На вторую неделю своего пребывания в Нью-Йорке я заработал первые безошибочные симптомы нью-йоркской нервозности. В любой из своих приездов в этот город я испытывал невероятное чувство вины за то, что бесцельно транжирю время, когда вокруг столько знаменитых музеев и библиотек, прекрасных спектаклей и концертов. Меня манил бесконечный океан культуры, предоставляющий неисчерпаемые возможности для развития и духовного обогащения. Я стал плохо спать по ночам; мне казалось, что я непременно должен чем-то заняться. Например, прочитать полное собрание сочинений Пруста, начать изучение иностранного языка или отправиться в Новую школу и записаться на курс по истории кино. Когда я прилетал в Нью-Йорк и ехал на такси, пересекая реки, город неизменно пробуждал во мне дремлющую потребность в самосовершенствовании. Я понимал, что недотягиваю до высоких нью-йоркских стандартов, но мне неизменно становилось лучше, если я хотя бы начинал двигаться в этом направлении.
Когда мне было не заснуть, когда мешал шум ночных улиц или прошлое, предстающее в виде разграбленного замка, я поднимался с кровати Саванны и впотьмах одевался. В свое первое нью-йоркское утро я попытался было совершить пробежку трусцой до Бруклина, но хватило меня лишь до Бауэри[61]; там я наткнулся на спящих бродяг, от которых исходили не самые приятные запахи. Бомжи устроились возле витрин многочисленных магазинов, торгующих электротоварами; сияние люстр и торшеров ничуть не тревожило их. На следующее утро еще затемно я побежал в другом направлении и, к своему удивлению, очутился в каком-то цветочном квартале. Там с пикапов снимали ароматный груз орхидей, лилий и роз. Ощущение было такое, будто бежишь по женской руке, обрызганной туалетной водой. Я помнил множество нью-йоркских запахов, но впервые сталкивался с этой сладостной симфонией, порожденной тысячью опустошенных садов. В своих лучших проявлениях Нью-Йорк был городом внезапных радостных откровений, и я пообещал себе, что в это лето постараюсь открыться каждому из них.
Я составил список дел, которые хотел осуществить до возвращения в Южную Каролину. Пробегать шесть миль менее чем за пятьдесят минут. Найти в библиотеке сестры десять великих книг, которые никогда не читал, и прочесть. Расширить свой словарный запас и научиться произносить beurre blanc[62] без затяжной паузы посередине. Познакомиться с кухней ресторанов «Lutece», «Фор сизонс», «La Grenouille», «La Cote Basque» и «La Tulipe»[63]. Сходить на бейсбольные матчи «Метс» с «Атланта бравс» и «Янкиз» с «Бостон ред сокс». Помимо этого, я запланировал побывать на трех спектаклях и посмотреть пять иностранных фильмов. Я решил каждый день вести записи в дневнике и трижды в неделю писать домой. По утрам, после пробуждения, я пообещал себе делать по пятьдесят отжиманий в упоре и пятьдесят наклонов из положения сидя. И еще рассказать доктору Лоуэнстайн всю историю нашей семьи, чтобы помочь вернуть Саванну к полноценной жизни.
Мой список не был чем-то фиксированным; в течение лета я намеревался добавлять туда новые пункты. Моя задача виделась мне достаточно простой: я буду вытаскивать на свет болезненные и неприглаженные эпизоды семейной хроники и в итоге вновь увижу того живого, подвижного, прищелкивающего пальцами мальчишку, каким я был, когда рос на острове. Тогда меня переполняли амбициозные замыслы. Я гордился, что знаю название любой живности, которая выплескивалась из сетей на палубу отцовской лодки. Меня сильно угнетало мое текущее физическое состояние, но ведь я был потрясающим тренером и понимал, как исправить положение. Если повезет, я вернусь домой в превосходной форме.
Последний раз я навещал Саванну неделю назад и потому решил наконец выяснить у доктора Лоуэнстайн, когда же мне вернут право видеться с сестрой. Наша очередная встреча с доктором была назначена на вторник, на самый конец ее рабочего дня. За все время, что мы общались, она была какой-то рассеянной и взвинченной. Когда за десять минут она трижды взглянула на часы, я едва сдержал раздражение.
Было почти семь, когда доктор поднялась со стула, давая понять, что наша сегодняшняя беседа окончена. Я тоже встал, но доктор жестом попросила меня задержаться. Она сняла трубку и набрала номер.
— Привет, дорогой, — беззаботным тоном произнесла она. — Тысяча извинений, но я никак не могла позвонить раньше. Не было ни минутки свободной. Так мы пойдем куда-нибудь ужинать?
Усталость делала ее лицо хрупким и беззащитным. Для своих средних лет доктор потрясающе выглядела. Если бы не морщинки вокруг глаз и «бороздки смеха» в уголках рта, казавшиеся скорее дружественными, нежели враждебными времени, ее можно было бы принять за подростка. Свои черные волосы она откидывала набок. При разговоре она постоянно убирала с глаз непокорные пряди. Движения эти были нервозными, хотя и не лишенными очарования.
— Дорогой, я не меньше, чем ты, огорчена неудачным ходом репетиций, — продолжала доктор Лоуэнстайн. — Да, конечно, я понимаю. Бернард приедет завтра к ужину. Он обидится, если тебя не будет дома… Хорошо. Потом поговорим. Пока.
Когда она повернулась, на ее лице еще оставались следы некоторой озабоченности, но она быстро взяла себя в руки. Доктор улыбнулась мне и стала листать календарь, выискивая время для нашей следующей встречи.
— Когда я могу навестить сестру? — начал я. — Я приехал в Нью-Йорк, думая, что мое присутствие поможет Саванне. По-моему, я имею право видеться с ней.
— У меня было назначено на два часа, но пациент отказался. Том, вы сможете подойти завтра к двум? — спросила доктор Лоуэнстайн, не поднимая головы.
— Лоуэнстайн, вы проигнорировали мой вопрос. Мне думается, я могу поддержать Саванну. Она должна знать, что я по-прежнему здесь и что остаюсь в городе ради нее.
— Простите меня, Том, но я уже говорила вам: ее команда заметила, что ваши визиты плохо влияют на Саванну. И потом, вы знаете, Саванна сама хочет, чтобы вас пока к ней не пускали.
— А она объяснила причину? — настаивал я.
— Да, Том. — Доктор Лоуэнстайн выдержала мой взгляд.
— Вас не затруднит ее назвать?
— Поймите, Том, Саванна является моей пациенткой. То, чем она со мной делится, остается между нами. Я надеюсь, вы начнете доверять мне и ее команде…
— Прекратите называть это сборище тупых задниц «ее командой»! Такое впечатление, будто ее лечением занимаются парни из «Нью-Йорк джайентс»[64].
— Но как мне их называть? — возмутилась доктор. — Посоветуйте, и я буду называть их так, как вам нравится.
— Например, «эти задницы из Беллвью». Тоже мне команда! Раз в неделю к ней приходит психиатр, который пичкает ее успокоительным. От такой тонны лекарств не то что человек — голубой кит очумеет. А другой? Кто он у них, этот жалкий рыжий недоумок? А эти грубые медсестры, которым впору мешки ворочать? Ни улыбки, ни приветливого слова. Кого я еще не успел повидать, так это специалиста по трудотерапии. Представляю, как он хихикает и убеждает Саванну заняться шитьем прихваток для кастрюль. Команда! Сброд, а не команда. Надеюсь, я всех перечислил из этого всеамериканского сборища? Конечно же, забыл санитаров, этих крокодилов, у которых коэффициент умственного развития равен точке замерзания воды по шкале Цельсия. Этих досрочно освобожденных преступников, нанятых издеваться над душевнобольными за горсть жареного арахиса. Ну почему, доктор, вы не вытащите ее оттуда и не перевезете в какой-нибудь миленький загородный клуб, где придурки из среднего класса совершенствуются в пинг-понге?
— Потому что Саванна еще опасна для себя и для других, — ответила доктор Лоуэнстайн, вновь садясь за стол. — Она останется в Беллью до тех пор, пока эта опасность не исчезнет и пока ее состояние не стабилизируется в достаточной степени.
— Или пока ее в достаточной степени не напичкают успокоительным, — почти выкрикнул я. — Пока досыта не накормят каким-нибудь теразином, стелазином, артаном, трилафоном. Какая еще отрава нынче в моде? Стабилизируется! Моя сестра не гироскоп. Она — поэтесса, и она не может сочинять стихи, когда в ее крови отравы больше, чем белых кровяных телец.
— Как по-вашему, Том, сколько произведений напишет Саванна, если покончит с собой? — сердито бросила доктор Лоуэнстайн.
— Это нечестный вопрос, — пробубнил я, опуская голову.
— Ошибаетесь, Том. Очень честный, даже уместный. Знаете, когда я впервые увидела Саванну после попытки самоубийства, я была очень благодарна «этим задницам из Беллвью». Что бы я ни пробовала, моя терапия не действовала. Как и вы, Саванна не доверяет лекарствам и боится их. Она не согласилась принимать прописанные мной препараты, хотя они могли бы предотвратить суицидальную попытку. Я рада, что сейчас она в больнице, где не обращают внимания на ее «не хочу», а вводят необходимые лекарства насильно. Поймите, Том, Саванна должна жить. Мне все равно, чем ее лечат: фармакологией, магией вуду, христианскими ритуалами или картами Таро. Речь идет о ее жизни.
— Вы не имеете права не допускать меня к моей сестре.
— Просто не хочу усугублять ситуацию.
— Тогда зачем я торчу здесь? Какой в этом смысл? Для чего мне разбираться в магнитофонных записях? Вы их делали, когда Саванна находилась в самой безумной стадии, когда ее назначили генералиссимусом «кукушкиного гнезда». Я даже не знаю, что было у Саванны на уме, когда она выкрикивала всю эту бессмыслицу. Кое-что мне понятно, но применительно к себе, и еще неизвестно, совпадают ли наши с ней ощущения. Мне кажется, что вы лечите не ее, а меня. Ну как мои воспоминания о нашем чудовищном детстве могут помочь Саванне? Родиться мальчиком в подобной семье — и то несладко. А родиться девочкой — жуть немыслимая. Так пусть Саванна рассказывает вам ее истории, а я поеду домой, на родину, и буду жарить рыбу.
