Вестибюль отеля «Плаза» встретил нас ухоженными пальмами и брезгливо наморщенными носами коридорных. Пройдя мимо тех и других, мы направились в «Дубовый зал» и заняли столик в углу. Минут через пять появился официант, на лице которого застыла маска высокомерия и тщательно заученного безразличия. Наши заказы он принимал с такой важностью, словно определял курс акций. Я подумал, не выбрать ли мне вяленое мясо, нарезанное ломтиками, или маринованные свиные губы, но вряд ли этот заказ пробил бы броню физиономии официанта. В итоге я предпочел мартини со льдом и лимоном, уже зная, что парень непременно принесет мне бокал, в котором будет плавать чертова зеленая оливка — на сленге некоторых дорогих гостиничных баров слово «лимон» означает «оливка». Доктор Лоуэнстайн заказала бокал «Пуйи-Фюиссе»[58].
Когда нам принесли напитки, я демонстративно выловил оливку из бокала и бросил в пепельницу.
— Вы же просили с оливкой, — удивился официант.
— Каждый раз я делаю эту ошибку, — отозвался я.
— Вы не любите нью-йоркских официантов? — поинтересовалась доктор Лоуэнстайн.
— Я бы предпочел нацистских военных преступников, хотя не уверен. Не встречал ни одного из них.
Я поднял бокал и предложил тост:
— За вас, врачевательница душ. Боже мой, доктор, и как только вы день за днем выдерживаете людские страдания?
Она сделала маленький глоток, оставив на стекле след от губной помады.
— Я надеюсь, что могу помочь этим людям.
— Но разве их состояние вас не угнетает? — допытывался я. — Разве через какое-то время вам не становится плохо?
— Их проблемы — это их проблемы. Мне хватает собственных.
Я засмеялся.
— Держу пари, я был бы рад иметь ваши проблемы.
— Смело! Вы явно уверены, что способны разобраться с моими проблемами, но не можете решить свои. Так и я отношусь к своей профессии. Когда в шесть вечера я покидаю офис, все остается там; ни минуты я не думаю о своих пациентах. Я научилась разграничивать профессиональную и личную жизнь.
— Мне это кажется холодным и безжалостным, — сознался я. — Я бы не мог быть психиатром. Днем я бы выслушивал истории, а ночью они сводили бы меня с ума.
— Тогда у вас не было бы шанса помочь. Поймите, Том, нужно держать дистанцию. Когда вы работали в школе, вам наверняка встречались дети с эмоциональными проблемами.
— Конечно, доктор, встречались.
Я глотнул мартини, поморщившись от соленого привкуса, оставленного этой противной терпкой оливкой, и продолжил:
— И черта с два у меня получалось держать дистанцию. Одно дело, когда плохо взрослому. Но когда беда с ребенком — это невыносимо. Расскажу вам об одной девочке. Я второй год преподавал у них английский. Девчонка — совсем замухрышка, но с потрясающим характером. Смешная. Училась отвратительно. Лицо — все в подростковых угрях. Но мальчишкам она нравилась. У нее было свое очарование и неиссякаемая энергия. И вот однажды она пришла в школу — все лицо в ссадинах и кровоподтеках. Левый глаз совсем заплыл, губа распухла. Естественно, ребята начали к ней приставать: что случилось? Она молчала и только отшучивалась. Я оставил ее после уроков и задал ей тот же вопрос. Звали эту девчонку Сью Эллен. Едва класс опустел, она заплакала. Оказалось, накануне отец избил и ее, и мать. Обычно он бил их по закрытым частям тела, и никто не видел следов. Но в тот вечер он добрался до лиц жены и дочери. Так вот, док, я вполне профессионально слушал, а эта мужественная девочка описывала, как папочка лупил ее по лицу. Но я не из тех, кто держит профессиональную дистанцию.
— И что же вы сделали? — осведомилась доктор.
— Не знаю, было ли это в чьих-либо интересах, но кое-что сделал.
— Надеюсь, ничего безрассудного?
— Вам это покажется безрассудством, — заметил я. — Весь тот день у меня перед глазами стояло избитое лицо Сью Эллен. Вечером после тренировок я поехал на Пальмовый остров и отыскал невзрачный домишко, в котором жила эта девочка. Постучал в дверь. Открыл ее отец. Я сказал, что хочу поговорить с ним насчет дочери. Он велел мне проваливать в зад. И вдруг я услышал плач девочки. Я оттолкнул ее отца и вошел в дом. Сью лежала на диване с окровавленным носом. Мое появление ее озадачило. Попытавшись улыбнуться, Сью спросила: «Тренер Винго, что привело вас в наше захолустье?»
— Вам следовало действовать через соответствующие инстанции, — перебила меня доктор Лоуэнстайн. — Нужно было обратиться к тем, кто уполномочен заниматься подобными делами.
— Конечно вы правы, доктор. И в этом одна из причин, почему вы богаты и пользуетесь уважением, а я хожу на работу в футболке, и то если есть куда ходить.
— Что же было потом?
— Ее папочка летал у меня по всему дому. Я колошматил его о стены, бил головой об пол. Потом я услышал шум, странный, словно из сна. Это Сью Эллен во всю мощь своих легких подбадривала меня, а ее мать кричала, требуя прекратить избиение. Когда этот подонок очнулся, я пригрозил, что если он еще хоть раз тронет Сью Эллен, я вернусь и убью его.
— Том, я впервые слышу такую жестокую историю, — поморщившись, призналась доктор Лоуэнстайн.
— Как видите, я взял ее с собой, не смог оставить в классной комнате.
Я опустил голову и разглядывал свой мартини.
— И все же я считаю, что той девочке можно было оказать более эффективную помощь. Вы всегда так эмоциональны?
— Сью Эллен мертва, доктор, — сообщил я, посмотрев в ее темно-карие глаза.
— Как?
