какое-то время, в качестве извинения она позже пригласит вас поужинать.

— Меня это устраивает, — согласился я. — Могу я остаться в комнате ожидания? Полистаю пока шикарные журнальчики.

— Я сообщу доктору. Вы в порядке, мистер Каролина? — спросила секретарша, посмотрев на меня с почти материнской нежностью.

— Не совсем, миссис Барбер, — произнес я; мой голос дрогнул от собственной искренности.

— Вы тут скалите зубы и без конца шутите, желая помочь той, у кого дела совсем плохи.

— И вы на это ловитесь?

— Ничуть. — Секретарша взглянула мне прямо в глаза. — Меня не одурачить даже на минутку. Слишком давно я сталкиваюсь с людьми, попавшими в беду. Их всегда выдает взгляд. Если я могу что-то сделать для вас, хоть что-нибудь, обращайтесь.

— Миссис Барбер, вас не затруднит встать? — попросил я, растроганный простой бесхитростной заботой этой совершенно незнакомой мне женщины.

— Зачем вам это, дорогой? — удивилась она.

— Хочу опуститься на колени и поцеловать вас в зад. Рефлексивное желание. Оно появляется у меня здесь, в Нью-Йорке, в ответ на любую каплю чужой доброты.

— Вы просто беспокоитесь за свою сестру.

— Нет, нет и еще раз нет, — возразил я. — Она всего лишь фасад, которым я прикрываюсь. Как только я разваливаюсь, сестра для меня — причина и оправдание. Я спихиваю на нее вину за свои несчастья и делаю это самым низким и трусливым образом.

— Погодите, — пробормотала секретарша, раскрывая свою сумочку и все время озираясь на коридорчик, ведущий в кабинет доктора Лоуэнстайн. — Если мы с мужем вдруг поцапаемся или я переволнуюсь из-за детей, мне помогает доктор Джек.

Секретарша извлекла полпинты «Джека Дэниелса» и налила мне немного в бумажный стаканчик, взяв его из пачки возле агрегата с питьевой водой.

— Доктор Джек восстанавливает внутренний баланс. Этот парень умеет лечить то, что вас грызет.

Я залпом проглотил бурбон; желудок приятно обожгло.

— Спасибо вам, миссис Барбер.

— Только не выдавайте меня доктору, мистер Каролина.

— Буду держать рот на замке, — пообещал я. — Кстати, как себя чувствуют пингвины?

— Какие пингвины? — удивилась секретарша.

— Здесь такая холодина, что я не удивлюсь, если доктор Лоуэнстайн разводит пингвинов. Или большинство ее пациентов — эскимосы с маниакально-депрессивным психозом?

— Не мешайте мне работать, мистер Каролина. — Миссис Барбер жестом указала мне на комнату ожидания. — Доктор Лоуэнстайн любит прохладу летом и жару зимой. Все лето я надеваю на себя свитера, а в феврале, когда за окнами полно снега, меня так и тянет остаться в бикини.

— Значит, доктор избавляет своих пациентов от душевных заболеваний, но награждает их пневмонией?

— Марш отсюда, — скомандовала секретарша и застучала по клавишам пишущей машинки.

Я опять вздрогнул, входя в ледяное святилище, где пациенты дожидались вызова к доктору.

Я взял с кофейного столика пачку журналов «Архитектурный дайджест»[48] и принялся лениво перелистывать страницы, усмехаясь при мысли, что какие-то люди могут жить и даже страдать в этих роскошных апартаментах. В убранстве каждого дома ощущалась чрезмерная, перезрелая чувственность. Я остановился на снимке библиотеки, оформленной итальянским дизайнером: такой жар и такой избыток рококо, что едва ли кто-то отважится прочитать хоть страницу, сидя на блестящих кожаных сиденьях стульев, безупречно расставленных вдоль стен через равные промежутки. Даже книги являлись там элементом мебели. Окна декоратор позаимствовал из особняков, идущих на снос, деревянные стенные панели — из захиревших замков. Сам он не разработал ничего. Все было нацелено на эффектность, все состояло из трофеев, добытых в зданиях, продающихся с аукциона; вместо индивидуального почерка — пышное великолепие и избыточное украшательство.

— А где же домики для кошек, детские манежи, корзинки для бумаг и пепельницы? — спросил я вслух, разглядывая снимки отреставрированного замка в долине Луары. — Где бумажные салфетки, туалетная бумага, чистящие средства «Драно», зубные щетки?

Я просто обожаю разговаривать с журналами и газетами, считая это занятие чем-то вроде гимнастики для поддержания душевного здоровья. Поэтому я не увидел и не услышал, как в комнату ожидания вошла женщина. Незнакомка опустилась на стул возле двери.

Она сидела прямая как свеча. Усталость и переживания делали эту женщину почти бестелесной. Она была одной из тех классических красавиц, что вызывают у меня немое благоговение. Иногда от природы женщина получает слишком притягательную внешность; это такая же тяжкая ноша, как простодушие, только куда опасней. Чтобы сжиться с даром совершенной красоты, нужны и внутренняя цельность, и благосклонность судьбы, поскольку для совершенной красоты самым страшным предательством является ее непостоянство.

Посетительница плакала без слез; по исходящим от нее звукам можно было подумать, что она задыхается. Она безуспешно пыталась взять себя в руки, ее лицо превратилось в маску горя и стало похоже на изможденные, страдальческие лица мадонн, по всей Европе скорбно склоняющихся над своими поверженными сыновьями.

Женщина не взглянула в мою сторону и не отреагировала на мое присутствие.

«Ну как же! Она родилась в Нью-Йорке», — подумал я. Она не снизойдет до беседы о разных пустяках и не перекинется несколькими вежливыми фразами, пытаясь сгладить неловкость случайной встречи.

Я возобновил листание журналов, но теперь критиковал молча. Так прошло несколько минут. Затем я вновь услышал плач, на этот раз по ее щекам текли слезы.

Какую тактику мне следует избрать? Все мои мысли переключились на обдумывание этого вопроса. Может, не обращать на нее внимания и продолжать развлекаться журналами? Эту линию поведения я сразу же отбросил, поскольку она не вязалась с моим живым и исполненным благих намерений характером. Но как лучше заговорить с ней? Проявить деликатность или спросить напрямую, что у нее случилось и могу ли я чем-нибудь помочь?

Поскольку эта женщина хороша собой, вне зависимости от моих слов и действий она подумает, будто я пытаюсь за ней приударить. Такая опасность всегда подстерегает красавиц, оказавшихся в беде; мне не хотелось давать незнакомке повод для подобных мыслей. В таком случае, решил я, обращусь к ней напрямую; совру, что я импотент, кастрат, поющий в хоре турецких мальчиков, гомосексуалист, помолвленный с портовым грузчиком. Потом добавлю, что хочу помочь, поскольку мне больно видеть ее в таком состоянии.

Но я молчу, поскольку не знаю, с чего в Нью-Йорке принято выражать сопереживание. В этих блистательных стеклянных долинах я чужак, незнакомый с нормами и кодексами. В итоге я решаюсь заговорить. Иначе, как мне кажется, она подумает, что я — один из множества равнодушных людей и она вызывает у меня не больше сочувствия, чем какая-нибудь алкоголичка, блюющая в метро. Я не сомневаюсь: будь она некрасивой, или обычной, или даже просто хорошенькой, я бы тут же обратился к ней, предложил бы свой носовой платок, повел бы куда-нибудь в пиццерию, заказал бы ей мартини или цветы на дом, послал красивую открытку и отдубасил бы ее мужа за то, что тот над ней издевается. Но я ослеплен ее бесконечной красотой и потому не нахожу слов. Каждая встречавшаяся мне женщина, которую мир восхвалял и отмечал за исключительную внешность, получала вдобавок ключи от своего невыносимого одиночества — этой обязательной платы за красоту.

Я отложил журнал и, не глядя на женщину, сказал:

— Прошу прощения, мэм. Меня зовут Том Винго. Я из Южной Каролины. Могу ли я что-нибудь для вас сделать? Мне невыносимо видеть, что вам так плохо.

Женщина лишь сердито замотала головой и заплакала еще сильнее. Судя по всему, звук моего голоса лишь добавил ей страданий.

— Простите меня великодушно, — продолжал скулить я. — Может, вам принести воды?

— Я пришла на прием к чертову психиатру! — воскликнула она сквозь слезы. — И не нуждаюсь в помощи одного из ее чертовых пациентов.

— Вы не совсем правы, мэм. Я не являюсь пациентом доктора Лоуэнстайн.

— Почему тогда ошиваетесь возле ее кабинета? Здесь не автобусная остановка.

Незнакомка раскрыла сумочку и принялась что-то искать. Я услышал звяканье ключей.

— Можете принести мне бумажный платок? Кажется, я забыла свои.

Довольный тем, что хоть как-то пригодился, и избавленный от необходимости объяснять, почему меня сюда занесло, я кинулся в приемную. Миссис Барбер подала мне несколько бумажных платков и шепнула:

— Мистер Каролина, она в ужасном состоянии.

Я вернулся в комнату ожидания и подал женщине платки. Та поблагодарила и высморкалась. Я всегда находил до жути странным, что красивым женщинам приходится сморкаться; это почти неприлично, что и в их организме существуют весьма прозаические отправления. Женщина вытерла слезы, запачкав тушью для ресниц свои подрумяненные щеки. Затем полезла в сумочку от «Гуччи», достала пудреницу и стала умело подправлять макияж.

— Благодарю вас, — произнесла она, постепенно успокаиваясь. — И простите за резкость. У меня сейчас очень трудное время.

— Это связано с мужчиной? — уточнил я.

— А когда это не связано с мужчиной? — печально и устало заметила она.

— Хотите, я его поколочу? — предложил я, берясь за свежий номер «Ньюйоркера».