— Том, вы не являетесь моим пациентом, — заметила Лоуэнстайн. — Я изо всех сил пытаюсь помочь вашей сестре. Ваше присутствие необходимо лишь потому, что вы можете прояснить мне те или иные эпизоды из прошлого Саванны. Меня сильно беспокоит ее состояние. Еще ни с одним пациентом я не испытывала столько отчаяния. Я нуждаюсь в вас. И нам вовсе не обязательно нравиться друг другу. Это неважно, Том. Главное, мы оба хотим, чтобы ваша сестра была здорова.
— Сколько вам платят, доктор? — поинтересовался я.
— Деньги не играют для меня существенной роли. Я тружусь из любви к искусству.
— Надо же! — засмеялся я. — Психиатр, равнодушный к деньгам, все равно что борец сумо, равнодушный к весу своего тела.
— Можете смеяться. Мне все равно, верите вы мне или нет. Возможно, вы наделены глубочайшей проницательностью и способны заглянуть в мои мотивы. Что ж, думайте об этом как об акте эгоизма, где я силюсь воссоздать душу поэтессы и вновь сделать ее цельной исключительно ради себя.
— И Саванна, излеченная магическим наложением рук, начнет писать бесконечные стихи, превознося чудесные способности доктора Лоуэнстайн, изгнавшей демонов, которые держали в плену эту хрупкую душу.
— Вы правы, Том. Если я сумею спасти Саванну, если дам ей силы и она вернется к творчеству, это значительно повысит мою репутацию. Но один из моих мотивов вам не понять. Я открыла для себя поэзию вашей сестры задолго до того, как стала ее психиатром. Я любила и люблю ее стихи. Возьмите и почитайте их, Том…
— Что? — Я вскочил со стула и сердито шагнул к доктору. — «Возьмите и почитайте»? Пусть я всего-навсего тренер, но не орангутанг, доктор. Должно быть, вы запамятовали одну мелочь из моего жалкого послужного списка. Я — преподаватель английского. Удивительный преподаватель, обладающий способностями заставлять оболтусов с разинутыми ртами влюбляться в язык, который до этого они крушили и уничтожали. Уважаемый доктор, я читал стихи Саванны задолго до того, как вы начали свою психиатрическую практику.
— Простите меня, Том. Примите мои извинения. Я думала, что вы отрицали ее стихи из-за их тематики. Ее произведения глубоко личные, написанные о женщинах и для женщин.
— Вовсе нет, — устало вздохнул я. — Чушь какая-то. Ее стихи совсем не такие. Ну почему в этом идиотском городе все так глупы? Почему все повторяют одно и то же о ее поэзии? Это обедняет творчество Саванны. И любое литературное творчество.
— Вы не согласны, что ее стихи преимущественно для женщин?
— Не согласен. Они для людей. Для мужчин и женщин, умеющих страстно чувствовать. Есть назидательные ноты, есть неподдельно изумляющие, но для понимания их и наслаждения ими не нужно придерживаться какой-то точки зрения. Поэзия Саванны замечательна вовсе не нацеленностью автора на определенную аудиторию. Это примитивное, расхожее мнение. Оно ослабляет ее творчество, делает его банальным и предсказуемым. В Нью-Йорке найдется миллион обозленных женщин с такими же воззрениями, как у Саванны. Но только она имеет власть над языком и может заставить его воспарить птицей или петь голосом раненого ангела.
— Вы вряд ли способны понять феминисток, — резко заметила доктор Лоуэнстайн.
Я вскинул голову и уловил в ее взгляде что-то чрезмерно покровительственное и оценивающее.
— Спросите меня, доктор, являюсь ли я феминистом.
Она усмехнулась и спросила с сарказмом:
— Том, вы феминист?
— Да, — кивнул я.
— Да?
Доктор засмеялась. Думаю, это был первый искренний смех, который я слышал от решительного и непреклонного доктора Лоуэнстайн.
— Почему вы смеетесь? — спросил я.
— Потому что меньше всего я ожидала от вас такого ответа.
— Конечно. Белый южанин и все такое?
— Да. Белый южанин и все такое, — произнесла она вполне серьезно.
— Поцелуйте меня в зад, — буркнул я.
— Так и знала, что вы шовинист.
— Этим словам, доктор, меня научила Саванна. Ваша пациентка-феминистка. Феминисты, расисты, выходцы из стран третьего мира, обскурантисты, дрессировщики львов или однорукие фокусники — нет никакой разницы. Какую бы заковыристую чушь они ни несли, если мне это кажется неправильным, надо доверять своей интуиции и называть их так, как мне заблагорассудится.
— Удивительная философия, Том. Очень продвинутая, особенно для тренера.
— Как ваше имя, доктор? — поинтересовался я. — Я здесь уже почти три недели и даже не знаю, как вас зовут.
— Это неважно. Мои пациенты не называют меня по имени.
— Не забывайте, я не ваш пациент, черт побери. Я — брат вашей пациентки. Ее дикий братец-кроманьонец, который хочет выяснить ваше имя. Не считая горстки друзей Саванны, в этом городе я никого не знаю и вдруг начал остро чувствовать свое одиночество. Мне запрещают видеться с сестрой, хотя я нужен ей больше, чем кто-либо в этом мире.
— Я бы предпочла сохранить наши отношения на профессиональном уровне, — заявила доктор.
В ее кабинете я вдруг почувствовал себя как в стерильной безвоздушной западне; я устал от избытка пастелей на стенах и недостатка собственного хорошего вкуса, чтобы их по достоинству оценить.
— Вы помогаете мне, — продолжила доктор, — а я в свою очередь оказываю помощь вашей сестре. В конце концов, это из-за нее вы приходите сюда. Так что обращайтесь ко мне «доктор» — наиболее приемлемый для меня вариант. Я опасаюсь слишком близко подпускать к себе такого человека, как вы, Том.
— Замечательно, доктор. — Я устал и был сыт по горло этими учтивостями. — Согласен. Но тогда и вы перестаньте называть меня Томом. Обращайтесь ко мне с упоминанием моей профессии.
— Это как? — удивилась она.
— Называйте меня тренер.
— Тренер по феминизму.
— Да, тренер по феминизму.
— Том, какая-то часть вас ненавидит женщин? — Доктор наклонилась ко мне. — Серьезно их ненавидит?
— Да, — согласился я, выдерживая ее пристальный взгляд.
— Вы хоть знаете, почему ненавидите женщин? — спросила она, вновь обретя знакомую мне профессиональную смелость и невозмутимость.
— Да. Потому что меня воспитывала женщина. А теперь задавайте следующий вопрос. Следующий профессиональный вопрос.
— Простите, я вас не понимаю.
— Спросите у меня, нью-йоркский психиатр и феминистка в одном лице, испытываю ли я такую же ненависть к мужчинам. Поинтересуйтесь, ненавижу ли я этих долбаных мужчин.
— Вы ненавидите мужчин? — послушно произнесла она.
— Да, — ответил я. — Я ненавижу мужчин, потому что меня воспитывал мужчина.
Какое-то время мы сжимали друг друга в крепких тисках взаимной враждебности. Внутри меня все тряслось, в сердце вновь поселилась печаль. В отчаянии я сжег те крохи благодати, которые достаются порой слабым и обездоленным. Внутри меня что-то умирало, и я ничего не мог с этим поделать.
— Меня зовут Сьюзен, — почти прошептала она.
— Спасибо, доктор. — Мои слова напоминали судорожный выдох. — Я не стану называть вас по имени. Мне просто хотелось его узнать.
В лице доктора что-то смягчилось; мы оба начали добровольное отступление с поля боя. Она быстро сердилась, но так же быстро гасила свое раздражение. С благородством и честностью она уберегла от нашего «турнира своеволий» нечто очень важное. Доктор позволила мне одержать маленькую, второстепенную победу; ее добровольная улыбка сделала эту победу значимой для меня.
— Благодарю вас, Лоуэнстайн, — сказал я. — Вы прекрасно справились с ситуацией. Я не возражаю, когда из меня делают задницу, но ненавижу, когда из меня делают мужскую задницу.
— Том, почему вы так и остались на Юге? — сменила она тему.
— Конечно, мне нужно было уехать. Пройдя через несчастное детство, я решил, что если останусь на Юге, то сумею исправить его последствия и мое взрослое существование пойдет замечательно. Я был в разных местах, но нигде мне не нравилось. Я нигде не хотел остаться. И потому, как обыкновенный придурок, застрял в Южной Каролине. Дело было не столько в недостатке отваги, сколько в недостатке воображения.
— И?
— И каждый год я терял кусочек того, что в детстве и юности выделяло меня среди других. Сейчас уже не думаю столько, сколько думал тогда, не задаю столько вопросов. Ни на что не осмеливаюсь. Ничего не ставлю на карту. Даже мои страсти перегорели и выглядят жалко. Когда-то, доктор, я мечтал быть великим. Теперь же самое большее, на что я могу надеяться, — это вернуться к жизни среднего человека.
— Вас послушаешь — все у вас абсолютно безнадежно.
— Нет, — возразил я. — Обыкновенно, обыденно… Глядите-ка, из-за меня вы задержались. Позвольте пригласить вас куда-нибудь на ужин, хочу загладить свое непростительное поведение.
— Мы с мужем собирались поужинать, но его расстроила неудачная репетиция.
— Есть один ресторанчик. Когда-то мы с Люком и Саванной праздновали там выход ее первой книги.
— И что это за место? — спросила она.
— «Коуч-хаус», — произнес я.
— «Коуч-хаус»? — со смехом повторила она. — Вы по себе выбирали?[65]
— Ни в коем случае. Саванна решила, что это розыгрыш или что я не понял очевиднейшей игры слов. Но я читал статью — оказалось, никакой не розыгрыш, а довольно обыкновенный нью-йоркский ресторан.
— Вообще-то мне пора домой, — засомневалась доктор. — Завтра сын приезжает на каникулы.
— Грех отказываться от бесплатного угощения и выпивки. Дурная примета и вообще дурной вкус.
— Согласна. К чертям планы. Муж за последние две недели уже четвертый раз меня подводит. Но вы должны обещать мне одну вещь, Том.
— Что угодно, Лоуэнстайн.