— Как многие девочки, выбирающие мужей, похожих на отцов. Кажется, причина в том, что они начинают связывать любовь с болью. Ищут мужчин, распускающих руки, по принципу «бьет — значит, любит». Сью Эллен нашла такое ничтожество. Во время ссоры он убил ее выстрелом из ружья.
— Ужасно, — прошептала доктор Лоуэнстайн. — Теперь-то вы осознаете, что ваши тогдашние действия не принесли ничего хорошего? Чужая жестокость не оправдывает вашу собственную. До чего же горька жизнь тех людей и сколько в ней безнадежности!
— Сегодня я хотел поделиться с вашей приятельницей Моник этими воспоминаниями. Мне стало любопытно. Ни разу в жизни я не видел такой красивой женщины, как Моник. Раньше я считал, что беды Сью Эллен связаны с ее неказистой внешностью.
— Вы сами знаете, Том, что это неправда.
— Не уверен, доктор. Но почему судьба делает кого-то и некрасивым, и несчастным? По-моему, некрасивой женщиной и так быть непросто. Мне хотелось услышать историю Моник и потом сравнить ее с историей Сью Эллен, чтобы понять, так ли уж плохо вашей приятельнице, как кажется со стороны.
— Для Моник ее переживания абсолютно реальны. Красавицы и дурнушки — страдают все, только каждая по-своему и по разным причинам.
— Паршивый получился бы из меня психиатр.
— Согласна. Психиатр бы из вас получился паршивый. — Доктор Лоуэнстайн помолчала и продолжила: — Том, чему вас научила трагедия Сью Эллен? Что она значит для вас?
Я задумался, пытаясь воскресить в памяти лицо бывшей ученицы, и наконец произнес:
— Ничего.
— Совсем ничего? — удивилась доктор Лоуэнстайн.
— Несколько лет я прокручивал ее в голове, пытаясь разобраться в себе. Из моего тогдашнего поведения можно многое узнать о моем темпераменте, о понимании добра и зла…
— Вы полагаете, что совершили добрый поступок, явившись в дом девочки и избив ее отца?
— Нет. Но и не считаю, что был абсолютно не прав.
— Поясните ваши слова.
— Не знаю, поймете ли вы. Когда я был мальчишкой и отец несправедливо наказывал брата, сестру или грубо обращался с матерью, я мысленно обещал себе: вырасту — и не позволю ни одному мужчине бить своих жену и детей. Буду делать все, что в моих силах. Это повлекло за собой множество неприятных и даже отвратительных событий. Где-нибудь в аэропорту я вмешивался, уберегая детей от их разъяренных отцов. Я вставал между ссорящимися супругами, которые были мне совершенно незнакомы. Вот и отца Сью Эллен тогда поколотил. Сейчас со мной творится что-то необъяснимое. По-моему, я меняюсь.
— Возможно, взрослеете.
— Нет. Просто теперь мне все равно.
— Вы когда-нибудь били свою жену или детей? — с внезапной горячностью спросила доктор.
— Почему вы задали этот вопрос?
— Потому что жестокие люди чаще всего проявляют свою жестокость дома. Почти всегда они склонны издеваться над беззащитными.
— С чего вы взяли, что я жестокий?
— А как вы вели себя в доме той девочки? К тому же вы тренер по жестокому виду спорта.
— Нет, — возразил я, покачивая бокалом и встряхивая полурастаявшие кубики льда. — Мне не свойственно поднимать руку на жену и дочек. Я обещал себе ни в чем не напоминать отца.
— И выполнили это обещание?
— Нет, — улыбнулся я. — Почти во всем я похож на отца. Судя по всему, хромосомы сильно на меня влияют.
— А на меня они влияют недостаточно. По крайней мере, иногда мне так кажется.
Доктор Лоуэнстайн допила вино и жестом подозвала официанта.
— Еще по бокалу? — обратилась она ко мне.
— С удовольствием.
Подошел официант и замер над нами. Искривленные губы служили знаком его готовности принять заказ.
— Мне, пожалуйста, мартини со льдом и оливкой, — попросил я.
— А мне белое вино, — сказала доктор Лоуэнстайн.
На этот раз официант не замешкался. Я испытал триумф, увидев зажатое льдом желтое колесико лимона.
Лицо психиатра смягчилось. Она подняла бокал, и я заметил в ее темных глазах лиловые крапинки.
— Том, сегодня я общалась с вашей матерью, — сообщила доктор.
Я поднес к лицу ладонь, словно загораживаясь от удара.
— Лоуэнстайн, я посчитаю великим милосердием с вашей стороны, если вы больше ни разу не напомните мне, что у меня есть мать. В разрушении нашей семьи ей принадлежит ведущая роль. Главное ее занятие на земле — распространение безумия. Потом вы сами в этом убедитесь. Стоит ей пройтись по супермаркету, и даже брюссельской капусте обеспечена шизофрения.
— Но в ваших воспоминаниях она предстает удивительной женщиной, — заметила доктор Лоуэнстайн.
— Когда я был маленьким мальчишкой, я считал ее самой необыкновенной женщиной в мире, — признался я. — Я не первый сын, который полностью ошибался относительно своей матери.
— В телефонной беседе она была очень любезна. Судя по голосу, она сильно нервничает из-за дочери.
— Обыкновенное притворство, — заверил я. — Однажды прочла в какой-нибудь книжке по психологии, что матери обычно переживают, когда их дочери режут вены. Ее звонок — стратегия, а не спонтанный порыв.
Глаза доктора Лоуэнстайн были спокойны и непроницаемы.
— Том, она считает, что вы ее ненавидите.
— Это неправда, — возразил я. — Просто не верю ни единому ее слову. Я наблюдал за ней много лет и абсолютно изумлен ее способностью врать. До сих пор не оставляю надежды, что она хоть на чем-нибудь проколется и скажет правду. Но моя мать — лгунья высшей пробы, достойная венка из дубовых листьев. Она умеет искусно обманывать и в мелочах, и по-крупному. Ее ложь способна погубить целые страны.