— Ни в коем случае, — вспылила она. — Я его очень люблю.

— Я просто предложил. Так всегда говорил мой брат Люк. Если в школе кто-то задевал меня или сестру, он спрашивал: «Хочешь, я их поколочу?» Мы никогда не соглашались, но от этой фразы нам становилось легче.

Незнакомка улыбнулась, но улыбка быстро сменилась трогательной гримасой. Женщина была настолько красива, что гримаса лишь подчеркнула очарование ее лица с высокими скулами.

— Я хожу к психиатру более четырех лет, — сообщила она, продолжая возиться с ресницами, — но так и не решила, нравится ли мне этот сукин сын.

— Должно быть, у вас отличная страховка, — предположил я. — Моя не компенсирует расходы на лечение душевных болезней. Она не покрывает даже обычные.

— Я не душевнобольная, — упрямо заявила женщина, ерзая на стуле. — У меня просто повышенная нервозность, и обычно я влюбляюсь в разных придурков.

— Придурки составляют весьма значительную часть населения. Я пытался выразить это математически. Получилось где-то около семидесяти трех процентов, и эта величина растет.

— И к какой категории вы причисляете себя? — осведомилась женщина.

— Себя? Разумеется, к придуркам. Пожизненное членство. Радует лишь то, что не надо платить членские взносы и что я вхожу в подавляющее большинство.

Смех женщины был резким и натянутым.

— Чем вы зарабатываете на жизнь? — поинтересовалась она.

— Тренер футбольной команды в средней школе. Точнее, бывший, — добавил я, стыдясь искренности своих слов и прекрасно зная, что она мне не поверит.

— Я серьезно.

— Юрист, — солгал я, желая как можно скорее закончить этот унизительный допрос.

Мне всегда нравилось мгновенное восхищение незнакомых людей, когда я фантазировал, что работаю в одной дерзкой многонациональной корпорации, отличающейся неумеренными аппетитами.

— Внешне вы не похожи на юриста, — заключила женщина, подозрительно глядя на мои брюки цвета хаки и выцветшую футболку фирмы «Лакост» с полуоторванным крокодильчиком. — И одеты не как юрист. Где вы изучали право?

— В Гарварде, — скромно отозвался я. — Я мог бы многое рассказать о тамошнем факультете права, но вас это только утомит. Мог бы поведать, как мучительно находиться в шкуре редактора «Юридического обозрения»[49]. И как меня раздражало, что в нашем выпуске я был не первым, а только вторым.

— Мне стыдно, что я расплакалась, — вернулась женщина к прежней теме.

— Пустяки, — ответил я, довольный, что она приняла мое вранье за чистую монету.

— Я подумала, что вы решили приударить за мной, потому и была груба.

— Я не умею ухаживать за женщинами.

— Но вы женаты, — сказала она, заметив у меня обручальное кольцо. — Значит, ухаживали как минимум за одной женщиной.

— Нет, мэм. Она поймала меня в торговом центре и зубами расстегнула молнию брюк. И тогда я понял, что она хочет со мной встречаться. В юности я был крайне застенчив.

— Мы с доктором Лоуэнстайн приятельницы, — сообщила женщина, равнодушным жестом убирая с глаз роскошные золотистые локоны. — Я не ее пациентка. Просто моего паршивца психиатра куда-то унесло из города. В таких случаях я хожу к доктору Лоуэнстайн.

— Очень любезно с ее стороны.

— Она замечательный человек. У нее тоже есть проблемы, как и у всех, но вы попали в умелые руки… Черт! Ну и поганый у меня сегодня день.

— А что случилось?

Женщина странно посмотрела на меня и ответила холодно, но без злобы:

— Знаете, мистер, когда мне понадобится составить завещание, быть может, я и обращусь к вам. Но свои личные проблемы я решаю с профессионалами.

— Простите, пожалуйста. Честное слово, я не собирался совать нос в ваши дела.

Незнакомка снова заплакала, спрятав лицо в ладонях.

Из кабинета вышла доктор Лоуэнстайн.

— Моник, заходи.

Женщина проследовала в кабинет.

— Надеюсь, вы не против, Том, — торопливо обратилась ко мне доктор Лоуэнстайн. — Моей приятельнице совсем плохо. За терпение я угощу вас выпивкой.

— Непременно ее дождусь, доктор.


Итак, мы с сестрой — близнецы Батшебы и дети бури — начали свой жизненный путь в Коллетоне. В течение первых шести лет мы не выезжали за пределы округа. Мне не вспомнить то время; оно затерялось в лабиринтах памяти и тесно переплелось с бесконечно прекрасными картинами прибрежного острова. Если верить нашей матери, эти ранние годы протекали так: ее дети росли, считая это своим первым серьезным делом, а она была рядом, когда мы делали первые шаги, произносили первые неуклюжие слова, выкрикивая их реке, бегали по душистым летним лугам и поливали друг друга из шланга.

Области раннего детства для меня закрыты. Конечно, время текло и там, двигаясь от летнего солнцестояния к зимнему. Я играл под непрестанным взглядом синих материнских глаз, имевших своеобразное великолепие с оттенком боли и страдания. Материнские глаза представлялись мне прекрасными цветами. Мне казалось, что матери никак не насытиться общением с нами. Любая наша фраза, любая мысль приводили ее в восторг. Мы бегали босиком по траве и резвились под звуки ее смеха. Позже мать заявляла, что относится к тем женщинам, которые обожают младенцев и маленьких детей. И целых шесть лет — изумительных, солнечных — она вкладывала сердце в свои материнские обязанности. В годы нашего раннего детства ей приходилось нелегко, зато потом мы вдоволь наслушались жалоб, каких трудов ей стоил каждый прожитый день. Но это потом. А пока мы были светловолосыми восторженными детишками, готовыми беспрестанно носиться, постигать лесные тайны и перенимать от матери ее изумительное восприятие мира. Тогда мы не знали, что наша мать — глубоко несчастная женщина. Не знали мы и того, что она никогда не простит нам взросления. Взросление было сравнимо лишь с другим тягчайшим преступлением, стоявшим на первом месте, — нашим появлением на свет. Не скажу, что мать схватывала уроки жизни на лету. Мы родились в доме, полном сложностей, драматических событий и боли. Мы росли типичными южанами. В каждом южанине под слоем одних традиционных представлений залегают другие, более древние.


Мой отец всегда возвращался домой затемно. Когда на крыльце раздавались его шаги, я обычно уже лежал в постели. Постепенно отец начал ассоциироваться у меня с темнотой. Когда он приходил, у матери менялся голос, оттуда исчезала вся музыкальность. Едва отец открывал дверь, мать становилась другой женщиной, обстановка в доме тоже менялась. За ужином родители говорили тихо, стараясь не разбудить спящих детей. Я вслушивался в доносившийся шепот. Обсуждения касались событий прошедшего дня.

Однажды я услышал материнский плач. Отец ударил ее. Но на следующее утро, перед уходом на работу, отец поцеловал мать в губы.

Бывали дни, когда мать вообще с нами не общалась. Она садилась на крыльце и смотрела на реку, на городок Коллетон; ее взор был затуманен меланхолическим смирением и безразличием, нарушить которое не мог даже наш плач. Ее неподвижность пугала нас. Мать рассеянно водила длинными пальцами по нашим волосам. Из ее глаз текли слезы, но выражение лица оставалось неизменным. Мы научились молча переживать материнские приступы меланхолии и окружали ее светловолосым защитным кругом. Проникнуть внутрь мы не могли; своими душевными мучениями мать с нами не делилась. То, что она раскрывала миру и семье, было лишь частью ее личности, частью малой и наименее значимой, неким парчовым фасадом, расшитым филигранью. Собирать мозаику материнского характера — занятие неблагодарное; к тому же мать утаивала самые важные фрагменты. Всю жизнь я изучаю свою мать и не могу сказать, что знаю ее. В чем-то она была для меня идеальной матерью, в чем-то — образцом апокалипсиса.

Я пытался понять женщин, и это навязчивое желание оставило во мне ярость и недоумение. Между обоими полами лежал громадный океан, пересекать который опасно. Между ними высилась горная цепь, чьи загадки не смогли бы расшифровать никакие экзотические шерпы. Поскольку я не сумел разобраться в собственной матери, мне было отказано в даре познания других женщин, встреченных на моем пути.

Когда мать грустила и отключалась от внешнего мира, я обычно винил себя и чувствовал, что совершил нечто непростительное. Порция вины входит в стандартный набор южного мальчишки; наши жизни — цепь нескончаемых извинений перед нашими матерями за то, что наши отцы оказались столь ущербными мужьями. Никакой мальчишка долго не выдержит тяжести и глубины материнской страсти, изменившей направление и обрушившейся на него. Однако некоторые все же имеют силы сопротивляться единичным и невинно-соблазнительным материнским поползновениям. Превращение в целомудренного и тайного любовника женщины своего отца таит столько запретной сладости! А какой триумф ощущает мальчишка, становясь демоном-соперником и получая в тени отцовского дома непередаваемо нежную любовь хрупкой женщины! Нет ничего более эротичного, чем мальчик, наслаждающийся созерцанием тела своей матери и ее прикосновениями. Эта страсть наиболее изысканна и запретна. Она же — наиболее естественна и разрушительна.

Моя мать родилась в горах на севере Джорджии. Жители гор склонны к изоляции, жители островов — к космополитизму. Увидев незнакомца, островитянин помашет ему, горец же насторожится и начнет думать, зачем тот явился. Материнское лицо — божественно красивое, постоянно улыбающееся — казалось окном в мир, но то была лишь иллюзия. Мать мастерски умела вытягивать из незнакомых людей самые незначительные или утаиваемые моменты их биографии и с таким же мастерством скрывала любой мало-мальски существенный или доступный проверке факт о себе. Мать с отцом странным образом подходили друг другу. Их совместная жизнь была тридцатилетней войной; их дети несли на себе бремя военнопленных. Нам пришлось участвовать во множестве переговоров, обманываться передышками, снова договариваться о прекращении огня и зевать на конференциях по установлению мира, прежде чем открылись истинные масштабы разрушений, произведенных этой войной. Такова была наша жизнь, наша судьба, наше детство. И мы, насколько возможно, наслаждались этой порой, где остров был прекрасен и добр к нам.