— Напомните мне за ужином, что я прекрасна. Вас удивит, но я постоянно вспоминаю те ваши слова, которые услышала в «Плазе».
Я протянул ей руку.
— Соблаговолит ли прекрасная Сьюзен Лоуэнстайн отправиться с тренером Винго в обыкновенный нью-йоркский ресторан?
— Да, — улыбнулась доктор. — Прекрасная Сьюзен Лоуэнстайн будет счастлива туда пойти.
До 1953 года члены нашей семьи были единственными католиками в городе Коллетон. Переход отца в католичество, совершенный им во время войны, — этот единственный радикальный духовный поступок в его жизни — представлял собой захватывающее и рискованное плавание по доктринальным морям, где хватало водорослей. Мать приняла католическую веру без малейших возражений. Она, как и отец, рассматривала его спасение в Германии как неопровержимое доказательство того, что Бог жив и по-прежнему вмешивается в повседневные дела людей. Мать отличалась удивительной наивностью; она думала, что переход в католицизм автоматически повысит ее социальный статус. Далеко не сразу, набив множество шишек, мать поняла, что нет людей более чуждых американскому Югу, чем католики.
Родители ринулись в бурные воды новой веры, словно невинные младенцы; их невежество было очевидным и впечатляющим. Они ничего не знали о разветвленной, запутанной структуре католицизма, поддерживающей Святейший престол в Риме. Католическую теологию они постигали по частям, положение за положением. Подобно большинству новообращенных, они действовали с фанатичным упорством, стремясь стать первыми активными папистами на их отрезке Атлантического побережья. Но хотя родители основательно паслись на тучных полях католических догматов, они оба оставались все теми же твердолобыми баптистами, скрывающимися за пышными покровами и кружевами перезрелой теологии. Их души напоминали плодородные поля, привыкшие к местной флоре, от которых вдруг потребовали взращивать диковинную и неестественную для них растительность. Их понимание церковных законов и маловразумительных добавлений к этим законам было в лучшем случае поверхностным.
Несколько лет подряд мать по вечерам читала нам отрывки из Библии; ее мелодичный голос то взлетал, то опускался, подчиняясь строю стихов Библии короля Якова[66]. И только когда мне исполнилось десять, мать узнала, что ее новая церковь осуждает чтение этого певучего образчика постъелизаветинской прозы и требует изучения более скучных стихов Дуэ-Реймской Библии[67]. Лила Винго ничего не смыслила в тонкостях католической цензуры, но быстро перестроилась, и последняя часть нашего детства протекала под звуки длинных, тягучих фраз католической Библии. Даже материнский голос, журчащий как вода, не мог войти в ритм стихов Дуэ-Реймской версии. Ощущение было такое же, как от мелодии, исполняемой на слегка расстроенной гитаре. Мать компенсировала поэтичность удовлетворением от осознания исправленной теологической ошибки. После мать утверждала, что Дуэ-Реймская версия для нее куда предпочтительней и что она сразу почувствовала ее подлинность, открыв Библию наугад и начав читать из Второзакония.
Наивность моих родителей достигала такого уровня, что они, вероятно, были единственными в Америке католиками, которые всерьез относились к наставлениям Папы Римского о планировании семьи. Несмотря на холодность отношений, они вели здоровую и, как мне представляется, интенсивную сексуальную жизнь, если число беременностей моей матери может служить показателем. Позже я узнал, что родители усердно применяли календарный метод и каждый вечер обсуждали, можно заниматься сегодня любовью или нет (их интимный словарь всегда был благопристойным и иносказательным). Однако мне думается, что следование этому способу предохранения принесло в пятидесятые годы больше детей, чем секс без оглядки на календарь. Саванна, разбиравшаяся в подобных тонкостях гораздо лучше своих братьев, впоследствии окрестила нашу мать «менструальной богоматерью». Матери такое прозвище отнюдь не понравилось (о нем она узнала не сразу), хотя было точным и весьма оригинальным.
Четыре года подряд — с 1952-го по 1956-й — мать ходила беременной. Каждого ребенка она полностью донашивала, однако все дети рождались мертвыми. Мы хоронили этих незрячих безгласных полудетей в дубовой роще за домом, ставили им грубые деревянные кресты, на которых вырезали их имена. Мать тем временем лежала в постели, оплакивая очередную потерю. Отец никогда не участвовал в этих скромных траурных церемониях и никогда не проявлял своих чувств. Он равнодушно крестил мертвых младенцев в кухонной раковине водой из-под крана, затем укладывал в пластиковый мешок и засовывал в морозильную камеру, где трупик ребенка оставался до тех пор, пока мать не выписывали из больницы.
— Эту звать Роуз Астер, — сообщил он летом пятьдесят шестого, когда мать вновь родила мертвого ребенка.
Мы сидели за кухонным столом и молча следили за отцовскими действиями.
— Думаю, от нее было бы мало толку на рыболовецкой лодке, — добавил он.
— Зато от меня много толку на рыболовецкой лодке, — заявила Саванна, не сводя печальных глаз с мертвой девочки.
— Из тебя, Саванна, никудышный ловец креветок, — возразил отец. — Отрывать креветкам головы — это все, на что ты способна.
Затем он крестил крошечную Роуз Астер во имя Отца, Сына и Святого Духа, произнося слова молитвы бесцветным, монотонным голосом, в котором не ощущалось ни печали, ни сожаления, будто это была молитва перед обедом. Окончив обряд, отец вышел на заднее крыльцо, запихнул крошечное тельце в прозрачный пластиковый пакет, открыл дверцу морозильника и положил мешок поверх коробок с морожеными креветками и рыбой.
— Папа, я даже не успела поздороваться с моей сестрой, — посетовала Саванна, отправившаяся вслед за ним.
Отец открыл морозильник.
— Даю тебе время. Здоровайся. Говори ей, что хочешь. Ей все равно, дочка. Роуз Астер — всего лишь кусок мертвого мяса. Там ничего нет. Слышишь меня? Она — как пять фунтов мороженых креветок. Там не с кем общаться. Просто груз, который надо закопать в землю, когда вернется ваша мать.
На следующее утро отец, как всегда затемно, отправился ловить креветок. Я рано проснулся и лежал в постели. Из темноты доносился негромкий звук, напоминающий мяуканье. Может, это дикая кошка забралась под дом, чтобы произвести потомство? Я вылез из постели, оделся, но Люка будить не стал. Выйдя в гостиную, я понял, что звук раздается из комнаты Саванны. Прежде чем постучаться, я вслушался в отчаянно подавляемые рыдания сестры — стон души, разрываемой на части. Впоследствии он стал отличительным признаком как начала, так и конца периодов ее безумия. Осторожно, с опаской, я вошел в спальню Саванны. Она что-то крепко прижимала к груди. В ее всхлипываниях было столько внутренней боли, что своим присутствием я вряд ли ее потревожил. Безудержная скорбь сестры имела какое-то странное очищающее свойство, и это притягивало меня, не давая уйти. Саванна лежала ко мне спиной. Я перевернул ее, не отдавая отчета в своих действиях (или охваченный братским состраданием), и забрал из рук холодное неподвижное тельце Роуз Астер.
— Том, не отнимай ее, — взмолилась Саванна. — Она была бы нам сестрой, но никто даже на мгновение не подарил ей свою любовь. Я просто хотела немножко побыть с ней. Она должна знать, что не весь мир такой, как они.
— Саванна, это неправильно, — прошептал я. — Если до родителей дойдет, что ты вытащила ее из морозилки, тебя накажут. Вдруг ты попортишь тело и это откроется раньше, чем мы ее похороним?
Саванна забрала у меня тельце и вновь прижала к груди.
— Я ей уже сказала, что мы заботились бы о ней, не дали бы им ее обижать. Мы бы защитили ее от них. Повтори это, Том. Ей это нужно.
— Саванна, ты не права. Бог все видит. Нарушать волю родителей — грех.
— Том, она четвертый умерший ребенок. Разве ты не понимаешь, что это Божье знамение? Эти бедные крошки просто решили не жить. Они слышали, что творится в нашем доме, и говорили: «Нет, Господи, такое не для меня». Они не знали, что ты, я и Люк — хорошие.
— А мама считает, что мы плохие. И ежедневно повторяет, что с каждым годом мы становимся все хуже. Отец утверждает, что она теряет детей из-за нас. Мы настолько ужасны, что постоянно ее огорчаем, когда ей нужен покой.
— Мама во всем винит нас. Знаешь, Том, что я думаю? Роуз Астер и остальные малыши — счастливчики. Они оказались умнее нас. Они выяснили, что родители жестокие. Когда подходило их время, они еще в мамином животе кончали жизнь самоубийством. Жаль, нам с тобой мозгов не хватило.
— Саванна, отдай мне Роуз Астер, я отнесу ее в морозилку. Трогать мертвого ребенка — страшный грех.
— Я ее утешаю, Том. Жаль, она не увидит этого прекрасного мира.
— Ее душа уже на небесах. Ведь отец крестил ее.
— Какие имена у других детей? Я все забываю.
— Дэвид Таккер, Роберт Мидлтон и Рут Франсес. Теперь еще и Роуз Астер.
— Если бы все они выжили, у нас была бы большая семья.
— Но они умерли, Саванна. Мама говорит, что все они сейчас на небесах и нам помогают.
— Не очень-то они стараются на своих небесах, — с поразительной горечью сказала сестра.
— Послушай, Саванна. Скоро взойдет солнце и в доме всё будет пахнуть Роуз Астер. Нам здорово влетит.
— Я пробыла с ней всю ночь. У нее такие милые ручки и ножки. Я еще не видела таких крошечных пальчиков. Было бы здорово иметь младшую сестру. Если бы родители сделали ей больно, я бы их убила.
— Мама с папой любили бы ее, как любят нас, — возразил я, смущенный словами сестры.
— Мама с папой не любят нас, Том. — Саванна громко рассмеялась. — Неужели ты до сих пор этого не понял?
— Молчи! Так даже думать нельзя. Родители, конечно же, нас любят. Ведь мы — их дети.
— Том, они нас ненавидят.
В неярком утреннем свете глаза моей сестры смотрели не по-детски мудро и печально.
— Это ведь так легко понять, — добавила она.
Саванна взяла трупик Роуз Астер и нежно поцеловала в лысую головку.