— Забавно, — улыбнулась Лоуэнстайн. — Ваша мать предупредила меня, что вы способны сочинить о ней множество небылиц.
— Мамочка в курсе, что я намерен всем с вами делиться и открывать такие вещи, которые Саванне слишком больно вспоминать, а матери — признавать.
— Ваша мать плакала в трубку, жалуясь, как вы с Саванной относитесь к ней. Признаюсь, Том, меня очень тронул этот разговор.
— Не ловитесь на ее слезы, — предостерег я свою спутницу. — Моей мамочке в самый раз работать нильской крокодилицей и пожирать толстых туземцев, стирающих белье на речных камнях. Ее слезы — вид оружия, которое в определенный момент умело пускается в ход.
— Ваша мама очень гордится своими детьми. Гордится, что Саванна стала поэтессой.
— Она не похвасталась вам, что за три года ни разу не позвонила Саванне?
— Нет, об этом речи не шло. Зато от нее я узнала, что вы лучший преподаватель английского в средней школе и что одна из ваших футбольных команд выиграла чемпионат штата.
— Если мамочка вас хвалит, советую быстренько обернуться назад, чтобы не пропустить мгновение, когда она вонзит вам в спину меч. А после всех этих удивительных историй она, не переводя дыхания, поведала, что у меня случился нервный срыв. Так, доктор?
— Да, — призналась доктор Лоуэнстайн, внимательно и даже нежно глядя на меня. — Именно так.
— Нервный срыв, — повторил я. — Мне всегда нравилось, как это звучит: убедительно, а главное — обтекаемо.
— Ваша мать ни разу не упомянула о Люке, — заметила доктор Лоуэнстайн.
— Ничего удивительного. Запретное слово. Мы еще дойдем до ее молчания о Люке. И прошу вас, доктор: в моем повествовании внимательно следите за Люком. Пока мы росли, никто из нас не задумывался, что только мой брат живет настоящей жизнью, что только его существование полно смысла.
Разговор о матери меня утомил.
— Как бы там ни было, Том, вы отлично выбрались из всех испытаний, — тихо и с оттенком восхищения произнесла доктор Лоуэнстайн.
— Уже долгое время я являюсь объектом жалости своих родных, — сказал я. — И подумывал утаить ту часть истории, где я совсем раскис. Почему? Потому что через беседы с вами я собирался стать совершенно новым человеком. Пытался быть обаятельным, остроумным и втайне надеялся, что вы найдете меня привлекательным.
— Том, зачем вам быть для меня привлекательным? Не понимаю, как это поможет вам и вашей сестре?
Теперь в ее интонациях звенел холод.
— Вам не о чем беспокоиться, доктор, — простонал я. — Я ведь не говорил о попытках блистать красноречием. Ради бога, простите меня. Чувствую, что вся ваша центральная нервная система подает предупредительные феминистские сигналы. Я всего лишь хотел вам понравиться, потому что вы светлая и красивая женщина. Знаете, доктор, я очень давно перестал считать себя привлекательным.
И вновь ее голос стал мягче, напряженность в уголках рта ослабла.
— То же я думаю о себе, Том, — вдруг призналась она.
Глядя на нее, я с изумлением обнаружил, что она не кокетничает. Позади барной стойки находилось большое зеркало. В нем отражались наши усталые лица, их же улавливали блестящие поверхности наших бокалов.
— Доктор, вы видите себя в том зеркале? — спросил я.
— Да, — отозвалась она, поворачиваясь лицом к бару.
— Так вот, доктор Лоуэнстайн, — продолжал я, поднимаясь из-за столика. — Там отражается не просто привлекательное лицо. По всем меркам и стандартам этого мира ваше лицо прекрасно. Вот уже вторую неделю я имею удовольствие на него смотреть.
— Мой муж не считает меня привлекательной, — продолжала она откровенничать. — И мне приятно слышать ваши слова.
— Если ваш муж не считает вас привлекательной, он либо гомосексуалист, либо идиот. Вы фантастически выглядите, доктор; самое время порадоваться этому факту. Кстати, я смогу навестить Саванну завтра утром?
— Вы переменили тему, — заметила она.
— Да, иначе вы подумаете, что я с вами флиртую.
— Вы разве со мной флиртовали?
— Нет. Лишь подумывал начать, но женщины смеются, когда я с ними заигрываю, и находят меня забавным.
— Кое-кто из больничного персонала считает, что ваше появление расстраивает Саванну.
— Согласен. Мое лицо наполняет ее болью. И не только мое. Лицо любого из клана Винго.
— Сейчас ей подбирают препараты, — сообщила доктор Лоуэнстайн. — По-моему, врачам удается держать под контролем ее галлюцинации, но с недавних пор у Саванны вырос уровень тревожности. Почему бы вам не повременить с визитом? Я обязательно обсужу это с ее врачами.
— Поверьте, доктор, я не буду огорчать сестру. Обещаю. Буду рассуждать только о хорошем. Буду читать стихи.
— Том, она вообще разговаривала с вами?
— Нет, — ответил я. — А с вами она много говорила?
— Речь будет возвращаться постепенно, — ответила Лоуэнстайн. — Ваша сестра сказала мне, что больше не хочет видеть вас в палате.
— Так и сказала?
— Это ее слова. И мне, Том, очень тяжело передавать их.