Но потом вдруг нас увезли с острова. Последующий период своей жизни я помню почти целиком.

В августе 1950 года, неожиданно для отца и к большому его неудовольствию, его вновь призвали на военную службу, приказав явиться на призывной пункт для отправки в Корею. Мать решила, что ей небезопасно оставаться на острове Мелроуз одной с тремя малолетними детьми, и приняла приглашение свекрови провести этот год в Атланте. Бабушка жила в доме на Роуздейл-роуд. До того времени я и не подозревал о существовании бабушки. Родители никогда не упоминали о ней. Бабушка возникла в нашей жизни как тайна и подарок судьбы.

В Коллетоне мы простились с дедом Винго, заперли наш белый островной дом и отправились в Атланту. Это был единственный год нашей детской жизни, проведенный в городе. На Роуздейл-роуд я впервые поцеловал мать своего отца, и она повела нас по узкому проезду к своему дому. Бабушка жила с человеком по имени Папа Джон Станополус. В разгар Великой депрессии она покинула мужа и сына и отправилась в Атланту искать работу. Целый год она трудилась в отделе нижнего белья универмага «Рич», отсылая в Коллетон половину своей месячной зарплаты. Но возвращаться к деду она не собиралась, и, когда развод с ним был оформлен, вышла замуж за Папу Джона. Тот потерялся и случайно забрел в отдел дамского белья. Так они познакомились, а через неделю поженились. Бабушка соврала ему, что никогда не была замужем. Я едва не открыл рот от изумления, когда отец представил нас Папе Джону как бабушкиных племянников. Только с годами мы поняли эту историю. По мнению родителей, нам было незачем знать о взрослых взаимоотношениях, поэтому они говорили нам только то, что считали нужным. Ко времени приезда на Роуздейл-роуд мы уже научились держать язык за зубами и не выпаливать свои мысли вслух. Отец познакомил нас с бабушкой — Толитой Станополус и велел мне называть ее тетушкой Толитой. Будучи послушным мальчиком, я повиновался. Вечером я все же потребовал у матери объяснений, но та ответила, что меня это не касается, и добавила, что расскажет потом, когда я стану постарше.

В то время Папа Джон оправлялся после сердечного приступа — первого в череде тех, которые постепенно свели его в могилу. У него было узкое изможденное лицо, фантастически громадный нос, приделанный словно каменный навес, и величественная лысина. Будучи бездетным, Папа Джон полюбил нас с первой минуты, едва мы переступили порог комнаты, в которой впоследствии он умер. Он постоянно целовал нас, это занятие никогда ему не надоедало. Папа Джон обожал запахи и голоса детей. Нашего отца-он называл кузеном Генри.

Дом Толиты стоял на холме, среди таких же скромных аккуратных построек. Район этот назывался Вирджиния-Хайлэндс, однако бабушка утверждала, что живет на Друид-Хиллс — в более фешенебельном месте, расположенном восточнее. Район был выстроен из кирпича цвета высохшей крови, отчего вся северо-восточная часть города казалась покрытой угрюмой ржавой патиной. Бабушкино жилище отличали острые шпили и крутые крыши. С улицы оно выглядело уютно, но слегка странновато; внутри напоминало лабиринт. Комнаты было бы правильнее назвать клетушками с низкими потолками, зато их было много, и все — причудливой формы, с пугающими нишами и выступами. Уголков, где можно спрятаться, — предостаточно. Дом будто специально спроектировали для взращивания детских кошмаров, имеющих особую направленность.

Внизу находился недостроенный подвал, настолько жуткий и пробуждающий такие мрачные фантазии, что после наступления темноты даже мать не отваживалась туда спускаться. Две стены из бетона — вечно в капельках подвальной влаги или дождевой воды, две другие — земляные, красноватые, как и большая часть земли в Джорджии. Казалось, этот уродливый необорудованный подвал выдолблен внутри холма.

Со стороны улицы дом загораживали четыре развесистых дуба, чьи ветви нависали сумрачным зонтом. Деревья были настолько мощными, что в грозы на стены дома попадали лишь редкие капли. Между тем дубы эти не являлись чем-то экзотическим для города или района. Атланту сумели построить, не уничтожив леса. По вечерам к задней двери приходили опоссумы и еноты, и мать кормила их алтейным корнем. Весной в воздухе разливался аромат свежескошенных лужаек; когда мы шли по Стиллвуд-авеню под кронами кизила, небо было совершенно белым, словно брачное ложе.

До переезда в Атланту я ощущал себя просто ребенком. За тот долгий год я многое узнал; можно сказать, понял значение родины. В первую неделю жизни у бабушки она застукала нас троих, когда мы, взяв веревку, ведро и куриные косточки, собрались идти ловить крабов. Мы были полны решимости найти вблизи Атланты морское побережье или приливно-отливную реку. В наших головах не укладывалось, что в городе, где столько развлечений, негде ловить крабов. Мы совершенно не представляли себе мира без островов и без улиц, которые ведут к морю. Но одну улицу мы запомнили навсегда — улицу, которая вела к подножию горы Стоун-маунтин[50].

В субботу, перед тем как уехать в Корею, отец поднял нас спозаранку. Мы отправились на машине. У подножия Стоун-маунтин было еще темно. Мы выбрались из автомобиля и по пешеходной тропе двинулись вверх, на самую вершину горы. Там мы встретили восход солнца. До этого мы никогда не видели гор, не говоря уже о том, чтобы подниматься на них. Мы стояли на гранитной вершине, смотрели, как над Джорджией разливается солнечный свет, и нам казалось, что внизу распростерся весь мир. Вдалеке, в солнечном обрамлении, виднелся силуэт Атланты. Пока мы шли наверх, нас изумил громадный незавершенный барельеф, конные изображения Роберта Ли, Джефферсона Дэвиса и генерала Джексона, прозванного Каменной Стеной, — гранитные, вечно скачущие всадники[51].

На вершине горы мы устроили пикник. Мать расстелила белую скатерть и выложила угощение. День был безветренным и ясным, и скатерть застыла на поверхности гранитного гиганта, словно почтовая марка. Вершина принадлежала только нам. Мы шутливо боролись с отцом. На вершине Стоун-маунтин я получил первый урок по особенностям отцовского характера, который сильно меня впечатлил. В тот день я увидел и осознал опасности, угрожающие нашей семье.

Отец лежал на спине и смотрел в голубое небо. Я разглядывал его руки с выступающими венами — совсем как канаты на палубе лодки.

— Папа, зачем тебе снова на войну? — спросила Саванна.

— Будь я проклят, если бы знал зачем, мой ангел, — ответил отец, поднимая дочь в воздух.

— А я хочу назад в Коллетон, — сообщил Люк, обводя взглядом местность. — Здесь нет креветок.

— Так я всего на год. Вернусь, и мы уедем в Коллетон.

Мать разложила сэндвичи с ветчиной, яйца-мимозы и картофельный салат. Откуда-то появились муравьи; мать с удивлением наблюдала, как они стройными рядами движутся по белой скатерти.

— Буду скучать по нашим малышам, — обратился к ней отец. — Каждую неделю буду писать вам письма и запечатывать их миллионом поцелуев. Но поцелуи только для мамы и Саванны. Мальчишкам, я думаю, поцелуи ни к чему.

— Ни к чему, папа, — согласились мы с Люком.

— Правильно! Вас, ребята, я ращу мужчинами. Не хочу, чтобы из вас выросли недотроги. — Отец пальцами сдавил нам головы. — Надеюсь, за время, пока я на войне, вы не позволите матери превратить вас в неженок. Она слишком много сюсюкает с вами. Не разрешайте ей наряжать вас в кружевные костюмчики и водить на разные чаепития. Вы должны пообещать мне, что каждый божий день будете нещадно мутузить кого-нибудь из местных мальчишек. Не хочу вернуться из Кореи и узнать, что мои сыновья ведут себя как городские хлюпики и умеют только важничать и болтать. Договорились? Запомните: вы — сельские парни, а сельские парни всегда бойцы.

— Нет, — твердым, хотя и тихим голосом возразила мать. — Мои мальчики будут натурами тонкими, самыми обаятельными на свете. Вот твой боец, Генри, — добавила она, указывая на Саванну.

— Да, папа. Я боец, — кивнула Саванна. — Всегда могу поколотить Тома. И Люка, если он дерется одной рукой.

— Нет. Ты девочка. Девчонки всегда неженки. Мне драчунья не нужна. Лучше будь ласковой и сладкой, настоящей красоткой на радость своему папочке.

— Не хочу быть ласковой и сладкой, — заявила Саванна.

— Ты и так не ласковая и не сладкая, — вставил я.

Более сильная и проворная, Саванна вдруг с размаху ударила меня в живот. Я заревел и побежал к матери. Та закрыла меня руками.

— Саванна, прекрати задевать Тома, — потребовала она. — Ты вечно его дразнишь.

— Видел? — Саванна горделиво посмотрела на отца. — Я боец.

— Том, мне стыдно за тебя, парень, — произнес отец, не обращая внимания на Саванну и в упор глядя на меня. — Ноешь, когда девчонка-пигалица тебя дубасит. Это отвратительно. Парни никогда не плачут. Никогда, что бы ни случилось.

— Генри, Том — ранимый мальчик, — вступилась за меня мать, теребя мои волосы. — И застенчивый.