— Роуз Астер — счастливица. Я плакала от зависти к ней. Жаль, что я не могу быть с ней и остальными малышами.
Я осторожно забрал из рук Саванны посиневшее тельце и понес в тамбур перед задним крыльцом, где у нас стоял морозильник. Солнце уже всходило. Я положил нашу мертворожденную сестренку в пластиковый мешок, и та вновь заняла свое место среди мороженых креветок и рыбы.
Вернувшись, я услышал, как Саванна говорит сама с собой изменившимся голосом. Решив не тревожить сестру, я разжег плиту и положил на чугунную сковородку шесть ломтей бекона. Была моя очередь готовить завтрак. В тот же день, ближе к ужину, из больницы вернулась мать.
Ее привезли бабушка с дедом. Когда мы пришли из школы, она уже лежала в постели. Толита и Амос хотели остаться с ней, но она отказалась, заявив, что ей нужно побыть одной.
Вечером мы похоронили Роуз Астер на неосвященной земле. Мы с Люком вырыли могилу, а Саванна завернула дважды замороженное тельце в чистую белую простыню, взятую матерью в больнице. Мать оставалась в доме, пока Люк не сходил за ней. Она вышла на задний двор, тяжело опираясь на плечо старшего сына; мать ступала так, словно каждый шаг таил опасность и давался ей с неизмеримой болью. Она села на стул, принесенный Саванной из кухни. Лицо матери, анемичное и опустошенное, напоминало лица измученных страданиями византийских мадонн, застывших под крестом и ожидающих смерти своего распятого сына. Горе превратило губы матери в тонкую скорбную полоску. С момента нашего возвращения из школы она не обмолвилась с нами и словом и не позволила нам рассказывать, как мы скорбим по умершей сестренке. Усевшись, мать махнула нам с Люком, и церемония похорон началась.
Саванна опустила тельце Роуз Астер в деревянный ящик, который мы смастерили для погребения. Ящик был чуть больше крупной птичьей клетки; младенец напоминал недоразвитого птенца диковинной породы. Мы приколотили крышку гвоздями. Этот импровизированный гробик я положил матери на колени. Глядя на него, мать плакала. Потом прижала к себе и покрыла поцелуями. И вдруг, подняв глаза к небу, мать закричала отчаянно и сердито:
— Нет, Господи, я не прощаю Тебе этого. Так нельзя. Ни в коем случае нельзя. Под этим деревом я хороню своего четвертого ребенка. Больше я не отдам Тебе ни одного. Слышишь, Господи? Мне больше нет дела до Твоей святой воли. Не смей отбирать у меня детей. Не смей.
Потом мать опустила голову и обратилась к нам с Люком:
— Подведите ко мне вашу сестру. Вы все будете молиться со мной. Мы отдаем небесам еще одного ангела. Иди в руки Господа, Роуз Астер. С небес охраняй семью, которая бы любила и защищала тебя, уберегая от всякого зла. Теперь ты станешь одним из Божьих ангелочков. Оберегай этот дом вместе со своими братьями и сестрой. Сейчас на небесах четыре ангела Винго. Вас вполне достаточно для нас, а если нет — да поможет нам Бог. Это решение целиком в руках Господних, не в моих. Его воля на земле есть тайна для тех, кто Ему поклоняется. О Боже, Боже, Боже, черт Тебя побери.
И хотя мы могли прочесть по-латыни Confiteor[68] и верили в пресуществление[69], во всех нас оставался странный и неокультуренный пласт, заставлявший откликаться на экстаз и безумие острее, чем требовали правила благочестия. Католическая душа развивалась на далеких берегах Средиземного моря, среди пышности барокко, и ей было непросто пустить корни на негостеприимной почве американского Юга.
— Последнее, что вы можете сделать для своей умершей сестры, — это молиться за нее. Вставайте на колени и молитесь. К ужину я вас позову.
— Мама, гроза надвигается, — услышал я голос Люка.
— Вы даже не хотите молиться о душе вашей сестры, — бесцветным, измученным голосом произнесла мать.
Она встала и поплелась в дом, а мы опустились на колени, склонили головы и закрыли глаза. Ветер срывал мох с древесных стволов. С севера неслись стада сердитых облаков. Я истово молился за душу маленькой Роуз Астер. Ее душа представлялась мне легкой и хрупкой, словно фарфор. В струях дождя, под раскаты грома душа нашей сестренки поднялась из могилы. Вспышки молнии толкали ее вверх, служа ей ступенями. Гром подбадривал ее душу, уходившую все дальше от нашей невеселой жизни. Хлынул ливень. Мы поглядывали на дом, ожидая, когда мать нас позовет.
— Повезло тебе, Роуз Астер, — вновь сказала Саванна. — Счастливая, тебе не придется жить с ними.
— Если молния ударит в дерево, всех нас убьет, — заметил Люк.
— Мы будем молиться, — настаивал я.
— Если бы Бог хотел, чтобы люди молились под дождем, Он бы не заставлял их строить церкви, — не унимался мой брат.
— Они оба безумны, — громко шептала Саванна, сложив руки на груди. — Господи, они оба безумны. Помоги нам выбраться отсюда.
— Замолчи, Саванна, — потребовал я, — Бог не желает этого слушать.
— Ну и пусть, плевать. Он заставил нас жить с такими родителями — так путь знает, что они свихнутые.
— Саванна, они не свихнутые. Они наши родители, и мы их любим.
— Том, я постоянно наблюдаю за другими людьми, изучаю их. Никто не ведет себя так, как наши родители.
— Ага. Ты хоть раз слышал, что кто-то под дождем молится об умершем ребенке? — подлил масла в огонь Люк.
— Мы хотим, чтобы Роуз Астер попала на небеса, — продолжал спорить я.
— Чушь, — поморщилась Саванна. — Где еще быть нашей сестре? Что ей мешает туда попасть? Назови хотя бы одну причину. Как Бог может отправить ее в ад?
— Это не нашего ума дело, — с благочестием пай-мальчика отозвался я.
— Не нашего? Так зачем мы тут мокнем и тонем в грязи? Несчастная малышка родилась уже мертвой, ее крестили в раковине и запихнули морозиться вместе с сотнями фунтов креветок и испанской макрели. Ответь мне, Том Винго, чем это бедное существо заслужило адский огонь?
— Это Богу решать. Нас это не касается.
— Она моя сестра! Значит, меня касается! Особенно когда меня заставляют молиться в разгар грозы!
Саванна сердито встряхнула спутанными, потемневшими от дождя волосами.
Гроза усилилась. Меня начал колотить озноб. Смахивая воду с лица, я повернулся к дому. Может, мама уснула и не знает, как сейчас льет? Дом был едва виден сквозь пелену дождя. Я вновь посмотрел на могилку.
— Почему мама всегда беременная? — спросил я просто так, не ожидая ответа.
Сложив руки в насмешливом подражании молитве, Саванна сказала нарочито громко:
— Потому что они с отцом постоянно вступают в половые сношения.
— Прекрати говорить неприличности, — вмешался Люк.
Из нас он один еще помнил об упокоении души Роуз Астер. Я впервые услышал странные слова, смысл которых меж тем был мне понятен.
— Они это делают? — удивился я.
— Да, они это делают, — отчеканила Саванна. — Меня от этого тошнит. И Люк все об этом знает. Просто он робкий и поэтому молчит.
— Не-а, я не робкий. Я молюсь, как мама велела.
— Когда вы с Томом отвыкнете от этого «не-а»? Разговариваете как деревенщины.
— Мы и есть деревенщины. И ты тоже, — напомнил Люк.
— Говори за себя, — огрызнулась Саванна. — Мама поделилась со мной секретом, что мы происходим из очень высоких аристократических слоев американского Юга.
— Это точно, — усмехнулся Люк.
— Наверняка я не из деревенщин, — продолжала Саванна, елозя коленками по раскисшей от воды земле. — Мама считает, что я обладаю некоторой утонченностью.
— Ага. — Я засмеялся. — В тебе полным-полно утонченности. Особенно вчера, когда ты спала с Роуз Астер.
— Что? — насторожился Люк.
Саванна недоуменно на меня посмотрела, словно я намекал на анекдот, которого она не знала.
— О чем ты, Том?
— Да вот вспоминаю, как увидел тебя в постели в обнимку с мертвой сестренкой.
— Ничего подобного я не делала, — возмутилась Саванна, пожимая плечами в ответ на немой вопрос потрясенного Люка. — И кому такое взбредет в голову? Я вообще боюсь мертвецов, и особенно мертвых младенцев.
— Саванна, я видел это своими глазами.
— Тебе приснилось, — неуверенно предположил Люк.
— Как такое может присниться? — спросил я. — Саванна, скажи Люку, что это не сон.
— Знаешь, Том, это какой-то кошмар. Не понимаю, о чем ты.
Я уже собирался ей ответить, но тут за шумом дождя послышалось тарахтенье отцовского грузовичка. Мы сразу же склонили головы и принялись истово молиться о новоиспеченном ангеле из клана Винго. Отец остановился за нами. Мы слышали поскрипывание «дворников» по ветровому стеклу. Минуту или две отец молча разглядывал нас, не находя объяснений. Послышался его голос:
— Эй, идиоты, вы никак потеряли последние мозги?
— Мама велела нам молиться за Роуз Астер, — объяснил Люк. — Вот мы и молимся, папа. Сегодня мы ее похоронили.
— Мне придется и вас хоронить под тем же деревом, если вы не уберетесь отсюда. Мало ей мертворожденных младенцев! Она хочет и живых погубить. А ну, поднимайте задницы и живо в дом!
— Мама очень рассердится, если мы вернемся слишком рано, — засомневался я.
— И давно вы купаетесь под дождем?
— Где-то около часа, — отозвался Люк.
— Господи Иисусе, святой Алоизий, — пробормотал отец. — Не слушайте мать, когда она болтает вам о религии. У нее с детства разные завихрения. Тогда она гремучих змей брала в руки — доказывала свою любовь к Богу. Я крестил Роуз Астер, и теперь этой девчонке куда лучше, чем нам. Валите в дом. С вашей матерью я сам разберусь. У нее… врачи это называют депрессией в связи с потерей ребенка. У женщин это бывает. Так что в ближайшие недели будьте с мамой особенно ласковыми. Приносите ей цветы. Делайте все, чтобы она чувствовала вашу заботу.