Моя бабушка Толита Винго доживает свои дни в одном из чарлстонских домов престарелых. Как мне объяснили, ее разум несколько «заносит», однако бывают редкие моменты замечательной ясности ума, и тогда окружающим открывается яркая, блистательная личность, на которую преклонные годы накинули покров старческого слабоумия. Капилляры ее мозга медленно усыхают. Время для бабушки течет не так, как для нас, и уже не измеряется днями и часами. Ее время подобно реке, между истоками и устьем которой она бродит. Бывают моменты, когда бабушка превращается в маленькую девочку, просящую у матери новую куклу. Не успеешь и глазом моргнуть, как она уже садовница, волнующаяся из-за своих георгинов, или бабушка, сетующая на забывших ее внуков. Она принимала меня и за своего мужа, и за приятеля, и за сына, и даже за родезийского фермера Филиппа, который, скорее всего, был ее любовником. Подходя к ее креслу-каталке, я никогда не знаю, чего ожидать. Когда я в последний раз навещал бабушку, она протянула ко мне ладони и произнесла дрожащим голоском: «Папа, папа! Возьми меня на ручки». Я осторожно усадил ее на колени и ощутил ужасающую хрупкость ее костей, а она опустила голову мне на грудь и заплакала, словно восьмилетняя обиженная девочка, утешаемая отцом, которого уже сорок лет нет в живых. Сейчас Толита весит всего восемьдесят пять фунтов. В конце концов она умрет от того, от чего умирают все американские старики: от унижения, утраты самоконтроля, скуки и отсутствия внимания к ним.
Иногда бабушка узнаёт меня. Это случается, если я приезжаю в моменты ее просветления, когда ее ум ненадолго обретает прежнюю остроту и игривость. Тогда мы оба смеемся, вспоминая эпизоды прошлого. Но потом я встаю, собираясь уйти, и ее глаза наполняются страхом. Толита цепляется за меня своей высохшей, изрезанной голубыми венами рукой и умоляет: «Том, забери меня домой. Не хочу умирать среди чужих. Прошу тебя, Том. Хоть это ты можешь понять?» При виде Толиты у меня разрывается сердце. Я люблю бабушку ничуть не меньше других, но не могу поселить ее в своем доме. Мне не хватает мужества кормить ее, убирать за ней, если она наделает прямо на простыни, облегчать ее боль и пытаться хоть как-то уменьшить безмерные глубины ее одиночества и оторванности от близких. Поскольку я американец, я обрек свою бабушку на постепенное угасание вдали от дома. Толита часто просит умертвить ее, проявив таким образом доброту и милосердие. В последнее время мне все тяжелее ее навещать. Приезжая в дом престарелых, я в основном нахожусь в приемной, споря с врачами, медсестрами и сиделками. Я кричу на них, заявляя, что в их заведении прозябает исключительная женщина, достойная заботы и внимания. Я сетую на их холодность и отсутствие профессионализма, упрекаю в том, что они обращаются со стариками, словно те — мясные туши, висящие на крюках в холодильных камерах. Чаще всего мои язвительные тирады приходится выслушивать чернокожей сиделке по имени Вильгельмина Джоунз. Как-то она не выдержала и спросила: «Мистер Винго, если ваша бабушка — такой удивительный человек, почему ваша семья запихнула ее в эту дыру и гноит заживо? Толита вовсе не туша на крючке, мы не относимся к ней как к куску старого мяса. Насколько я знаю, сама она сюда не просилась. Вы поместили ее к нам вопреки желанию».
У Вильгельмины Джоунз есть номер моего телефона. Я — устроитель последних бабушкиных дней на земле, но поскольку мне недостает силы и милосердия, я помогаю сделать эти дни жалкими, невыносимыми и полными отчаяния. Всякий раз я целую бабушку, и эти поцелуи маскируют мое предательство по отношению к ней. Когда я отвозил Толиту в дом престарелых, я сказал, что ее ждет долгая загородная поездка. Я не обманывал… Просто поездка еще не закончилась.
Папа Джон Станополус умер в конце 1951 года. Толита похоронила его по всем правилам на атлантском кладбище «Оук лон». Затем бабушка продала дом на Роуздейл-роуд и отправилась в экстравагантное турне, за три года трижды обогнув земной шар. Горечь ее утраты была настолько тесно связана с Атлантой, что больше она ни разу, даже на короткий срок, не приезжала в этот город. Она принадлежала к тем женщинам, которые инстинктивно знают, что безмерное счастье не повторяется, и умеют накрепко закрывать дверь в прошлое.
Толита плавала на кораблях, всегда первым классом, и за время своего вольного путешествия успела посетить сорок семь стран. Она посылала нам сотни открыток, в которых описывала свои впечатления, и эти открытки, написанные торопливым, едва понятным почерком, стали нашими первыми путеводителями по миру. В правом верхнем углу каждой открытки неизменно красовалась удивительная марка. Европейские марки воспроизводили шедевры мирового искусства. Марки африканских государств поражали ослепительно ярким солнцем, встающим над джунглями или просторами саванн, и манили сочными экзотическими фруктами. Разглядывая их, мы слышали крики попугаев, восседающих на ветвях деревьев манго; нам строили гримасы радужные морды мартышек-мандрилов; неспешные слоны переходили вброд глубокие реки; стада газелей двигались по равнинам близ горы Килиманджаро. Среди марок были миниатюрные акварели и пейзажи далеких таинственных стран. Бабушка невольно сделала нас страстными филателистами. Также мы с жадностью поглощали ее «путевые заметки», написанные в шторм, когда корабль бороздил «конские широты»[59]. Если Толита присылала письма, то обязательно вкладывала в конверт горсточку монет из всех государств, которые посетила за это время. От монет, как и от марок, веяло экзотикой. Так бабушка познакомила нас с нумизматикой, хотя коллекционирование монет не пошло дальше детских развлечений. Монеты мы хранили в банке из-под виноградного джема. Чтобы следить за перемещениями Толиты, отец купил карту мира. Мы доставали монеты и раскладывали их на карте в соответствии со страной происхождения. Едва бабушкина нога ступала на очередную землю, мы брали бледно-желтый карандаш и закрашивали на карте ее территорию. Мы бегло сыпали таинственными названиями: Занзибар, Бельгийское Конго, Мозамбик, Сингапур, Гоа, Камбоджа. Вкус