— Ах, ранимый, — передразнил ее отец. — По-моему, я не говорил ничего такого, что могло его ранить. Люк на его месте не стал бы нюни распускать. Я порол Люка ремнем, и никогда ни одной слезинки. Он и родился мужчиной. А теперь, Том, дай сестре сдачи. Проучи ее.

— Пусть только попробует. Еще получит, — пообещала Саванна, однако по голосу чувствовалось, что она и сама не рада случившемуся.

— Не надо, Генри, — попыталась остановить его мать. — Это не способ воспитания.

— Воспитывай дочь, Лила, — прорычал отец. — А сыновей оставь мне. Иди сюда, Том.

Я покинул материнские объятия. Пять ярдов по каменистой поверхности Стоун-маунтин показались мне бесконечными. Приблизившись к отцу, я замер.

— Перестань хныкать, младенец, — потребовал он, отчего я заголосил еще сильнее.

— Генри, не надо, — вмешалась мать.

— Прекрати реветь, иначе я дам тебе настоящий повод размазывать слезы.

— Я н-не м-могу, — всхлипывал я.

— Папа, это я виновата! — воскликнула Саванна.

Отец ударил меня по лицу, сбив с ног.

— Я велел тебе перестать реветь, девчонка! — заорал он, нависнув надо мной.

У меня онемело лицо; место отцовского удара пылало огнем. Я уткнулся в камень и разрыдался.

— Генри, отойди от него, — услышал я голос матери.

— Я не намерен слушать твою бабью брехню, Лила, — отрезал отец. — Ты всего-навсего женщина. Так и держи свой поганый рот закрытым, когда я разбираюсь с сыном. Я не лезу, когда ты учишь Саванну. Мне плевать, как ты ее воспитываешь. Мне важно сделать из сопливого мальчишки мужчину. Хуже всего, когда из парня вырастает черт знает кто.

Я поднял голову. Отец тряс мать за плечи. Из ее глаз текли слезы, не столько от боли, сколько от унижения. Никогда я не любил мать так сильно, как в тот момент. Отец стоял ко мне спиной. Я смотрел на него и чувствовал, как в одном из мрачных закоулков моей души рождается ненависть, возвещая о себе исступленными воплями запретного восторга.

— А ну отпусти маму, — потребовал Люк.

Отец и все мы повернулись к Люку и увидели в его руке небольшой разделочный нож, который он нашел в корзине для пикника.

— Люк, дорогой, не надо. Все в порядке, — торопливо проговорила мать.

— Нет, не в порядке. — Большие глаза моего брата пылали гневом. — Отпусти маму и не смей бить моего брата.

Отец поглядел на старшего сына и засмеялся. Я вскочил и бросился к матери, преследуемый отцовским смехом… Всю жизнь я буду бежать от этого издевательского, унижающего смеха, бежать туда, где есть любовь и нежность.

— Что ты задумал, парень? — спросил отец, обходя Люка.

— Люк, пожалуйста, не надо, — причитала Саванна. — Папа тебя накажет.

— Люк, не надо, — следом за ней умоляюще повторила мать. — Папа не сделал мне больно. Он просто пошутил.

— Да, Люк. Я всего лишь пошутил, — согласился отец.

— Ты не пошутил, — возразил Люк. — Ты жестокий.

— Отдай мне нож, пока я не исполосовал тебе задницу ремнем, — потребовал отец.

— Не отдам. Почему ты такой жестокий? Почему обижаешь маму? Зачем ударил Тома? Он ничего плохого тебе не сделал.

— Люк, положи нож, — велела мать.

Она встала между отцом и сыном. Отец грубо оттолкнул ее.

— Женщина вздумала защищать меня от семилетнего сопляка!

— Это его я защищаю от тебя, — крикнула мать.

Ее крик понесся вниз и замер в лесу.

— Люк, я ведь могу отобрать у тебя нож, — пригрозил отец.

Он пригнулся и стал приближаться к моему брату.

— Знаю. — Люк по-прежнему сжимал в руке блестевшее на солнце оружие. — Но только потому, что я еще мал.

Отец бросился на Люка, поймал за руку и выворачивал до тех пор, пока нож не упал на гранит. Тогда отец неторопливо высвободил поясной ремень и принялся хлестать Люка по заду и ногам. Отцовские руки — крупные, покрытые рыжими волосами, — так и мелькали в своей жестокой лихорадке. Мать, Саванна и я сбились в кучку и плакали в три голоса от ужаса и сострадания к Люку. А тот глядел в сторону Атланты, без единой слезинки перенося всю дикость и унижение отцовской порки. Только стыд и усталость заставили отца ее прекратить. Он вдел ремень в брюки и обвел взглядом место нашего загубленного пикника. Это был его последний день перед отправкой на войну.

Люк повернулся к отцу и с потрясающим достоинством (оно всегда было его отличительной чертой) произнес дрожащим детским голосом:

— Надеюсь, ты погибнешь в Корее. Я буду молиться за это.

Отец вновь схватился за ремень и наполовину выдернул его из брюк. Но остановился, посмотрел на Люка и на всех нас.

— Эй, народ! Из-за чего столько слез? Неужели никто в этой семье не умеет шутить?

Люк отвернулся. На штанах брата была кровь.

На следующий день отец уехал в Корею, на год исчезнув из нашей жизни. Он разбудил нас ранним утром и каждого грубо поцеловал в щеку. С тех пор отец никогда меня не целовал. После пикника на горе Люк целую неделю не мог ходить. Я же носился по городским тротуарам, радуясь как щенок, что остался без отца.

Перед сном я тайно молился о том, чтобы отцовский самолет сбили. Мои молитвы были чем-то вроде зенитного огня, залпы которого раздавались в глубине детской души. Мне часто снилось, как самолет отца, охваченный пламенем и потерявший управление, камнем падает на землю. Но это были не кошмары — это были самые прекрасные сны шестилетнего мальчишки, осознавшего, что он родился в доме своего врага.

Впоследствии я часто поднимался на Стоун-маунтин. И каждый раз на вершине меня ждал шестилетний малыш, замирающий от ужаса, что отец может вернуться. Этот мальчик, этот несостоявшийся мужчина, живет в памяти Стоун-маунтин. Я хожу по гранитной поверхности и замечаю в камне невидимые борозды. Они прочерчены в том месте, где отец обозвал меня девчонкой. Я никогда не забуду отцовских слов, сказанных в тот день, не забуду своего лица, вспыхнувшего после его удара, и пятен крови на штанах брата. Именно тогда я понял, что хочу быть похожим на мать. С того дня я отказался от всего отцовского в себе, возненавидел сам факт того, что я мужчина.

В сентябре мы с Саванной пошли в первый класс, в школу Святого Сердца. Люк был уже второклассником, и на него возложили обязанность следить, чтобы мы вовремя и благополучно добирались до школы. Каждого из нас мать снабдила запиской, пришпиленной к белой хлопчатобумажной рубашке. В моей было написано: «Привет! Я первоклассник по имени Том Винго. Если вы нашли меня, когда я заблудился, пожалуйста, позвоните моей матери Лиле по номеру BR3-7929. Она очень волнуется. Спасибо за помощь».

В школу мы отправились с новыми чемоданчиками для завтрака, на ногах у нас красовались такие же новые двухцветные кожаные туфли. Учительницей первого класса была щупленькая застенчивая монахиня, сама чем-то напоминавшая ребенка. Наша учеба сопровождалась ее нежностью и заботой.

В первый день мать и бабушка провожали нас до автобусной остановки на Брайарклифф-роуд, затем мать вместе с нами поехала на автобусе. По дороге она говорила нам, что скоро мы сможем читать и писать и что мы отправляемся в первое путешествие разума. Я сдерживал слезы, пока мать не ушла с игровой площадки. Она сделала это очень тихо и незаметно. Я поднял голову и вдруг увидел, что мать стоит на тротуаре Кортланд-авеню и смотрит, как монахиня выстраивает первоклассников. Я огляделся, ища глазами Люка. Второклассники уже заходили через боковую дверь внутрь школы; брат исчез в толпе.

Я разрыдался. Вслед за мной заревела Саванна. Остро ощутив свою отдельность от матери, мы вырвались из строя и понеслись к ней. Чемоданчики для завтрака нещадно колотили нас по бокам. Мать побежала навстречу. Она опустилась на колени и подхватила нас. Мы плакали втроем. Пережив мгновение оторванности от матери, я яростно цеплялся за нее и мечтал навсегда остаться в ее объятиях.

Сестра Иммакулата[52] подошла к нам и, подмигнув матери, повела нас всех в класс, полный голосящих первоклашек, не желавших расставаться со своими матерями, которые среди маленьких парт казались настоящими великаншами. Женщины, как могли, утешали своих чад, одновременно спасая нейлоновые чулки от вцепившихся ручонок. Горе и боль были настоящими и невероятно заразительными. Утрата и осознание прошедших лет — вот что читалось в глазах этих добрых женщин. Одну за другой монахиня деликатно выпроваживала их из класса.

Монахиня показала нам с Саванной хрестоматию, которую предстояло осилить за первый год обучения. Она представила нас соседям Дику и Джейн, после чего отвела в «обеденный уголок» и попросила пересчитать яблоки и апельсины для школьного завтрака. Некоторое время мать еще следила за нами из коридора, потом незаметно исчезла. Нежные белые пальцы сестры Иммакулаты запорхали над нашими головами, превращая школу в наш второй дом. К концу дня Саванна знала наизусть весь алфавит. Я дошел только до буквы D. Саванна распевала алфавит на весь класс; таким образом сестра Иммакулата — тонкий и умелый педагог, достойный всяческих похвал, — вручила будущей поэтессе «ключи» от английского языка. В свой первый сборник Саванна включила стихотворение «Иммакулата», посвященное хрупкой подвижной женщине в черной монашеской сутане, которая умела преображать обыкновенную классную комнату в уголок рая. Через несколько лет, узнав, что сестра Иммакулата умирает в Атланте в госпитале «Милосердие», Саванна прилетела туда из Нью-Йорка; она прочла монахине это стихотворение и держала ее руку, пока та не умерла.