— Папа, ты привез ей цветы? — поинтересовалась Саванна.
— Почти. Во всяком случае, я думал об этом.
Отец повел грузовик в сарай.
Мокрые, дрожащие, мы встали с колен.
— Какой чудный парень, — заключила Саванна. — У него умерла дочь, а он явился без цветов.
— Во всяком случае, он думал об этом, — подхватил Люк.
Мы побрели в дом, давясь от запретного, бунтарского хохота. То была горькая реакция детей, научившихся мрачному остроумию неудачников, злой юмор подчиненных чужой воле. Этим смехом кончился час молитв за упокой души нашей маленькой сестренки; этот смех поддерживал нас, когда мы шли с маленького кладбища, где лежали упокоившиеся Винго, в родительский дом.
На всех могилках мать сажала розы. Они расцветали пышными, красивыми кустами, забирая всю красоту из щедрых сердец младенцев. Мать называла их «садовыми ангелами»; каждую весну они говорили с нами на своем языке.
В тот вечер мать так и не вышла из спальни, и мы ужинали сэндвичами с арахисовым маслом и повидлом. Соображая нашим детским разумом, чем бы порадовать мать, мы приготовили, как нам казалось, изысканное угощение, нажарив креветок и сварив кукурузные початки. Все это мы составили на поднос и отнесли в спальню вместе с букетом полевых цветов. Но мать продолжала плакать. Она съела немного креветок, а на початки даже не взглянула. Отец сидел в гостиной и листал старые номера «Южного рыбака». Его пальцы сердито переворачивали страницы; время от времени он поглядывал на дверь спальни, где лежала его жена. Глаза отца блестели в электрическом свете. Он был из тех мужчин, кто не способен проявить хоть малейшую нежность. Его эмоции напоминали цепь отвесных гор, скрытых за облаками. Когда я пытался думать о душе отца, пробовал представить нечто важное и значимое для него, я видел лишь нескончаемые ледники.
— Том, — обратился ко мне отец, перехватив мой взгляд. — Отправляйся к матери и скажи, чтобы она прекратила свой дурацкий рев. Это еще не конец света.
— Она страдает по умершему ребенку.
— Я в курсе. Но ее стенания не воскресят этого ребенка. Иди к ней. Дети должны утешать свою мать.
На цыпочках я вошел в родительскую спальню. Мать лежала на спине. Слезы градом катились по ее щекам. Она плакала легко и тихо. Я боялся к ней приблизиться и остановился на пороге, не зная, что делать дальше. Прежде я не видел такого измученного, безутешного лица. В ее глазах были безнадежность и глубочайшее поражение.
— Папа спрашивает, не надо ли тебе чего, — произнес я.
— Я слышала его слова, — сквозь всхлипывания ответила мать. — Подойди ко мне, Том. Ляг рядом.
Я вытянулся на кровати. Мать положила голову мне на плечо и зашлась в рыданиях. Ее ногти впивались в мою руку. Мое лицо стало мокрым от ее слез. Я замер, парализованный этой внезапной и страстной близостью. Мать прижималась ко мне; я чувствовал, как в меня упираются ее груди, все еще полные бесполезного теперь молока. Она целовала меня в шею и губы; расстегнув рубашку, она покрыла поцелуями мою грудь. Я боялся пошевельнуться, но внимательно прислушивался ко всем звукам в гостиной.
— У меня есть только ты, Том, — жарко шептала мне на ухо мать. — И больше никого. Это все только для тебя.
— Мы все твои, мама, — тихо возразил я.
— Нет, ты не понимаешь. У меня нет ничего. Когда выходишь замуж за ничто, ничто и получаешь. Знаешь, как в городе относятся к нам?
— Хорошо. Ты очень многим нравишься. И папу считают отличным ловцом креветок.
— Нет, Том, для людей мы дерьмо. Тебе ведь знакомо это слово? Твой отец использует его постоянно. Люди думают, что мы речное дерьмо. Низший класс. Том, мы должны поставить их на место. И это сделаешь ты. Люк не сможет, он слишком глуп. И Саванна не сможет, потому что она девочка.
— Мама, Люк вовсе не глуп.
— Судя по его школьным отметкам, он — умственно отсталый. Врач считает, что это из-за щипцов, которыми его вытаскивали при рождении. Но мы с тобой обязаны показать этому городу, из какого теста сделаны.
— Что еще за тесто, мама?
— Это такое выражение. Нужно дать им понять, что в Коллетоне мы лучше всех.
— Это так, мама. Мы лучшие.
— Но нужны доказательства. Я хотела наполнить наш дом детьми. Думала, что у меня будет восемь или девять детей, я воспитаю их гордыми и умными и со временем мы завоюем Коллетон. Я собираюсь выдать Саванну за самого богатого парня в городе. Пока не знаю, куда пристроить Люка. Возможно, он будет помощником шерифа. Но ты, Том, — ты моя надежда на будущее.
— Я буду стараться, мама.
— Обещай мне, что ты ни в чем не будешь напоминать отца.
— Обещаю, мама.
— Повтори. Я хочу слышать.
— Обещаю, что ни в чем не буду напоминать отца.
— Дай слово, что станешь лучшим во всем.
— Я стану лучшим во всем, мама.
— Самым лучшим.
— Я буду самым лучшим.
— Том, я не собираюсь умирать в таком доме, как этот. Пока никто об этом не знает, но я — удивительная женщина. Ты первый, кому я об этом говорю. Ты мне веришь?
— Да, мама.
— И ты никому не позволишь обижать меня. Правда, Том? Что бы я ни сделала, я могу на тебя положиться. Верно?
— Да, мама.
Ее глаза, голодные и жгуче пристальные, застыли на мне.
— Ты единственный, кому я могу доверять, — продолжала она. — На этом острове я как в тюрьме. Мне здесь так одиноко. С твоим отцом что-то творится. Я постоянно опасаюсь, что он причинит нам зло.
— Но почему?
— Он болен, Том. Он очень болен.
— Тогда надо рассказать об этом. Например, врачу.
— Нет. Мы должны быть верными. Верность семье — превыше всего. Дождемся подходящего времени. А пока будем молиться, чтобы его хорошие качества победили дурные.
— Обещаю, я буду молиться. Буду молиться. Можно мне вернуться в гостиную?
— Да, Том. Спасибо, что навестил меня. И еще кое-что, дорогой. Нечто очень важное. Я люблю тебя больше других. Больше, чем всех их, вместе взятых. Знаю, что и у тебя такие же чувства ко мне.
— Но Люк и Саванна…
— Нет, — резко возразила мать и вновь крепко прижала меня к себе, — Саванна — отвратительная девочка. В ней полно ненависти. Она была такой с самого рождения — плохой и непослушной. Люк туп как баран. Ты единственный, кто мне по-настоящему дорог. Пусть это будет нашим секретом, Том. Почему бы нам не иметь общей тайны?
— Да, мама. — Я направился к двери. — Если тебе что-то нужно, только позови, и я принесу.
— Знаю, что так и будет, дорогой.
Я поплелся из комнаты, таща на себе ужасную непомерную ношу. Вернувшись в гостиную, я едва выдержал удивленные взгляды брата и сестры. Меня потрясла чудовищность и предельная прямота материнского признания, я не понимал, как это связано с потерей ребенка. Горечью и искренностью своей исповеди мать превратила меня в своего узника; воспользовавшись моим доверием, она сделала меня невольным пособником в необъявленной войне против Люка и Саванны. Мать поставила меня перед неразрешимой дилеммой — ведь, соглашаясь быть ее ближайшим союзником, я автоматически давал согласие на предательство брата и сестры, которых любил больше всех на свете. Но обнаженность ее чувств, ее требовательность, следы ее поцелуев на моей шее и груди — все это было запретным, но в то же время соблазнительным и притягивающим. Удивительнее всего, что выплеск материнской страсти произошел в тот день, когда она почти обезумела от горя. Я воспринял свою избранность как нечто почетное и символическое; вот оно, доказательство моей необычности. Скандальный характер материнских откровений служил гарантией того, что я не нарушу обета молчания. Перескажи я услышанное отцу, он бы не поверил ни единому слову. В равной степени нереальным было поведать брату и сестре, с какой решимостью мать отвергла их как союзников. Матери требовались не близкие люди, а лейтенанты для ее войны, и, хотя ее метод был мне непонятен, я догадался, что женщина, которую я до сих пор считал просто своей матерью, располагает неким планом атаки. Естественно, я не знал ни структуры этого плана, ни его пунктов. До нашего разговора я думал о матери как о прекрасной, бесподобной женщине; теперь же я осознал, что за взглядом красивейших синих глаз скрывается неудовлетворенность и коварство. Я вышел из спальни повзрослевшим. Мое сердце было взбудоражено открытием: оказывается, мать мучительно устала от захолустной жизни на речном острове. С того вечера я начал пристально изучать эту женщину, которую прежде недооценивал. Почти ежедневно я пересматривал свои представления о ней. Я стал бояться ее молчания. В тот вечер в моем сознании заново родилась мать; впервые я почувствовал себя живым и знающим.
Много лет спустя я открыл Люку и Саванне правду о той беседе с матерью. Я ожидал, что они рассердятся, узнав о «тайном пакте» между мной и матерью, о том, как она сделала меня своим пособником в непонятных действиях против семьи и всего Коллетона. Однако материнское вероломство не вызвало у них гнева, только удивление. Услышав о том, что долгое время вызывало во мне сильный стыд и чувство глубокой вины, Саванна и Люк покатились со смеху. Возможно, мать лишь осваивала ремесло заговорщицы, но свои трюки и уловки она совершенствовала с мастерством, указывавшим на ее природную склонность к подобным вещам. На той же неделе, когда мы похоронили Роуз Астер, мать зазвала Люка и Саванну в укромный уголок и заручилась их полным доверием. Она говорила им те же слова, что и мне: она надеется только на них, поскольку мы с отцом ненадежны. Мать взяла с них клятву верности — торжественное обещание, что в любых обстоятельствах, будь то буря или битва, они встанут с ней рядом. Мать пожаловалась им, что я боязлив, нерешителен и в трудную минуту нельзя на меня рассчитывать. Саванну она завербовала фразой: «Ты женщина, поэтому интуитивно понимаешь, насколько трудно и незавидно положение женщины». Люку мать сказала, что он — настоящий солдат, сильный и непоколебимый, и что она нуждается в нем как в защитнике. Всех троих она завлекла своей ложной искренностью. Мать не оставила нам возможности для отказа; в то время мы не могли понять ее ухищрений. Мы были зачарованы ее верой в нас. Неразрешимая загадка оказалась очень простой: мать разделила нас, сохранив за собой все бразды правления.