этих слов был приправлен дымом далеких путешествий; в них звучало что-то первозданное и неведомое. В детстве мы считали Толиту смелой, щедрой и удачливой женщиной. Однако бабушка изрядно рисковала. В тот день, когда епископ Чарлстона совершал над нами троими обряд конфирмации, на кенийской равнине белый носорог протаранил ее джип. Когда мы пошли в третий класс, первая неделя ознаменовалась бабушкиным письмом из Саудовской Аравии, где на ее глазах забили камнями неверную жену; Толита с волнующими подробностями описывала это жуткое событие. Потом бабушку занесло на Амазонку, и там она наблюдала другую ужасающую сцену: несчастный тапир стал добычей стаи пираний. Его душераздирающие крики оглашали прибрежные джунгли, пока эти твари не сожрали его язык. И тут же бабушка со зловещей небрежностью заметила, что язык тапира считается лакомством. Все это придавало живости ее «путевым заметкам». Чем больше она путешествовала, тем наблюдательней становилась. Побывав в знаменитом парижском кабаре «Фоли-Бержер», Толита заключила, что на тамошней сцене увидела больше сисек, чем на молочной ферме. Из Рима она прислала впечатляющую открытку — горка монашеских черепов, сложенных, как пушечные ядра, в боковом алтаре капуцинских катакомб. В посылках Толиты мы получали ракушки, собранные на побережье Восточной Африки, сморщенную человеческую голову, «за бесценок» приобретенную в Бразилии у бывшего охотника за головами (тут же бабушка добавила, что ее поразили его гнилые зубы); а как-то на Рождество Толита решила угостить нашего отца деликатесом — соленым языком азиатского буйвола. В посылках мы находили дудочку заклинателя кобр, обломок «истинного креста», купленный бабушкой у одноглазого араба, верблюжий зуб, ядовитые клыки бушмейстера[60], а также набедренную повязку, которую, как писала бабушка, один дикарь снял со своего причинного места (мать тут же отправила набедренную повязку в огонь, заявив, что в Южной Каролине и так хватает всякой заразы, чтобы добавлять к ней африканских микробов). Толита по-детски наслаждалась всем странным, диковинным и уникальным.
Бабушка хвастливо признавалась, что в двадцати одной стране ее одолевал понос. По ее мнению, понос для путешественника являлся чем-то вроде знака отличия, свидетельством, что человек отважился ступить за пределы уютных обжитых мест и отправиться на задворки мира. В Сирии Толита съела целую миску овечьих глаз; их вкус точно соответствовал ее представлениям о том, какими на вкус должны быть овечьи глаза. Толита была больше авантюристкой, чем гурманкой, но вела подробные записи названий блюд, которые пробовала. На разных континентах она угощалась кайманьим хвостом, ядовитой рыбой-шаром (от этого у нее временно онемели пальцы), филе из акул, страусиными яйцами, саранчой в шоколаде, солеными молодыми угрями, печенью антилопы, козьими яичниками и вареным удавом. После знакомства с этим списком бабушкин понос уже не казался нам странной реакцией. Оставалось лишь удивляться, как ее не выворачивало от такой экзотики.
Целых три года единственным занятием Толиты были нескончаемые странствия, открытие нового, познание себя в контексте географии чужих государств. Позже бабушка признавалась, что ее целью было накопить багаж ярких впечатлений на старость (Толита чувствовала ее быстрое приближение). Она охотилась за удивлением, мечтала превратиться в женщину, которой отнюдь не являлась от природы. Сама того не подозревая, бабушка стала для нашей семьи провозвестницей философии путешествий. Скитаясь по миру, Толита узнала о существовании того, чему можно научиться лишь на месте или при чрезвычайных обстоятельствах. Стремясь побывать в труднодоступных местах, она стала обходиться минимумом удобств. В день летнего солнцестояния 1954 года отряд дружелюбно настроенных шерпов повел бабушку в двухнедельное путешествие по Гималаям. Поднявшись на одну из ужасающе холодных «крыш мира», Толита собственными глазами видела, как лучи восходящего солнца скользят по заснеженным склонам горы Эверест. А месяц спустя, по пути домой, она наблюдала миграцию морских змей в Южно-Китайском море.
В Коллетон Толита вернулась несколько уставшей и достаточно скромно одетой. Весьма примечательно, что в ее карманах не было ни гроша. Моя мать, словно одержимая, вслух считала потраченные бабушкой деньги и со стоном объявляла, что Толита просадила более сотни тысяч долларов. Но если своей ненасытной страстью к перемещениям бабушка и удивила своих родных и прочих жителей Коллетона, то ее намерение вновь поселиться на острове шокировало всех по-настоящему. Втайне от нас бабушка занялась налаживанием дипломатических отношений с дедом, воспламеняя симпатии и привязанности, угасшие во время Великой депрессии. Странствуя, она регулярно отправляла деду нежные письма, словно сестра брату. То ли дед считал это глубоко личным делом, то ли из соображений такта, но он никогда не упоминал об этой переписке. Дед Винго был единственным, кого не ошеломило появление бабушки в Коллетоне. Вернувшись на остров после более чем двадцатилетнего отсутствия, Толита направилась прямо в дом деда на Барнуэлл-стрит; там она раскрыла чемоданы и повесила свою одежду в шкаф. «Даже морская птица нуждается в передышке», — единственное объяснение, которым она удостаивала любопытных. Вместе с Толитой в Коллетон прибыли десять чемоданов, набитых диковинными и бесполезными вещами. Дом наполнился эксцентричными сувенирами из разных уголков планеты. Гостиная деда, выглядевшая как многие гостиные в домах южан, заполнилась африканскими масками и фигурками, керамическими слонами из Таиланда и безделушками с азиатских базаров. У каждого предмета была своя страна происхождения, своя история и цепь приключений. Все это бабушка могла восстановить в памяти, просто обведя глазами пространство комнаты. Ее секрет, который мы потом раскрыли, заключался в следующем: если однажды ты пустился в путешествие, оно никогда не кончится, оно повторяется снова и снова, поскольку разум неизменно к нему возвращается.
Когда родители отца воссоединились, ему было тридцать четыре года.