Новым поводом для слез в мой первый школьный день стала материнская записка, которую я нашел в чемоданчике для завтрака. Сестра Иммакулата прочла ее мне: «Я так горжусь тобой, Том. Я люблю тебя и очень по тебе скучаю. Мамочка». И все. Большего и не требовалось — я ревел взахлеб в добрых руках монахини. И молился, чтобы корейская война длилась вечно.


Спальня Папы Джона Станополуса находилась в самом конце дома. Он проводил там почти все время. Нам было строжайше запрещено шуметь, и мы научились говорить шепотом, беззвучно смеяться и играть, словно насекомые. Особую тишину взрослые требовали соблюдать вблизи комнаты Папы Джона.

Каждый день, вернувшись из школы, мы садились на кухне, ели печенье с молоком и рассказывали, чему научились. Саванна обычно успевала узнать вдвое больше нас с Люком. Учительница брата, язвительная сестра Айрин, исправно отпускала колкости по поводу католического образования, и Люк добросовестно их пересказывал. Мать хмурилась, обеспокоенная и раздосадованная тем, что сын повторяет пересуды взрослых. Потом она провожала нас в спальню Папы Джона и разрешала побыть там полчаса.

Папа Джон полусидел в постели, упираясь в три мягкие подушки. В его комнате всегда было сумрачно. Его лицо словно выплывало из полутьмы. Наполовину поднятые жалюзи делили помещение на симметричные полоски света. Пахло лекарствами и сигарным дымом.

У Папы Джона была бледная нездоровая кожа; его белая безволосая грудь напоминала поросячью спину. Ночной столик загромождали книги и журналы. Когда мы приходили, он наклонялся и включал лампу. Мы влезали к нему на постель, целовали его в щеки и шею, игнорируя материнские и бабушкины требования быть с ним поосторожней. Они обе стояли и молчаливо следили за нами. При нашем появлении в глазах Папы Джона появлялся блеск, как у охотничьей собаки; он махал обеим женщинам, прося их удалиться. Мы умудрялись переползать через него, а он смеялся и щекотал нас своим потрясающим носом. Я впервые видел нос, который отбрасывает тень.

— Дети, не забывайте, что Папа Джон перенес сердечный приступ, — напоминала нам из коридора мать.

— Лила, пусть дети побудут со мной, — просил он.

— Папа Джон, достаньте монетку из носа, — приставала к нему Саванна.

Произнеся с нарочитой церемонностью несколько греческих слов, Папа Джон извлекал из носа десятицентовик и подавал Саванне.

— Папа Джон, там еще остались монеты? — спрашивал Люк, заглядывая в темные ноздри.

— Не знаю, Люк, — печально отвечал Папа Джон. — Я недавно сморкался, и монеты так и выпрыгивали из носа. Загляни-ка вон туда. Кажется, что-то застряло у меня в ухе.

Мы тщательно осматривали его волосатые уши, но там было пусто. Папа Джон повторял свои греческие фразы, театрально взмахивал руками, выкрикивал: «Престо!» — и доставал из-за мясистых мочек два десятицентовика, которые тут же переходили к нам.

Вечером, прежде чем отправиться в постель, мать позволяла нам еще раз навестить Папу Джона. Только что из душа, чистые как снег, мы устраивались среди его подушек, словно три спутника вокруг новой луны. Мы по очереди зажигали ему сигары, строго-настрого запрещенные его врачом. Папа Джон откидывался назад; над его лицом плавал нимб ароматного дыма. Обычно перед сном он делился с нами воспоминаниями.

— Толита, а может, рассказать детишкам про времена, когда двести турок взяли меня в плен? — советовался он с бабушкой, стоявшей возле двери.

— Не пугай их на ночь, — отзывалась бабушка.

— Ну пожалуйста, расскажи нам про турков[53], — канючил Люк.

— Турок, — поправлял его Папа Джон. — Надо говорить «турок», Люк.

— Папа Джон, они ведь глаз не сомкнут без вашей истории, — улыбалась мать.

— Мама, пожалуйста, — вторила брату Саванна. — Мы не сомкнем глаз, пока не услышим про турок.

Каждый вечер этот худой, высохший человек уводил нас в чудесные, невероятные путешествия по всему свету, где ему приходилось сталкиваться с вероломными турками; те нападали на него целыми батальонами. Однако Папа Джон изобретал хитроумные способы отбить вражеские поползновения и вернуться на белые простыни своей постели, где медленно и мучительно умирал. И не было рядом верных заступников — воинов Агамемнона; умирал Папа Джон отнюдь не доблестно, окруженный не турками, а всего лишь тремя детьми. Он ежедневно слабел; вскоре его воспоминания сделались для него столь же важными и необходимыми, как для его юных слушателей. Яркие искры его воображения ненадолго зажигали в этой комнате огонь жизни. У Папы Джона никогда не было детей, и эти истории изливались из него яркими нерастраченными потоками.

Бабушка и мать тоже стояли и слушали. Я не знал, кто такой Папа Джон, откуда он приехал и какое отношение имеет ко мне. Никто из взрослых не давал нам никаких объяснений. Наш дедушка остался в Коллетоне; мы плакали, прощаясь с ним. Родители строго приказали нам называть бабушку только по имени, и не дай бог нам проболтаться, что она — мать нашего отца. Возможно, Папа Джон был талантливым рассказчиком, но по части фантазии бабушка его превосходила.

Потом мать уводила нас из спальни Папы Джона в тускло освещенный коридор. Мы проходили мимо двери, что вела в страшный подвал, и по винтовой лестнице поднимались на второй этаж, где была большая комната, служащая нам детской. Если дул ветер, ветви нависавшего дуба стучали по козырьку окна. Наши кровати стояли в ряд; Саванна спала на средней, мы с Люком — на боковых. Кроме небольшой прикроватной лампочки, других источников света в этой комнате не было. Когда мы двигались, вместе с нами по косым стенам двигались наши громадные тени.

Раз в неделю от отца приходили весточки; мать читала нам их перед сном. Отец излагал сухим, военным стилем, его письма больше напоминали донесения. Каждую свою боевую операцию он описывал, как обыденное дело вроде похода за хлебом или заправки машины.

«Я вылетел на разведку вместе с Биллом Ландином. Мы смотрели, как отряд наших бравых мальчиков взбирается на одну горку, и вдруг чуть повыше я разглядел кое-что забавное. „Билл, ты замечаешь то, что замечаю я?“ — спросил я его по радио. Оборачиваюсь и вижу, что Билли пялится вниз во все глаза. Значит, старина Билл их тоже заприметил. Где-то на середине горы в засаде залегло около трехсот северокорейских молодцов. Они поджидали наших ребят. Я врубил передатчик и говорю: „Эй, парни, устраивайте-ка привал“. — „Зачем?“ — спрашивает меня их радист. „А затем, что угодите прямо в лапы северокорейцев“. Радист не стал упираться. Тогда мы с Биллом решили спуститься пониже и немного попортить нервы этим желторожим. Я первым ушел на снижение и скинул им несколько напалмовых бомб. Это сразу привлекло их внимание. Корейцы вертелись юлой, пытаясь счистить напалм с одежды. Но это им не пух. Если напалм прилип, его не собьешь. Гляжу, Билли тоже кладет яйца. Началась заварушка. Я сообщил на базу, и нам в помощь послали целую эскадрилью. Три дня мы преследовали этих корейцев. Заправлялись, летели дальше, опять заправлялись и снова продолжали их гнать. Наконец мы настигли их остатки — северокорейцы переправлялись через реку Нактонган. Мы поймали их на открытом участке и немного покрасили реку в красный цвет. Это развеселило нас, но ненадолго. Азиаты плодятся как кролики, и одному черту известно, сколько их еще сидит по джунглям. Скажи нашим малышам, что я их очень люблю. Пусть молятся за своего отца и не дают в обиду свою маму».

— Мам, а кто такой Папа Джон? — поинтересовалась Саванна как-то вечером.

Ты же знаешь, муж Толиты.

— А нам он кто? Дедушка?

— Нет. Ваш дедушка Амос остался в Коллетоне.

— Но ведь Толита нам бабушка?

— Пока вы живете здесь, она ваша двоюродная тетка. Папа Джон не должен узнать, что вы ее внуки.

— Но кто же мы, если она — папина мать? — не унималась Саванна.

— Пока мы здесь, она — папина двоюродная сестра. Не приставайте ко мне с расспросами. Тут все слишком запутано.

— Разве Толита не жена дедушке Амосу?

— Они уже много лет не вместе. Потом вы все поймете. Довольно вопросов. Никого из вас это не касается. Папа Джон любит вас как своих внуков. С этим вы согласны?

— Да, мама, — ответил за всех Люк. — Но почему ты называешь его папой? Он что, твой отец?

— Нет, конечно.

— А где твои родители?

— Умерли задолго до того, как вы родились.

— Как их звали? — уточнил я.

— Томас и Хелен Трент.

— Как они выглядели? — осведомилась Саванна.

— Они были очень обаятельными людьми. Как принц и принцесса. Так все говорили.

— Они были богатыми?

— До Великой депрессии — очень. Но потом лишились всех своих богатств.

— У тебя есть их фотографии?

— Нет. В доме вспыхнул пожар, и все сгорело.

— И твои родители сгорели?

— Да. Это был ужасный пожар, — бесстрастным голосом отозвалась мать.

У нее было напряженное и настороженное лицо… Моя красавица мать. Мать-лгунья.