Но к тому времени, когда мы втроем обменивались этими впечатлениями, наша мать уже подтвердила свою репутацию самой удивительной женщины, когда-либо ходившей по улицам Коллетона.
В тот вечер дождь не прекращался. Мы ложились спать под его стук. Прежде чем лечь, отец погасил везде свет, вышел на крыльцо и закурил трубку. Когда мать выпускала из рук управление домом, отцу бывало тяжело рядом с нами. Несколько раз за вечер он срывался и орал на нас из-за пустяков. Мы заранее чувствовали моменты, когда он действительно опасен, и убирались с глаз подальше. Отец был прирожденным тираном, но не имел надлежащих стратегий. Он был жесток, но его жестокость никогда не достигала цели, поскольку он постоянно ощущал себя чужаком в собственном доме. К своим детям он относился как к сезонным рабочим: пришли и ушли. Пожалуй, отец считал детство пустым занятием, которое нужно оставить как можно раньше. Не будь он таким жестоким и непредсказуемым, эта домашняя неприкаянность и эксцентричные выходки вызывали бы даже симпатию. Думаю, отец любил нас, однако я не встречал более неуклюжей и извращенной любви. Удар по лицу он считал чем-то вроде поздравительной открытки. В детстве он рос без родительского внимания, хотя отец и мать ни разу его и пальцем не тронули. Своих детей он замечал лишь тогда, когда их требовалось за что-нибудь отругать. Прикасался он к нам, лишь когда бил. По вечерам в окружении семьи отец казался попавшим в западню. От него я многое узнал об одиночестве людей, созданном собственными руками. Свою жизнь я начинал с плена в отцовском доме; моя зрелость ознаменовалась тем, что я переступил через него и направился к выходу.
В тот же вечер Саванна позвала меня к себе в комнату. Дождь мягко стучал по медной крыше. Я сел на пол возле кровати сестры. Мы смотрели на всполохи молний, разрывавших северный край неба.
— Том, если я спрошу у тебя кое-что серьезное, ты мне ответишь? — прошептала Саванна.
— Конечно.
— Только не смейся и не дразнись. Это очень важно.
— Договорились.
— Сегодня утром ты действительно видел, что я лежу в кровати с Роуз Астер?
— Что я, шутить буду? — рассердился я. — А вот ты наврала Люку.
— Я не врала. — Лицо Саванны помрачнело. — Я ничего не помню.
— Когда я вошел, Роуз Астер была у тебя в руках. Зайди вместо меня отец, он бы тебя убил.
— Знаешь, когда во дворе ты это сказал, я решила, что ты свихнулся.
— Ого! Кто из нас двоих свихнулся?
— Я тебе не поверила, пока не легла в постель.
— Почему ты теперь веришь?
— На простыне было мокрое пятно.
— До этого Роуз Астер лежала в морозилке. Когда я к тебе вошел, она уже вовсю таяла.
— Том, я совсем ничего не помню. Меня это пугает.
— Помнишь, не помнишь — какая разница? Я буду молчать.
— Том, я очень многое забываю. Мне приходится делать вид, будто я помню все. Получается очень нелепо.
— Что ты еще забыла?
— Помнишь тот день в Атланте, когда мы поднимались на Стоун-маунтин и я тебя поколотила?
— Еще бы! Ты тогда вообще была дура дурой.
— Из того дня я ничего не помню. Он весь пустой, словно ничего не случилось. И великан. Когда он влез в нашу комнату и мы с Люком бросали в него банки с пауками…
— Я тогда лежал в кровати, боясь пошевелиться.
— Ничего не помню из той ночи. Только со слов других, когда они рассказывают, что что-то было.
— Ты серьезно?
— Том, прошу, запоминай для меня все, что происходит. Множество дней просто стираются из моей памяти, и это больше всего меня пугает. Я пыталась говорить с мамой, но она только посмеялась и назвала меня рассеянной.
— Согласен. С удовольствием тебе помогу. Только потом не обзывай меня вруном и не высмеивай. Когда я напомнил тебе про Роуз Астер, Люк смотрел на меня как на круглого дурака.
— Том, и я не верила, пока не увидела мокрое пятно. Ночная рубашка тоже была мокрой. Зачем я так поступила?
— Тебе стало жаль сестренку. Ты подумала, что ей одиноко. Ты не сделала ничего плохого. Саванна, ты заботливая. Мама считает тебя излишне чувствительной, потому что ты девчонка. Она думает, что тебе это принесет в жизни немало горя.
— Том, со мной что-то не так. Со мной творится что-то ужасное. Саванна держала меня за руку и глядела на молнии над рекой.
— Да брось ты, — воскликнул я. — Ты замечательная девочка. Моя сестра-близнец. Мы с тобой одинаковые.
— Нет! Нет, Том! Из нас двоих ты будешь близнецом, который запоминает. А я обещаю тебе делать все остальное. Я начну вести дневник. Ты будешь рассказывать, а я стану записывать эти истории в дневник.
Так Саванна начала заполнять обыкновенную школьную тетрадку заметками о своей повседневной жизни. В этих ранних записях не было ничего бунтарского или угрожающего. Наивные детские строчки. Саванна фиксировала разговоры со своими любимыми куклами и воображаемыми подругами по играм. Но даже тогда ее внутренняя жизнь была важнее внешней.
В тот год мать заставила нас учить молитву ангелам-хранителям. Все молитвы мы зазубривали наизусть, далеко не всегда понимая их содержание, и эта молитва не была исключением. Мы уже знали Покаянную молитву и Молитву упования. Однако мать так и не смогла вразумительно объяснить нам, кто же такие ангелы-хранители. Безымянные, они восседали у нас на правом плече и шептали предостережения, если мы сбивались с пути истинного или совершали богопротивные поступки. Данные нам с рождения, ангелы-хранители должны были исправно и безропотно нести свою службу до самой нашей смерти. Словно дотошные бухгалтеры, они вели учет наших грехов. На левом плече у нас сидели посланцы Сатаны, действующие в противовес ангелам-хранителям. Эти черные серафимы пытались завести нас в дебри вероломства.
Такая двойственность вызывала изрядную теологическую путаницу. Однако Саванна с радостью приняла в свою жизнь двух невидимых спутников. Ангела-хранителя она именовала Аретой, темного ангела — Нортоном.
Саванна неверно расслышала, как мать произносит слово «хранитель», и, записывая диалоги между Аретой и Нортоном, называла их своими садовыми ангелами[70]. Наш дом окружало множество садовых ангелов, они парили над нами, словно души азалий. К ним принадлежали и мертворожденные дети Винго, чьи бренные тельца гнили под розовыми кустами. На садовых ангелов была возложена божественная обязанность любить и охранять наш дом. Они шептали вечерние молитвы деревьям и наблюдали за нами не по велению Бога, а потому что любили нас. Саванна и Нортона сделала пехотинцем этой молчаливой армии, патрулирующей ветры над рекой. Даже темный ангел оказался восприимчивым к ее уговорам. Сестра вообще сомневалась, что Нортон послан Сатаной, и утверждала, что он — пресвитерианин[71].
Увы, садовые ангелы не вмешались, когда мать сожгла в плите дневник Саванны, обнаружив, что дочь дословно записала в нем ссору между ней и отцом. В тетради были заметки за целый год. Разъяренная мать вырывала страницы и по одной бросала их в огонь, не обращая внимания на слезы дочери и просьбы о пощаде. Детские воспоминания дымом разнеслись над островом. Фразы обрели крылья, но лишь затем, чтобы черными птицами упасть в реку. Мать кричала, требуя от Саванны никогда ничего не писать о нашей семье.
Через неделю я застал сестру возле реки. Был отлив. Саванна, опустившись на песок, лихорадочно что-то выводила указательным пальцем. Я полчаса наблюдал за ней с берега. Потом начался прилив, и вода смыла ее строчки.
Саванна встала, обернулась в сторону дома и увидела меня.
— Мой дневник! — весело пояснила она.
В атмосфере «Коуч-хауса» ощущалась изысканность и упорядоченность, делающая ресторан почти домашним. Каретные дома всегда сохраняют тайные воспоминания о породистых лошадях. Пропорции этих зданий отличаются соразмерностью, в них нет показной вычурности. Я еще не встречал бывшего каретного дома, в котором нельзя было бы устроить ресторан или что-нибудь не менее симпатичное. А здание под номером сто десять на Уэйверли-плейс даже превосходило своих собратьев; мне доставляло огромное удовольствие на него смотреть. Ресторан отличался серьезностью меню. Казалось, официанты умеют не только разносить заказы; они непременно отскребут и отмоют породистую лошадь, если, выйдя с кухни, обнаружат за окнами двухколесные экипажи, гремящие по булыжным мостовым Гринвич-Виллиджа. Это единственный в Нью-Йорке ресторан, который я нашел без подсказок Саванны, когда мы с Люком повели ее отметить выход «Дочери ловца креветок» — ее первой книги. Помнится, мы угощали сестру изысканными блюдами и без конца поднимали тосты за ее успех. Мы попросили Саванну подарить Леону Лионидису, владельцу ресторана, экземпляр ее книжки с автографом. Перед тем как мы ушли, мистер Лионидис угостил нас коньяком за счет заведения. Те воспоминания были легкими, почти невесомыми: торжественность, разнообразие, празднество вне времени. Мы купались в любви, мы сидели обнявшись, соединенные нежными чувствами. Возможно, со стороны это выглядело несколько экстравагантно. Пусть. Я хранил в себе тот ликующий, ничем не омраченный вечер; часто я вызывал его из памяти в периоды печали, страданий и впустую проживаемых дней. Я доставал его из темноты, словно заветную бутылку шампанского, — и рот наполнялся вином, в глазах искрился смех. Я вспоминал его в тяжелое для себя время, когда все в моей жизни рушилось, когда брат ушел навсегда, когда сестра прятала от себя ножи… Наш последний счастливый вечер втроем.