Моя мать с неослабевающим удовольствием поносила бабушку, ее жизнь и привычки. Любую женщину она считала своей соперницей, и потому приезд Толиты после стольких месяцев странствий по континентам вызывал у матери целые потоки праведных возмущений.
— Не понимаю, как мать может оставить своего ребенка из-за экономических неурядиц, — говорила она, презрительно морща лоб. — Мужчинам свойственно бросать семьи, но матерям! Ваша бабушка совершила преступление против природы, она нарушила все естественные законы. Но я ни разу не слышала от нее ни слова раскаяния. Она не встала на колени перед вашим отцом и не попросила прощения. Думаете, на нем это не отразилось? Отразилось, и еще как. Все его беды корнями уходят в то утро, когда он проснулся и узнал, что у него больше нет мамочки, что некому его кормить и заботиться о нем. Вот почему он бывает таким неуравновешенным и иногда ведет себя не по-людски. Мало того, Толита так и не пожелала искупить свою вину. Ей бы положить деньги в банк, под хороший процент. Нет, она разбазарила их на свои прихоти и вернулась в Коллетон без единого цента. На месте Амоса я бы вышвырнула ее из дома. Но мужчины сентиментальнее женщин.
Свое недовольство бабушкой мать высказывала только нам. В присутствии Толиты она восхищалась бабушкиной независимостью, мужеством и абсолютной невозмутимостью, с какой та относилась к мнению горожан. Бабушке было наплевать, что думают о ней в Коллетоне. С нею в мое детство вошла фраза «разведенная женщина». Во многих отношениях Толита была первой современной женщиной, появившейся в Коллетоне. Она не объясняла своих действий и не извинялась за них. После ее возвращения по городу поползли слухи о ее «дорожных романах», о связях с одинокими мужчинами на кораблях, о том, что Толитой двигала не только страсть, но и шкурные интересы, однако сама она хранила молчание. Бабушка просто вернулась в дом деда и снова стала жить с ним как его жена. Религиозное рвение Амоса по-прежнему нагоняло на нее тоску. Но в их отношениях было что-то невыразимое, что-то уютное и дружеское. Дед обрадовался ее возвращению. Он никогда не смотрел на других женщин. Амос принадлежал к той редкой породе мужчин, которые способны по-настоящему любить только один раз в жизни. Мне кажется, бабушка могла бы полюбить целую сотню мужчин. Став старше и лучше узнав бабушкин характер, я начал склоняться к мысли, что, вероятно, так и было. Мужчины не могли сопротивляться ее чарам; для каждой женщины, оказавшейся на ее пути, бабушка представляла угрозу. Она была на редкость обаятельной, оригинальной и непредсказуемой.
Возможно, бабушка перебралась на остров, поскольку сделала в жизни все, что хотела. А еще чтобы уберечь внуков от вспышек ярости своего сына и эмоциональной холодности невестки. Что бы ни случилось, она была для нас советчицей, голосом совести, нашим «апелляционным судом». Толита понимала природу греха и знала, что труднее всего уловить замаскированный грех. Подобно многим отцам и матерям, допустившим серьезные и непоправимые ошибки в отношениях с детьми, она старалась это компенсировать и быть хорошей бабушкой для своих внуков. Толита никогда не отчитывала нас, не пыталась дисциплинировать, не высказывала недовольства и не ставила свою любовь в зависимость от нашего поведения. Она просто обожала нас во всех проявлениях нашего детства: и восхищающих, и тревожащих. Собственные ошибки послужили ей основой для создания четкого этического кодекса, согласно которому любовь не являлась подругой отчаяния, любовь не должна была ранить. Вооруженная столь могущественными знаниями, бабушка тихо вернулась к жизни, которую в свое время покинула. Когда отец бил нас, мать обычно говорила: «Он делает это только потому, что вас любит». Когда мать ударяла нас щеткой для волос, шваброй или рукой — это был знак ее любви к нам. Знаком, естественно, мог быть только Марс — воинственный, опаленный огнем беженец, осколок некоего извращенного зодиака. От такой любви мы готовы были сбежать куда угодно. Но бабушка удерживала нас своими революционными взглядами. У любви, утверждала она, нет ни оружия, ни кулаков. Любовь не оставляет кровоточащих ран. Поначалу, когда бабушка пыталась нас обнять, мы дичились. Толита не сердилась; она гладила нас по волосам и нежно касалась наших лиц. Она целовала нас до тех пор, пока мы не начинали мурлыкать, как котята. Она сочиняла хвалебные песни в нашу честь, убеждая нас, что мы красивые, необыкновенные и что совершим в жизни удивительные поступки.
Появление Толиты укрепило и без того мощную матриархальную сторону семьи Винго. Этот клан давал сильных мужчин, но никто из них не мог сравниться с женщинами клана Винго, в чьих глазах мы видели царственный металлический блеск, холодную рассудительность тиранов. Когда Толита вернулась, между ней и матерью начался неутихающий поединок за власть. Он продолжался целых двадцать пять лет, пока мы с матерью не усадили бабушку в машину и не отвезли в Чарлстон, в дом престарелых.
Амос Винго, мой дед, был одним из самых странных мужчин, какие встречались мне в жизни, и несомненно одним из лучших. Любые раздумья о моем деде превращаются в медитацию о святости. Вся его жизнь была одним нескончаемым, утомительно длинным хвалебным гимном Господу. Его единственным увлечением была молитва; единственным предметом интереса — Бог и Святая Троица. Чтобы понять куда более светскую и неупорядоченную жизнь моей бабушки, нужно отнестись к ней с долей сострадания. Она была не в состоянии полноценно жить с мужчиной, зацикленным на религии. Из святых получаются удивительные деды, но отвратительные мужья. Уже потом бабушка поведала нам одну пикантную подробность: когда они занимались любовью и Амос входил в нее, каждое свое движение внутри бабушкиного лона он сопровождал вздохами и словами: «Благодарю Тебя, Иисус»; незримое присутствие Иисуса напрочь уводило мысли бабушки от плотских утех.