В доме Толиты у нас была всего одна обязанность. На чердаке стояли ряды пыльных стеклянных банок с завинчивающимися крышками, в которых Папа Джон хранил свою живую коллекцию пауков «черная вдова». Это было его хобби. Пауков он продавал учителям биологии, энтомологам, зоопаркам и частным коллекционерам. На нас было возложено задание присматривать за этими маленькими злобными созданиями, напоминающими ожерелья из черных бусинок. Дважды в неделю Люк, Саванна и я спускались во мрак подземелья, включали единственную лампочку без абажура, свисавшую на проводе, и кормили безмолвных существ, каждое из которых, если верить словоохотливому Папе Джону, могло «убить наповал». Кур и индюшек мы кормили, едва научившись ходить, но взаимодействие с пауками требовало смелости; мы возбуждались от сознания причастности к важному делу. Где уж курам тягаться с пауками! В нужный час мы приходили в комнату Папы Джона, слушали его подробные наставления, а затем по деревянной лестнице спускались в подвал, чтобы вновь увидеть крошечных пауков, застывших в неподвижности и ожидавших нас так, словно мы являли собой рой мух.

По субботам мы приносили банки Папе Джону на проверку. Он тряпкой стирал с них пыль и тщательно разглядывал содержимое. Нас он подробно расспрашивал о паучьих аппетитах. После этого Папа Джон подсчитывал количество грушевидных мешочков с яйцами. Появление каждого нового поколения «черных вдов» он отмечал в записной книжечке. Бывало, он осторожно извлекал из банки паучиху и давал ей погулять по тарелке. Поползновения перебраться через край решительно пресекались пинцетом. Старый грек не раз указывал нам на красные песочные часики, словно вытатуированные на брюшке паучихи.

— Вот оно, предостережение, — говорил Папа Джон. — Эти песочные часики означают: «Я убиваю».

— Папа Джон, почему вы разводите «черных вдов»? — однажды спросила Саванна. — Ведь можно заниматься золотыми рыбками. Они приятнее. Или вообще марки собирать.

— Развожу я их, дорогая моя, потому что был предпринимателем, — ответил Папа Джон. — Весьма удачливым торговцем обувью, черт меня подери. Но продавать обувь — занятие весьма заурядное. И мне захотелось сделать что-то такое, чего не делал никто. Что-то особенное. Вот я и стал торговцем обувью, который у себя в подвале разводит пауков. «Черные вдовы» привлекли ко мне внимание множества людей.

— Их самки действительно съедают своих мужей? — поинтересовался Люк.

— Да, они очень жестокие дамы, — усмехнулся Папа Джон. — Расправляются со своими кавалерами сразу после брачной ночи.

— Они могут закусать до смерти? — осведомился я.

— Насколько знаю, для детей их укус смертелен. Но сомневаюсь, что «черные вдовы» способны убить взрослого. Человека, который приохотил меня к этому делу, они кусали дважды. Он сильно болел и даже думал, что отдаст богу душу. Однако до сих пор жив.

— Он что, был недостаточно внимателен? — задал я новый вопрос.

— «Черные вдовы» довольно смирные до тех пор, пока им не приходится защищать свои яйца. Тогда они становятся агрессивными. А тому человеку нравилось, когда паучихи разгуливали у него по руке.

— Меня от одной мысли дрожь пробирает, — призналась Саванна.

— И тем не менее он разводил изумительных пауков, — добавил Папа Джон, разглядывая своих питомцев.

Забота о «черных вдовах» требовала терпения и сосредоточенности, редко встречающихся у детей нашего возраста. Мы серьезно относились к своей обязанности и с невероятным фанатизмом изучали жизненные циклы пауков. Еще бы, ведь мы присматривали за тварями, способными нас убить. С того времени, когда я прижимался носом к стеклянным банкам и наблюдал за монотонным и одновременно пугающим существованием «черных вдов», началась моя любовь к паукам и другим насекомым. Я смотрел на черные бусинки, застывшие среди почти невидимой паутины, сотканной из слюны этих насекомых. Пауки затягивали пространство банки слоями тончайших нитей, в которых висели дни напролет. Их проворство всегда имело одну цель — убийство. Мы месяцами наблюдали, как самки уничтожают и пожирают самцов. Мы привыкли к круговороту их жизни, к их времени, что исходило из маленьких красных песочных часов и рассыпалось по сверкающим асимметричным нитям паутины. На наших глазах созревшие яйца трескались и по банке коричневыми и оранжевыми зернышками разлетались новорожденные паучата. Постепенно мы перестали бояться «черных вдов»; наоборот, мы восторгались ими и были готовы защищать. В простом строении их тел было столько красоты; они скользили по паутине, неся в своих чреслах тайну плетения шелковистых кружев, и создавали целый мир в банке, заполненной воздухом Джорджии. Пауки мастерски делали то, ради чего появлялись на свет.


За домом Толиты начинался большой лиственный лес. Он был окаймлен невысокой каменной оградой, которая тянулась вдоль Брайарклифф-роуд; через каждую тысячу футов на ней имелись таблички с надписью: «Посторонним вход воспрещен». Бабушка, заговорщическим шепотом поведав нам, что там живут «невероятно богатые люди», предупредила: никогда, ни при каких обстоятельствах не перелезать через ограду и не играть в запретном лесу. Это были владения семьи Кэндлеров — наследников фабриканта, начавшего выпускать кока-колу[54]. Бабушка всякий раз говорила о них как о сословии пэров. По ее словам выходило, что Кэндлеры занимают в Атланте положение, почти равное положению королевской семьи.

Однако каждый день после школы мы подходили к ограде, смотрели на сочную зелень и вдыхали аромат леса. Нам казалось, что даже деревья в нем пахнут деньгами. Нам не терпелось хотя бы мельком увидеть кого-нибудь из этого аристократического и загадочного рода. Запреты запретами, но мы были детьми и в итоге перелезли через ограду, собираясь сделать несколько робких шагов и тут же убежать назад. В следующий раз прогулка по чужому лесу была длиннее, однако смелость вскоре иссякла, и мы вернулись к себе во двор. Вот так, постепенно, мы начали развеивать миф о запретном лесе. Вскоре мы лучше самих Кэндлеров знали каждый уголок этого рая. Мы изучили его секреты и границы, мы прятались в рощицах, влезали на деревья и ощущали шальное чувство неповиновения, бурлящее в юных сердцах, у которых хватает отваги игнорировать странные законы взрослых. Мы забирались в чащу и с рогатками охотились на белок. Мы затаивались на верхних ветвях и оттуда следили за счастливыми детьми семейства Кэндлеров, когда те с серьезным скучающим видом катались по дорожкам на чистопородных лошадях. Мы шпионили за садовником, удобряющим кусты азалий.

В один из теплых ноябрьских вечеров мы тайком покинули нашу спальню, перелезли из окна на громадный дуб, спустились вниз и отправились во владения Кэндлеров. Мы приблизились к их особняку, а затем на животе поползли по густой траве к самым стенам этого мрачноватого здания в тюдоровском стиле. Из застекленных створчатых дверей лился серебристый свет. Мы попали ко времени ужина, когда за столом собралось многочисленное семейство. Слуги подкатывали тележки, полные неизвестных нам блюд. Хозяева особняка, все исключительно бледные, сидели прямо, как на церковной службе; выражения их лиц были серьезными и благочестивыми.

Затаив дыхание, мы восторженно следили за священнодействием, именуемым ужином. На столе в канделябрах горели свечи. Гроздья их огоньков дополнял мягкий свет люстр. Мы были заворожены незнакомым миром богатых с его апатией и застегнутым на все пуговицы величием. Лежа на лужайке, где недавно скосили траву, мы вбирали в себя каждую мелочь этого случайно подсмотренного медленного ужина. За столом, где восседали наследники, не было слышно ни смеха, ни разговоров. Мы решили, что богатые немы как рыбы. Под стать им двигались и слуги, напоминавшие пингвинов. Нам казалось, что у них не сгибаются ноги. Все движения они соизмеряли со скоростью трапезы: подливали вино в бокалы, перемещались от окна к окну, словно распорядители похорон. Никто из них не догадывался о нашем присутствии. А мы, прячась в темноте, вдыхали изысканные ароматы блюд, глазели на таинственных Кэндлеров и проходили посвящение в особые традиции и ритуалы наследников королевства кока-колы. Они не знали, что мы владеем их лесом.

Особняк в тюдоровском стиле назывался Калланвольд.

В лесах Калланвольда (так мы стали называть весь мир Кэндлеров) мы нашли подходящую замену острову, с которым нас разлучила корейская война. На одном из густых дубов мы соорудили нечто вроде хижины. В центре крупнейшего города Юга мы вновь жили жизнью сельских ребят. В сумерках мы слушали крики перепелов. Под воздушными корнями трехгранного тополя обитали серые лисы. Мы приходили в этот лес и там вспоминали, кто мы, откуда появились и куда вернемся. Когда мы переступили запретную черту и освоили чужие владения, Атланта стала для нас прекрасным городом.

Только потом я понял: я любил Атланту, поскольку в детстве это было единственное место на земле, где я жил без отца; однако к тому времени воспоминания об Атланте обрели мрачные тона, а лес Калланвольда стал опасным местом. К тому времени в нашу детскую жизнь проник великан, и дети, не боявшиеся пауков, узнали о том, сколько страшного таит в себе мир взрослых.

Было начало марта. Кизиловые деревья покрылись цветами. Земля откликалась зеленым буйством на теплые солнечные дни. Мы брели по лесу, разыскивая коробчатых черепах… Первой его увидела Саванна. Она застыла и лишь показывала пальцем.