А нынешним вечером шел дождь. В половине десятого я подъехал к «Коуч-хаус». Сьюзен Лоуэнстайн должна была появиться позже. Метрдотель провел меня на второй этаж, к уютному столику, находящемуся в отдалении. Кирпичная стена была украшена несколькими жанровыми полотнами; картины гармонично старились вместе с кирпичами. Я заказал коктейль «Манхэттен»[72], отдавая должное острову, на котором нахожусь. Я забыл вкус этого напитка и, только когда его принесли, вспомнил, почему так и не научился ценить его своеобразие. Официант прекрасно понял мои ощущения и принес бокал сухого мартини, чтобы было чем «прополоскать рот».
В одиночестве я наблюдал за манерами посетителей: как они делают заказ, как беседуют при таинственно мерцающих свечах. Попивая мартини, я чувствовал странное единство с собой; чужак в сложном чужом мире, на который он заявил права, как только город начал допускать его в свои уникальные, манящие тайной уголки. Хороший ресторан освобождал меня от жалкой ограниченности, от выпирающей неискушенности — предмета тщеславной гордости провинциала и одновременно его жуткого тупика. Я мог на вечер купить себе уголок Нью-Йорка и заказать угощение, чтобы потом с неослабевающим удовольствием вспоминать об этом до конца жизни. Я неторопливо переливал содержимое бокала себе в рот и думал обо всех изумительных кушаньях, что готовятся в этот час на Манхэттене. Своим приходом в «Коуч-хаус» я соединился с величием и многообразием кухни всех нью-йоркских ресторанов. И хотя я часто ругал Нью-Йорк, произнося длинные язвительные монологи, бывали моменты, когда пища и вино этого ошеломляющего, непостижимого города делали меня счастливейшим человеком в мире.
Я был поглощен изучением закусок в безупречно составленном меню. Сьюзен Лоуэнстайн я не увидел, а унюхал по аромату ее духов, перекликавшемуся с ароматом цветов на столике. Только потом я поднял глаза и посмотрел на ее лицо.
Ее лицо было одним из тех, что всегда выглядят по-разному. Казалось, оно принадлежало целой плеяде красивых женщин. Возможно, измени она прическу — и мир начал бы воспринимать ее совсем по-другому. Красота Сьюзен была неброской, не приковывающей к себе внимания; я мог побиться об заклад, что на фотографиях эта женщина выходит неудачно. Для ужина она надела белое платье с глубоким вырезом. Я впервые заметил, что у психиатра моей сестры потрясающая фигура. Ее черные волосы были убраны в высокую прическу, в ушах висели длинные золотые серьги, шею украшало крупное золотое ожерелье.
— Лоуэнстайн, на вас сегодня просто опасно смотреть, — заметил я.
Чувствовалось, что комплимент ей понравился; она засмеялась.
— Это платье я купила в прошлом году себе в подарок, но не отваживалась надеть. Муж считает, что в белом я выгляжу слишком невинной.
Я окинул ее долгим одобрительным взглядом.
— Ничего подобного, доктор. В белом вы совсем не выглядите невинной.
Эта фраза ей тоже пришлась по вкусу. Она улыбнулась и спросила:
— Том, что здесь можно пожевать? Я ужасно проголодалась.
— Много чего, и все божественно.
Я заранее попросил официанта подать вино, когда придет моя гостья. Он принес бутылку охлажденного шабли.
— Ресторан славится своим супом из черных бобов, но я предпочитаю суп из омара. У них превосходные поставщики. Здесь безупречно готовят и подают массу блюд из красного мяса. Закуски — выше всяческих похвал, особенно копченый угорь в подливе из хрена. Ну а здешние десерты — настоящая амброзия.
— Откуда вы столько знаете о еде? — осведомилась доктор.
— Тому есть две причины. — Я поднял бокал, чтобы чокнуться с ней. — Во-первых, моя мать превосходно готовит. Она думала, что знанием премудростей французской кухни повысит свое положение в обществе. Положение в обществе так и осталось шатким, зато ее соусы и подливки — пальчики оближешь. Вторая причина — Салли училась в медицинском колледже, и кухаркой пришлось стать мне. Сам удивляюсь, но мне это понравилось.
— Если бы не нанятый повар, моя семья страдала бы от недоедания. Кухня мне всегда представлялась чем-то вроде невольничьей галеры… Какое превосходное вино.
— Оно настоящее и очень дорогое. Ужин я заказал по своей карточке «Американ экспресс». Счет отправят домой, в Южную Каролину, и его оплатит моя жена.
— Вы хоть ее предупредили? — спросила доктор Лоуэнстайн.
— Нет, — ответил я. — Несколько раз звонил, общался с дочерьми, а ее не заставал дома.
Стенки моего бокала отражали блеск ожерелья на шее Сьюзен.
— Вы скучаете по ней?
— Нет, доктор. Последние пару лет я был никудышным мужем и сейчас даже рад, что нахожусь вдали от жены и детей. Пока я здесь, попробую взять себя в руки и превратиться в нечто напоминающее мужчину.
— Знаете, Том, каждый раз, когда вы говорите о себе, у меня появляется ощущение, что вы увеличиваете расстояние между нами. Временами вы бываете очень открытым, но это ложная открытость.
— Так я же американский мужчина, — улыбнулся я. — Быть открытым не моя работа.
— Что же является работой американского мужчины? — поинтересовалась она.
— Сводить с ума. Быть непостижимым, контролирующим, тупоголовым и бесчувственным.
— Вас удивит, сколько разных точек зрения я слышу от своих пациентов и пациенток, — сказала доктор. — Как будто они рассуждают о жителях других стран.
— Есть лишь единственное преступление, которое мужчина никогда не простит женщине: то, что она вышла за него замуж. Американский мужчина — это дрожащая груда неуверенности. Если женщина совершает ошибку и влюбляется в него, он заставит ее жестоко страдать за полное отсутствие вкуса. Вряд ли мужчины способны простить женщинам то, что те любят их до самозабвения.
— Вроде бы вы упоминали о романе вашей жены. Верно?
— Было такое. Забавная вышла история. Думаю, впервые за долгое время я обратил внимание на свою жену. Только когда она меня разлюбила, я вдруг сообразил, до чего сильно ее люблю.
— Вы говорили жене, что любите ее?
— Я ведь ее муж, Лоуэнстайн. Разумеется, нет.
— Том, почему на мои серьезные вопросы вы отшучиваетесь?
— Мне больно даже думать о Салли, — признался я. — Когда я вспоминаю о ней, у меня перехватывает дыхание. Когда мой мир разлетается на куски, смех — единственная работающая стратегия.
— По-моему, слезы были бы куда эффективней, — заметила доктор.
— Я плачу лишь по пустякам. Смотря Олимпийские игры, например, или когда слышу национальный гимн, а также на всех свадьбах и церемониях окончания чего-либо.
— Вы имеете в виду сентиментальность, а я — горе и страдание.
— Южане, доктор, не считают сентиментальность недостатком. Южанина может растрогать любая мелочь. Это связывает его с остальными южанами и делает предметом насмешек тех, кто родился на северо-востоке. Думаю, причина здесь больше в нашем климате, чем в характере. Печаль только тогда воспринимается серьезно, когда ее переживают молча. На Юге знают мало способов выразить горе.
— Но у Саванны много способов, — возразила доктор, наклоняясь ко мне. — В стихах вашей сестры звучит немало душевной боли, она не скупится на слова. В поэзии Саванны нет ни капли сентиментальности, хотя она тоже уроженка Юга.
— Однако сейчас моя сестра заперта в палате психушки, — напомнил я доктору Лоуэнстайн. — А я сижу в «Коуч-хаус» и распиваю шабли с ее психиатром. Саванна дорого заплатила за отсутствие сентиментальности.
Я был благодарен официанту, подошедшему принять заказ. Я видел, что разозлил Сьюзен своим неуклюжим наблюдением за особенностями Саванны. Однако доктор ничего не могла поделать с собственным профессиональным любопытством — оно возрастало. Ей было интересно, как на Юге одновременно выросли талантливая поэтесса, склонная к суициду, и брат-близнец — тренер, катящийся по наклонной. Бывали моменты, когда доктор Лоуэнстайн вглядывалась в меня с таким пристальным вниманием, что казалась мне геологом, стремящимся разглядеть в куске гнейса прожилки золота. Интуиция подсказывала мне, что Сьюзен что-то утаивает о состоянии Саванны. Запрет на свидания с сестрой казался странным; Саванна словно задолго до помещения в клинику решила вычеркнуть меня из своего круга. Всякий раз, выдавая очередной фрагмент воспоминаний о родительской семье, я ожидал от доктора Лоуэнстайн слов: «Вот и Саванна говорила то же самое» или «Ваш рассказ очень полезен в свете того, что я узнала от Саванны». Я как будто обращался к темной громадной пещере, куда мне было запрещено входить; мой крик тонул в темноте, и даже эхо не откликалось. Доктор Лоуэнстайн, что называется, заказывала музыку, под которую я был обязан танцевать. От меня требовалось объяснять бред сестры, записанный на пленку, однако ответных объяснений я не получал; не было ни рукоплесканий моей честности, ни осуждения моей лжи. Сьюзен Лоуэнстайн попросту задавала мне очередной вопрос и выслушивала очередной ответ. Я превратился в хранителя прошлого семьи Винго, где события были фатально обручены с болью и страданиями. На тот момент я являлся единственным очевидцем, способным понять, почему безумие моей сестры является всего лишь естественной реакцией на хаотичный поток внешних разрушений.
Переключив внимание на меню, я для начала заказал мягкопанцирных крабов в масле и лимонном соке, а в качестве подливы к ним — соус beurre blanc с каперсами. Доктор Лоуэнстайн выбрала на закуску копченого угря, а на первое — каменного окуня. Мне нравились абсолютно все первые блюда; после некоторых раздумий я остановился на «сладких хлебцах»[73] в вине и грибном соусе.
— «Сладкие хлебцы»? — изумленно выгнула брови доктор Лоуэнстайн.