Когда мы были совсем маленькими, дед водил нас на причал острова Мелроуз и рассказывал о своей духовной жизни. Там он садился и опускал длинные тощие ноги в воду реки Коллетон. Меня ничуть не удивило, когда дед Винго поделился с нами тайной: в молодости ему явился Бог, который повелел ему строить жизнь сообразно Священному Писанию. Впоследствии Бог часто наносил деду неожиданные визиты и общался с ним. После этого Амос писал длинные письма редактору местной «Коллетон газетт», подробно описывая каждое посещение и дословно излагая тему беседы с Творцом. Судя по этим посланиям (Саванна их бережно сохранила), Бог изъяснялся, не особо заботясь о грамотности, зато питал необычайное пристрастие к просторечию южан. Прочтя одно из писем, Люк заявил:
— Бог говорит совсем как деревенщина.
Фактически Бог использовал язык, точь-в-точь повторяющий язык нашего деда. Бессвязные письма Амоса к горожанам были для него и проклятием, и тайной славой. Сам дед признавался, что ему трудно вести нормальную жизнь, когда Бог постоянно отрывает его от дел своими захватывающими продолжительными историями.
Саванна первой спросила у деда:
— Как выглядит Бог?
— На вид — очень симпатичный парень. Но вокруг него всегда зарево, что мешает его хорошенько рассмотреть. Черты лица у него правильные, волосы — малость темнее, чем ты представляешь. И длинноваты. Я думал, может, предложить ему немного подстричься? Я бы не взял с него ни цента. Просто подровнял бы, сделал бы поаккуратнее с боков.
После этого Саванна первой объявила вслух, что дед Винго — сумасшедший.
Если это действительно было сумасшествием, то приятным и ничем не отягченным. В разгар Великой депрессии Бог являлся нашему деду ежедневно. Ему и сыну приходилось питаться тем, что они вылавливали из реки. Дед оставил работу парикмахера и перестал продавать Библию, посчитав Великую депрессию небесным знамением приближающегося Второго пришествия Христа. Амос проповедовал на уличных перекрестках, выкрикивая каждому, кто находился поблизости, диковинные псалмы о вере и вероломстве. Иногда он начинал что-то бормотать на неведомом языке; казалось, это измученная душа бьется в эпилептическом припадке.
Также у деда Винго была склонность к бродяжничеству. Бабушка говорила, что ему «перепало цыганской крови»; в ее устах это выражение приобретало оттенок цинизма; по ее мнению, дедушкины странствия были напрочь лишены воображения. Ему просто нравилось куда-то идти, а куда именно — это его мало волновало. Призыв отправляться в путь мог прозвучать в любую минуту, и дед немедленно покидал Коллетон. Бывало, он месяцами бродил по южным штатам, продавая Библии и делая стрижки. Даже во время отдыха у него проявлялась странная особенность: его правая нога все время подрагивала, словно внутри находился вхолостую работающий моторчик. Вздрагивающая нога служила деду напоминанием, что завтра он может отправиться на юг, во Флориду, или на запад — в Миссисипи, где будет распространять Слово Господне и посыпать тальком свежевыбритые шеи. Для него это Слово было подобно пыльце, которой он посыпал каждую человеческую душу, встречавшуюся во время его спонтанных путешествий.
Бродя по проселкам и захолустьям Юга, дед нес два чемодана: один с одеждой и парикмахерскими инструментами, второй, побольше, с Библиями на любой вкус и кошелек. Дешевые издания были размером с детские башмачки, в черном мягком переплете и с мелким шрифтом. Усердное чтение такой Библии, да еще при плохом освещении, грозило близорукостью. Дед считал своей обязанностью убеждать людей приобретать более дорогие и удобные для чтения книги. Самым роскошным («библейским кадиллаком», если можно так выразиться) было издание в переплете из белой искусственной кожи, с золотыми ленточками-закладками и множеством репродукций с картин великих мастеров, написанных на библейские сюжеты. Но главное великолепие роскошной книжки заключалось в том, что все слова, произнесенные Иисусом из Назарета, были напечатаны ярко-красным шрифтом. Эта Библия стоила дороже всех. Благодаря щедрой рассрочке ее неизменно покупали самые бедные семьи. Дед уходил, а семья христиан-бедняков вставала перед дилеммой: заплатить ежемесячный взнос за Библию или купить еду. Воспоминание о благочестивом деде, которого незримо сопровождал Бог, делало их выбор еще мучительней. Невнесенную плату дед считал тяжким грехом, хотя и не отваживался забрать Библию из семьи, где собственной рукой запечатлел на чистых срединных страницах семейную хронологию. По его мнению, ни один американский гражданин, ни одна семья не могли чувствовать себя в полной безопасности, пока их имена не написаны на чистых страницах той Библии, где слова Иисуса выделены красным. Дед отказывался забирать Библии у неплательщиков, хотя это осложняло его отношения с компанией-поставщиком. Та была вынуждена посылать по следам деда своих служащих, которые либо изымали книгу, либо заставляли платить. Однако дед Винго продал больше белых Библий, чем кто-либо, и принес компании реальный доход.
Продавая Библии, дед сделался своеобразной легендой в провинциях Юга. Появляясь в деревне или городке, он начинал ходить от дома к дому. Если семье не требовалась Библия, то почти всегда кто-то нуждался в услугах парикмахера. Нередко дед стриг и брил целую семью, беря с них по групповому тарифу. Ему нравилось касаться человеческих волос; лысые вызывали у него неизменное сожаление. За работой — будь то бритье взрослого или стрижка непоседливых ребятишек — дед всегда говорил о жизни Христа. Скрип бритвы, звон ножниц и густые облака талька этому ничуть не мешали. Когда дед удалился на покой, библейская компания-поставщик подарила ему набор позолоченных парикмахерских ножниц и вручила благодарственную грамоту, официально подтвердившую то, о чем мы и так догадывались: Амос Винго продал больше Библий, чем кто-либо из его коллег. Грамота заканчивалась потрясающими, поистине поэтическими словами: «Амос Винго — король продаж белых Библий с красным шрифтом».