Он стоял возле дерева, обвитого ядовитым сумахом, и мочился. Прежде мне не доводилось видеть такого могучего мужчину, хотя рос я среди коллетонских ловцов креветок, отличавшихся легендарной силой. Этот человек взялся из ниоткуда, вырос, словно причудливое дерево. У него было удивительно громадное, крепкое тело. Лицо покрывала рыжая борода. Великан посмотрел на нас, но совсем не так, как взрослые смотрят на детей. Мы почуяли неладное. В его блуждающем взгляде сквозила угроза — мы это сразу ощутили. В его голубых глазах не было ничего человеческого. Он застегнул брюки и повернулся к нам. Рост его был не менее семи футов. Мы бросились бежать.

Добравшись до каменной ограды, мы перемахнули через нее и с криками устремились на наш задний двор. Возле крыльца мы обернулись. Великан стоял на краю леса и смотрел нам вслед. Ограда, через которую мы могли только перелезть, была ему по пояс. Услышав наши крики, из задней двери вышла мать. Мы указали ей на великана. Мать сделала несколько шагов в его сторону.

— Что вам нужно, мистер? — обратилась она к великану.

Теперь и она заметила что-то дьявольское и ненормальное в лице незнакомца.

— Тебя, — ответил великан.

У него был высокий, почти писклявый голос, немыслимый для такого гиганта. В этом голосе не ощущалось жестокости или неуравновешенности; просто он звучал не по-человечески.

— Что? — Мать удивилась, напуганная равнодушием его интонаций.

— Мне нужна ты.

Повторив это, великан шагнул в нашу сторону.

Мы скрылись в доме. Мать заперла заднюю дверь. Великан смотрел на мать через кухонное окно. Прежде я не видел, чтобы мужчина разглядывал женщину с такой первозданной похотью.

Мать опустила жалюзи и позвонила в полицию.

— Я вернусь, — донеслось с улицы.

Когда приехала полиция, великана уже не было. Полицейские прочесали лес, но нашли лишь нашу деревянную хижину и следы от ботинок девятнадцатого размера[55]. Мать отшлепала нас за вторжение в запретный мир.

Тогда своим детским разумом мы искренне верили, что сами спровоцировали появление великана, что он стал ответом на наше злостное неповиновение. Мы думали, что великан пришел из глубин преисподней как орудие неподкупной божественной справедливости, посланное в наказание за наше пересечение запретных границ Калланвольда. Мы посмели вторгнуться в мир богатых, и Бог отправил к нам великана, дабы нас покарать. Так нам тогда казалось.

Больше мы не появлялись в лесу Калланвольда; великан обнаружил всю тяжесть нашего греха. Он потребует искупления. Он накажет детей Винго извращенным и впечатляющим способом. Нет, он не тронет самих грешников — он умеет наказывать детей с отменной жестокостью: он явится за их матерью.

К бесконечным тайнам в доме Толиты добавилась еще одна. Нам не позволили рассказать Папе Джону о лесном верзиле.

— Дорогой, у него очень слабое сердце, — объяснила мне бабушка.

Я же считал, что нужно немедленно доложить о случившемся Папе Джону. Если великан вернется, нам будет спокойнее рядом с человеком, способным убить двести турок. Однако бабушка заверила нас, что они с мамой «большие девочки» и сумеют за себя постоять.

Всю следующую неделю мы хранили бдительность и осторожность, однако дни проходили без происшествий. Улицы Атланты полыхали белым пламенем цветущих кизилов. Над клевером и азалиями самозабвенно жужжали пчелы. Мать написала деду Винго письмо, сообщив, что мы вернемся на остров, как только отец прибудет в Штаты. Мать назвала точную дату нашего приезда и попросила деда нанять какую-нибудь негритянку для уборки и подготовки дома. Она не забыла упомянуть, что бабушка передает ему самые наилучшие пожелания. Затем по настоянию матери каждый из нас вывел в нижней части листа: «Я люблю тебя, дедушка». Письмо мать отправила на адрес нашего дома, зная, что тот почтовый ящик дед проверяет чаще, чем свой. В пятницу утром, провожая нас на автобусную остановку, мать опустила письмо на Роуздейл-роуд и подняла красный металлический флажок, чтобы почтальон забрал конверт.

Только летом, вернувшись на остров, мы узнали, что дед не получал того письма. Оно все-таки дошло, но более чем с десятилетним опозданием.


Воскресным вечером мы сидели в гостиной и смотрели по телевизору «Шоу Эда Салливана»[56]. Мать и бабушка расположились в коричневых тяжелых креслах. Я растянулся на полу возле ног матери. Люк лежал на животе, поглядывая на экран и одновременно пытаясь доделать домашнее задание по арифметике. Саванна забралась к бабушке на колени. Мать протянула мне миску с горячим попкорном. Я запустил туда руку и захватил пригоршню. Два зернышка упали на пол; я подобрал их и съел. А потом… гостиная наполнилась ужасом. Саванна произнесла единственное слово, подействовавшее как удар током: «Калланвольд».

Он стоял на крыльце и через стеклянную дверь наблюдал за нами. Неизвестно, сколько времени он вот так за нами следил. Полная неподвижность роднила его с растением; он напоминал дикий плющ, появившийся за то время, что мы смотрели передачу. Великан не сводил глаз с моей матери. Он вернулся за ней, и только за ней. Лицо великана было белым, как алебастр. Он заполнял собой все пространство крыльца, словно колонна, подпирающая обломок здания.

Великан взялся своей лапой за дверную ручку и согнул ее. Мы услышали жалобный скрип металла. Мать вскочила и на ходу шепотом попросила бабушку:

— Толита, звони в полицию. Только двигайся медленно, чтобы он не заподозрил.

Мать подошла к двери и встала напротив великана.

— Что вам надо? — спросила она.

— Лилу, — ответил он.

Его голос был все таким же высоким, не вязавшимся с внешностью. Услышав собственное имя, мать в ужасе отпрянула. Великан зловеще улыбнулся и вторично дернул ручку двери.

И тогда мать заметила его громадный обнаженный член цвета поросячьей кожи. Саванна тоже увидела его и закричала. Люк поднялся на ноги.

— Сейчас приедет полиция, — пригрозила мать.

Неожиданно великан разбил кирпичом застекленную часть двери. В дыру просунулась его длинная рука. Он потянулся к задвижке, запиравшей дверь изнутри. Ладонь задела острые края в стекле; пошла кровь. Мать схватила великана за руку, пытаясь ему помешать. Тогда он ударил ее в грудь, и мать упала на пол. До меня доносились возгласы Саванны и Люка, но они были где-то далеко и звучали глухо, словно из-под воды. Мое тело онемело, как десна после обезболивающего укола. Великан оторвал задвижку и теперь силился повернуть ключ и открыть врезной замок. Он тихо, по-звериному, рычал и гнул ключ. Тут к нему подскочил Люк с каминной кочергой. Брат ударил великана по запястью. Тот заорал от боли и убрал руку, но вскоре повторил свою попытку. Люк снова ударил со всей силой, какая имелась у семилетнего мальчишки.

За моей спиной послышалось шарканье бабушкиных шлепанцев по натертому коридорному полу. Я обернулся и увидел в руке Толиты небольшой револьвер.

— Люк, пригнись! — приказала бабушка, и брат послушно распластался по полу.

Толита выстрелила по стеклянной двери.

Выстрел пробил стекло вблизи головы великана; непрошеный гость тут же отпрянул. Великан спрыгнул с крыльца и бросился в спасительный лес Калланвольда. Он бежал, а набухший член колотил его по ноге. Со стороны Понс-де-Леон послышались полицейские сирены.

Бабушка распахнула дверь и крикнула с крыльца в темноту:

— Я отучу тебя трахать провинциальных девчонок!

— Что у тебя за слова, Толита? — возмутилась мать, еще не оправившаяся от случившегося. — Тут же дети.

— Дети видели, как этот мерзавец размахивал своей игрушкой и пытался добраться до их матери. По-моему, такое куда вреднее слов.

Когда все закончилось, мать обратила внимание, что я как ни в чем не бывало ем попкорн и смотрю «Шоу Эда Салливана». Однако целых два дня я не мог говорить. Папа Джон проспал это вторжение. Его не разбудила ни бабушкина стрельба, ни приезд полиции. Когда он поинтересовался причиной моего странного поведения, мать обманула его, сказав, что у меня ларингит, а бабушка поддержала эту ложь. Они были южанками и чувствовали себя обязанными оберегать своих мужчин от опасностей и дурных новостей. Мое молчание, моя ущербная бессловесность лишь подкрепляли их уверенность в изначальной слабости и уязвимости мужчин.

Целую неделю на Роуздейл-роуд стояла полицейская патрульная машина; по ночам возле нашего дома прогуливался детектив в штатском. У матери пропал сон; после полуночи она не выходила из нашей комнаты, навязчиво проверяя и перепроверяя запоры на окнах. Однажды я проснулся и в лунном свете увидел ее силуэт. Мать стояла у окна и всматривалась в темноту леса. Тогда-то я впервые заметил в ней женщину. Мать опасалась нашего врага, а я с ужасом и стыдом сладострастия разглядывал ее тело, восхищаясь полнотой ее грудей и изгибом талии.

Первоначальный смысл слова «Калланвольд» для нас изменился; с подачи Саванны мы стали называть великана Калланвольдом. «Калланвольд ночью не приходил?» — спрашивали мы за завтраком. «Мама, полиция еще не поймала Калланвольда?» — интересовались мы у матери, когда она читала нам перед сном. Это слово стало нарицательным, превратилось в синоним всего злого и чудовищного в мире. Когда сестра Иммакулата своим мелодичным голосом описывала нам муки ада, для нас с Саванной это был рассказ о пространстве и границах Калланвольда. Когда отец в очередном письме написал, что его самолет обстреляли из пулемета и он с огромным трудом дотянул до базы, нюхая дым горящего хвоста и боясь, как бы машина не взорвалась в воздухе, мы окрестили этот жуткий полет Калланвольдом. Теперь это слово означало у нас ужасного человека, ужасное место, ужасное состояние мира, который вдруг наполнился страхами.