Будучи успешным странствующим торговцем, чья территория охватывала пять штатов, дед часто вручал своего сына ненадежным заботам томных, сентиментальных женщин: двоюродных сестер, теток, оставшихся старыми девами, или кого-то, кого Амос успевал найти. Получалось, что родители моего отца, хотя и по разным причинам, уклонялись от воспитания единственного сына. В отцовской битве с миром было что-то безнадежное и непримиримое. Все свои юные годы он чувствовал себя брошенным и никому не нужным. Так что мои дед и бабушка явились косвенными виновниками его вспышек жестокости к собственной семье.
Дед и бабушка были словно дети, получившие разное воспитание, потому их дом сохранял для меня аромат святилища и детского сада одновременно. Между собой они говорили с необычайной учтивостью. По сути, это даже нельзя было назвать разговорами: ни легкого подтрунивания, ни намека на флирт, ни обмена сплетнями. Казалось, они продолжают жить каждый своей жизнью. Никакие человеческие чувства не нарушали их странную, неявно выраженную привязанность друг к другу. Я приглядывался к их отношениям, испытывая ощущения, близкие к благоговению, поскольку не понимал, на чем все между ними держится. Я чувствовал: они любят друг друга, но без огня и страсти. Не было в их отношениях и затаенной злобы, лихорадочных выплесков, заметных душевных приливов и отливов — просто брак без «погоды в доме», штиль, смирение; спокойные дни в Гольфстриме такого же спокойного старения. Они бесхитростно радовались тому, что они рядом, и на этом фоне брак наших родителей казался грубым и непристойным. Однако чтобы обрести эту гармонию, деду и бабушке понадобилось прожить врозь более двадцати лет.
Я приглядывался к ним, пытаясь понять отцовский характер, но тщетно. По бабушке и дедушке не чувствовалось, что у них есть сын. Их воссоединение породило нечто новое и невидимое. Не помню, чтобы Толита или Амос повысили голос. Они никогда не шлепали нас и почти извинялись за малейшее вмешательство в наше поведение. Тем не менее они произвели на свет человека, ставшего моим отцом; человека, который избивал меня, мать, моих брата и сестру. В доме Амоса и Толиты я не находил ни объяснений, ни подсказок. Меня раздражала их порядочность и учтивость, их непоколебимая уравновешенность. Эти люди никак не помогали мне понять мое собственное происхождение. В этой цепи чего-то недоставало; что-то было утрачено и оставлено без ответа. Две кроткие души, у которых жестокий сын, ставший моим отцом. Я жил в доме, где главу семьи боялись. Мать запрещала нам рассказывать кому-либо из посторонних, что отец поднимает на нас руку. Она ценила то, что называла «верностью семье», и не терпела поведения, расцениваемого ею как предательство или подстрекательство к мятежу. Нам не позволялось критиковать отца или жаловаться на его обращение. Люку не исполнилось и десяти, а от отцовских взбучек он уже трижды терял сознание. Если мать пыталась вмешаться, доставалось и ей. Мы с Саванной испытывали тяжесть отцовского кулака, если пытались оттащить его от матери. Замкнутый круг, который не разорвать.
Все детство я провел с мыслью, что когда-нибудь отец меня убьет. Я жил в мире, где детям ничего не объяснялось, кроме безусловной необходимости быть верным семье. Благодаря матери я уяснил, что верность — это когда делаешь приятное лицо и строишь всю свою жизнь на фундаменте отъявленной лжи.
Избиения отца были отвратительны сами по себе, но еще страшнее была непредсказуемость отцовского характера. Мы никогда не знали, что спровоцирует очередной взрыв, из-за каких его душевных перемен наружу вырвется жестокий зверь. У нас не было поведенческих моделей для подражания, мы не знали, как себя вести. Единственным третейским судьей, к которому мы могли обратиться за амнистией, была бабушка. Наше детство проходило в ожидании очередной вспышки отцовской ярости.
В 1955 году отец бил меня трижды. В 1956-м — уже пять раз. Через год его любовь ко мне возросла. В 1958 году она еще усилилась. Чем взрослее я становился, тем сильнее он меня любил.
После Атланты я часто молился, прося Бога забрать отца. «Убей его. Прошу Тебя, Господи, убей его», — шептал я, стоя на коленях. Я видел, как болотистая отмель затягивает отца по самую шею, как луна накрывает его приливной волной. И вот уже крабы ползали по его мертвому лицу, норовя выесть глаза. Посредством молитвы я учился убивать и ненавидеть. Молитвы выходили из-под моего контроля. Когда я обращал свой разум к Богу, из меня вместо хвалебных слов изливались ядовитые потоки. Сложив руки, я мысленно уничтожал и мучил; мой розарий превращался в гарроту. Я жил в своем собственном мире. Завалив оленя, я видел под ветвистыми рогами не оленью морду, а отцовское лицо; я вырезал отцовское сердце и поднимал высоко над головой; я свежевал его тело, потрошил его внутренности. Я превратил себя в нечто отвратительное и неестественное.
Когда вернулась бабушка, я сообразил: она единственная, кого боится мой отец. Это заставило меня восхищаться судьбой женщины, у которой хватило мужества оставить свою семью и не просить прощения за содеянное. Кроткая женщина, вместе со своим кротким мужем давшая жизнь человеку, которого боятся собственные дети. Мать учила нас: скрывать раны и улыбаться, видя в зеркале свое окровавленное лицо, — вот высшее проявление верности семье. Благодаря ей я возненавидел слова «верность семье» сильнее любых других.
Если ваши родители недовольны вами и виртуозно это демонстрируют, для вас так и не наступит утро, когда вы проснетесь с ощущением собственной значимости. Покореженное детство уже не исправить. Самое большее, на что вы можете надеяться, — это дурачить себя и других, что у вас все в порядке.