Через две недели усердного патрулирования полицейские заверили мать, что этот человек больше не вернется в дом Толиты.

Он явился тем же вечером.

Мы опять-таки смотрели телевизор и ели попкорн. Зазвонил телефон. Мать вышла в коридор, чтобы ответить. Это была миссис Фордем — старуха из соседнего дома. Я видел, как мать побледнела. Она положила трубку и совершенно неживым голосом произнесла:

— Он на крыше.

Мы подняли глаза к потолку; вскоре раздались тихие звуки шагов. Великан разгуливал по черепице покатой крыши.

— Не поднимайтесь наверх, вдруг он уже в доме, — шепотом велела мать.

Она позвонила в полицию.

Минут десять мы слушали, как великан лениво бродит по крыше. Он не делал попыток влезть через окно на второй этаж. Своим присутствием он красноречиво свидетельствовал, что никуда не исчез и по-прежнему будет сеять панику в наших сердцах. Вдали послышался рев полицейских сирен, летевший над Атлантой, словно трубный глас ангелов-спасителей. Великан с края крыши перебрался на дуб, росший возле дома. Мать подошла к окнам музыкальной комнаты. Оттуда было видно, как великан спрыгнул на землю. Он оглянулся, заметил мать и с улыбкой помахал ей своей ручищей. Затем ленивой трусцой двинулся к темной полосе деревьев.

На следующий день полицейские явились с ищейками и стали прочесывать лес, однако собаки быстро потеряли след.

Великан исчез на целых два месяца.


Он исчез, но продолжал незримо присутствовать в доме. Он жил в каждой нише, в каждом укромном уголке. Каждую дверь мы открывали с опаской, ожидая увидеть за нею великана. Мы стали бояться темноты. Хотя великан и не появлялся по ночам, моральное напряжение было ничуть не меньше физического. Окрестные деревья утратили для нас здоровую яркую красоту и превратились в уродливых чудовищ. Лес Калланвольда стал лесом великана, его безопасным убежищем и местом неиссякаемой угрозы. В каждом окне воображение рисовало нам облик чудовища; стоило нам закрыть глаза, и уже сознание воспроизводило его, словно картинку на листе бумаги. Жестокие глаза великана будоражили наши сны. На лице матери появился отпечаток ужаса. Теперь она спала днем, а ночью бродила по дому, проверяя замки.

С позволения матери мы переместили из подвала в нашу комнату сорок банок с «черными вдовами». Мы действовали сосредоточенно, проявляя величайшую осторожность. Теперь, когда Калланвольд угрожал дому, мы откровенно боялись лишний раз спуститься в подвал. К тому же там имелся дополнительный выход. Полицейские предупредили бабушку: подвальная дверь — самый легкий способ проникновения в дом. Толита облегченно вздохнула, когда все банки с пауками выстроились длинными рядами на пустом книжном стеллаже в детской. Когда в нашей школе был День домашних любимцев, мы втроем принесли по пауку и получили общий приз. Наших пауков признали самыми необычными домашними любимцами.

По вечерам ярко освещенный дом Толиты напоминал аквариум. Мы бродили по комнатам и ощущали на себе взгляд Калланвольда, следящего за нами из сумрака дубовых ветвей. Нам представлялось, что он наблюдает и оценивает наши действия; великан казался нам вездесущим. Но Калланвольд не торопился; он выбирал удобный момент для нового вторжения. В электрическом свете осажденного дома нас окружала напряженная и настороженная атмосфера собственных навязчивых мыслей. По вечерам полиция дважды к нам приезжала. Они с фонариками осматривали деревья, кусты и кромку леса. Они отбывали ни с чем, и пространство снова наполнялось страхами.

В тот год Люк не осилил программу второго класса. Брата это очень удручало, но мы с Саванной только радовались, что пойдем во второй класс все вместе. В тот год я потерял свой первый зуб, мы с Саванной переболели корью, а торнадо разрушил несколько домов в районе Друид-Хиллс. Однако в нашей памяти год этот остался «годом Калланвольда».

До возвращения отца из Кореи оставалась неделя. Вечером мы, как обычно, зашли в комнату Папы Джона и пожелали ему спокойной ночи. Теперь мы говорили с ним только шепотом. Муж Толиты сильно сдал, и врач запретил ему рассказывать нам истории на сон грядущий. Мы видели ежедневное угасание Папы Джона. Его бурлящая жизненная сила почти иссякла. Каждый день он преподавал нам еще один маленький урок умирания, уходя все дальше и дальше. Глаза Папы Джона утратили прежний блеск. Бабушка стала напиваться по вечерам.

Скорый приезд отца приободрил маму. Все мы видели в отце героя и спасителя, странствующего рыцаря, способного избавить нас от страхов перед Калланвольдом и от самого великана. Я уже не молился о гибели отца. Теперь я молился о том, чтобы он был рядом и защитил мать.


В тот вечер мама читала нам главу из «Олененка»[57]. Сильный ветер раскачивал дубы вокруг дома. Мы все вместе помолились, затем мать поцеловала каждого из нас, пожелала спокойной ночи, выключила свет и ушла. Ее шаги доносились уже с винтовой лестницы; в темноте комнаты по-прежнему плавал запах ее духов. Под шум ветра я заснул.

Через два часа я открыл глаза и увидел в окне его. Калланвольд глядел на меня. Заметив, что я проснулся, он приложил палец к губам, требуя молчания. Я и так был не в состоянии что-то сказать или пошевельнуться. Каждую клеточку моего тела сковал неописуемый ужас. Взгляд великана пригвоздил меня к постели. Я оцепенел, словно птичка перед медноголовой змеей.

Следом за мной проснулась Саванна; сестра закричала.

Великан ногой ударил по стеклу, усыпав пол детской осколками.

Люк вскочил на ноги и позвал мать.

Я по-прежнему не двигался.

Саванна схватила с ночного столика ножницы. Едва великанья ручища просунулась внутрь и стала подбираться к оконному шпингалету, моя сестра с силой всадила в нее острие ножниц. Великан взвыл от боли и отдернул руку. Теперь он ногой крушил оконную раму. В комнату летели щепки и осколки.

Великан вертел своей крупной свирепой головой, оглядывая комнату. Заметив мать в проеме двери, он улыбнулся.

— Прошу вас, уйдите. Уйдите, пожалуйста, — дрожа всем телом, умоляла его мать.

Саванна бросила великану в лицо щетку для волос. Тот захохотал.

И тогда над его головой разбилась первая банка с пауком.

Вторую Люк бросил прямо Калланвольду в лицо, но промахнулся. Банка рассыпалась о подоконник.

Голова великана исчезла. Теперь он просовывал в разбитое стекло свою толстенную ногу. Он не торопился и действовал аккуратно. Люк отвинтил крышки четырех банок и высыпал пауков великану на штанину. Саванна сбегала к стеллажу, вернулась с банкой и швырнула ее в великанью ногу. Банка ударилась о пол и разбилась. Мать кричала, зовя бабушку. Великан просунул в окно вторую ногу и нагнулся, собираясь пролезть целиком. Тут-то он и получил первый укус «черной вдовы», пославшей свой яд в его кровеносную систему. Вой великана от нестерпимой боли мы запомнили надолго. В полосе коридорного света было видно, как опьяненные свободой пауки густо облепили все складки и изгибы его брюк. Насекомые ползали по великану. От боли и страха Калланвольд потерял всякое самообладание и покатился вниз. Его тело с шумом грохнулось на землю. Великан катался по траве и дубасил себя ручищами по ногам, ляжкам и промежности. Потом он вскочил на ноги, посмотрел на мать, стоявшую возле сломанного окна, снова завопил и понесся к лесу. Пауки действовали не хуже напалма.

Невозможно сказать, сколько укусов получил великан в ту ночь. На следующий день снова явились полицейские с ищейками; их собаки возле заправочной станции на Стиллвуд-авеню снова потеряли след. Полиция проверила клиники, но рыжебородый великан ростом в семь футов, искусанный «черными вдовами», не обращался ни в одну больницу штата Джорджия. Его исчезновение было таким же загадочным, как и появление.

В следующую субботу вернулся отец; в тот же день мы уехали на наш остров. Мать запретила рассказывать отцу о великане, превратившем нашу жизнь в ад. Когда мы спросили о причине молчания, она ответила:

— Отец только с войны. Он мечтает о счастливой семье и имеет право на спокойствие.

Нахмурившись, мать добавила, что отец может подумать, будто это она привлекла внимание Калланвольда. Оказывается, отец был уверен, что любая изнасилованная женщина сама подала повод. Мать сказала нам об этом сухо, по-взрослому.

— Есть вещи, которых мужчинам никогда не понять, — заключила она.

Целых три дня Люк, Саванна и я собирали пауков. Полдюжины обнаружилось в нашей спальне, еще два — на чердаке, один забрался в мои старые теннисные туфли. Больше мы в той комнате не ночевали. После нашего отъезда бабушка продолжала находить пауков в разных местах дома. Когда Папа Джон умер, она отнесла всех пауков в лес Калланвольд и выпустила на свободу. С тех пор ни она, ни мы не убили ни одного паука. Паук стал первым священным животным в нашей семейной хронике.

Много лет спустя, просматривая газетные вырезки в публичной библиотеке Атланты, я наткнулся на фотографию, снабженную короткой подписью: «Вчера ночью в Остелле, штат Джорджия, был арестован 31-летний Отис Миллер, который подозревается в изнасиловании и убийстве Бесси Фурман — разведенной учительницы местной школы».

Я сделал фотокопию этой заметки и поперек написал одно-единственное слово: «Калланвольд».

Загрузка...