— Часть нашей семейной хроники, — улыбнулся я. — Саванна вскользь упоминала о них. Расслышал на пленке. Как-то мать подала «хлебцы» на ужин, и это вызвало определенные трения между родителями.
— Вы говорите о своей матери с полублагоговением и полупрезрением, — заметила доктор. — Меня это смущает.
— Наоборот, это уравновешивает, когда речь идет о моей матери, — возразил я. — Она прекрасная и удивительная женщина, которая всю жизнь пыталась докопаться до истины: кто же она на самом деле. С ее способностью к уничтожению ей лучше всего подошло бы точить лезвия гильотин. А так она понапрасну растрачивала свои таланты.
— Саванна разделяет ваши… специфические воззрения на мать? — спросила доктор Лоуэнстайн.
И опять я почувствовал, что с каждым вопросом она пытается копать все глубже.
— По-моему, вам это должно быть известно лучше, чем мне, — произнес я, встречая глазами официанта, несущего закуски. — Саванна — ваша пациентка. Ей точно хватает ярких впечатлений, связанных с матерью.
— Том, Саванна стала моей пациенткой за два месяца до попытки самоубийства. Два коротких месяца. Есть вещи, о которых я не могу вам сказать. Мне требуется на них разрешение Саванны, а она сейчас не в том состоянии.
— Получается, вы совсем не знаете Саванну?
— Да, Том, совсем не знаю, — подтвердила доктор. — Но постоянно открываются поразительные факты. И еще, моя интуиция сработала верно. Хорошо, что я попросила вас задержаться в Нью-Йорке.
— Саванна могла бы изложить вам события намного красочнее, чем я.
— Но предложила бы мне она такой восхитительный ужин?
Доктор Лоуэнстайн откусила кусочек угря, пропитанного острым соусом.
— Нет. Саванна из тех, кто ест только по необходимости. Салаты, сыр тофу, диетические напитки. Она избегает всего, что содержит лишние калории или хотя бы чуточку животного жира. Трапеза с Саванной — скорее аскетическое бдение, нежели праздник живота.
— Мы с ней как-то сравнили наши гастрономические привычки, — сообщила Сьюзен. — Оказалось, она спокойно может пропустить завтрак и обед. Я напокупала кучу кулинарных книг. Наверное, все, что выходило в Америке за последние десять лет. Однако…
— Однако что, Лоуэнстайн? — спросил я, похрустывая промасленной клешней краба.
— Муж считает меня слишком толстой, — с неподдельной болью призналась она.
Я улыбнулся. Подошедший официант наполнил наши бокалы.
— Том, чему вы улыбаетесь?
— Ваш муж опять неправ. В вас, доктор, нет ни невинности, ни лишнего веса. Просто стыдно, что ни вы, ни он не радуетесь этому очевидному факту.
Доктор переменила тему и начала вспоминать о своем детстве. Впрочем, от меня не ускользнуло, что ей понравился мой комплимент. Доктор Лоуэнстайн рассказывала о холодности своей матери; холодности настолько безграничной и естественной для этой женщины, что Сьюзен не могла припомнить ни одного случая, когда бы мать ее похвалила. Зато отец хватил дочь искренне и чрезмерно. Он принадлежал к тем отцам, что не могут смириться с взрослением дочери и ее пробуждающейся сексуальностью. Сьюзен была любимым ребенком, пока не достигла возраста полового созревания. Тогда внимание отца переключилось на ее младшего брата. Родители гордились поступлением Сьюзен в медицинский колледж, но их шокировало, что дочь избрала психиатрию. Сьюзен думала, что собственное ущербное детство с перекошенной родительской любовью поможет ей понять пациентов, которые будут приходить к ней, таща за собой из детства груз проблем. Сьюзен сочувствовала этим измученным душам, не получившим и крупицы любви от тех, кто их растил. Если психотерапевтические методы не помогут, она всегда сможет прописать своим пациентам соответствующее лекарство. Став психиатром, Сьюзен ощутила себя кем-то вроде всемогущего отца, но такого, который прощает своей дочери «грех» превращения в женщину. Возможности психиатрии одновременно пугали и притягивали ее. Ей нравилась предельная серьезность в отношениях с пациентами, тактичность в подходе к чужим тайнам и необходимая ответственность.
За ужином и беседой я вновь увидел, как с лица Сьюзен Лоуэнстайн начала сходить профессиональная решительность — маска, которую она надевала в офисе. Когда она говорила о родителях, ее голос становился нежнее. Мне подумалось, что здорово, должно быть, попасть под власть этого теплого великодушного взгляда, когда в громадном Нью-Йорке жизнь поставит тебя на колени. Высокий профессионализм был для Сьюзен крепостной стеной, возведенной в качестве защиты от пугающего превосходства мужчин вроде меня и ее отца. Когда Сьюзен рассказывала, как отец вначале боготворил, а затем отвергнул ее, по ее словам выходило, будто история эта уникальна. Тем не менее что-то в ее голосе, какие-то полутона свидетельствовали о тяжело доставшейся мудрости. Она знала, что история ее отца, пожалуй, самая древняя и печальная в мире. Это заставило меня задуматься обо всех женщинах в моей жизни: матери, сестре, жене и дочерях. Я бы мог поведать Сьюзен, как фактически предал их, причем намеренно; я лишил их своей любви, когда они особенно в ней нуждались. Слушая воспоминания Сьюзен об отце, я параллельно думал о вреде, причиненном мною женщинам моей семьи. В счастливые периоды любовь лилась из меня, словно мед из опрокинутого улья. Но в моменты боли и потерь я отступал в построенную собственными руками крепость непроницаемого одиночества, и женщины (все без исключения), пытавшиеся туда пробраться, пытавшиеся любить меня, в ужасе отступали. В такие моменты я мог только ранить. И ранил. Я принадлежал к типу мужчин, убивающих своих женщин медленно. Моя любовь являлась подобием гангрены, поражающей ткани души. У меня была сестра, пытавшаяся покончить с собой и не желавшая меня видеть; жена, нашедшая человека, который ее полюбил; дочери, не знавшие обо мне ничего, и мать, слишком хорошо меня знавшая. «Измени все», — твердил я себе, слушая Сьюзен Лоуэнстайн, расслабившуюся от вина в уютной атмосфере «Коуч-хаус». «Измени себя, окончательно и бесповоротно».
Подали первое блюдо, оказавшееся восхитительным. «Сладкие хлебцы» были сочными и нежными, грибы в соусе напоминали комочки земли, превращенные в темную, с привкусом дыма, плоть. Сьюзен была в восхищении от каменного окуня. Его белое блестящее мясо легко отделялось от костей. Мой вкус был услажден; я благодарил Бога за усердие талантливых поваров и неиссякаемую красоту женщин. Я смотрел, как Сьюзен ест и пьет вино, плоды для которого собрали на щедрых виноградниках Франции, а потом выдерживали в подвалах положенное число лет. В честь этих славных виноградников я заказал еще одну бутылку.
Сьюзен рассказала мне сон, который увидела минувшей ночью: мы случайно с ней встретились во время снегопада. Спасаясь от него, мы забежали в Рокфеллеровский центр[74] и поднялись на лифте на самый верх. Потом мы сидели в «Рейнбоу рум»[75], пили шампанское и смотрели, как город покрывается снежной белизной. А когда метель полностью заслонила от нас Нью-Йорк, мы танцевали под медленную музыку.
— Потрясающий сон, доктор, — заметил я. — А мои сны тут же вылетают у меня из головы. Бывает, вскакиваю, понимаю, что снились какие-то ужасы, но не могу вспомнить ни одной детали.
— В таком случае, Том, вы упускаете удивительную и важную часть своей жизни, — заключила она. — Я всегда думала, что сны — это одновременно и любовные письма, и предостережения нашего подсознания. Кстати, можно научиться их запоминать.
— Вполне могу обойтись без предостережений и без писем — у меня горы разной ерунды, которую я написал самому себе.
— Но разве не странно, что вы попали в мой сон, хотя мы почти не знакомы?
— Я рад, что для вас это не стало кошмаром.
Доктор Лоуэнстайн засмеялась.
— Кстати, Том, вы любите концерты?
— Да, только не те, где исполняют современную музыку. Она для меня — как пуканье угря в соленой воде. Саванна, разумеется, обожает современную музыку.
— Как по-вашему, почему она так открыта сегодняшней культуре, а вы — нет? Признаюсь, Том, меня каждый раз раздражает, когда вы напяливаете на себя балахон культурного иеху, боящегося большого города. Вы слишком умны, чтобы достоверно играть эту роль.
— Простите меня, Лоуэнстайн, мне и самому претит образ ниспровергателя Нью-Йорка и неотесанного бревна. Воспринимайте мою неприязнь к Нью-Йорку не как затертый штамп, а как волнующую новую теорию, созданную Томом Винго.
— Знаете, стоит мне услышать, как кто-то ненавидит Нью-Йорк, и я тут же начинаю подозревать этого человека в антисемитизме, — заявила Сьюзен.
— Пожалуйста, доктор, объясните мне связь между антисемитизмом и ненавистью к этому городу. Как вы помните, я родом из городка Коллетон в Южной Каролине и не понимаю подобных тонкостей.
— В Нью-Йорке евреев больше, чем в Израиле.
— Ну и что? Возможно, здесь больше албанцев, чем в Албании, больше гаитян, чем на Гаити и больше ирландцев, чем в Ирландии. Возможно, здесь и южан больше, чем в Джорджии. Я не люблю Нью-Йорк, поскольку этот обезличенный город на меня давит. А у вас всегда такие параноические штучки?
— Да. Считаю паранойю превосходной оборонительной позицией.
— Теперь вы понимаете, каково мне ощущать себя южанином, когда я приезжаю в Нью-Йорк? Кстати, что вы думали о Юге до того, как познакомились со мной и Саванной?
— То же, что и сейчас, — ответила доктор. — Юг — наиболее отсталая, реакционная и опасная часть страны.
— Но вам эта часть нравится?
Доктор засмеялась приятным смехом.
— Почему в истории неискоренимы времена, — продолжал я, — когда считается в порядке вещей ненавидеть евреев, американцев, негров или цыган? В каждом поколении обязательно найдется свой объект для ненависти, и если вы относитесь к нему терпимо или никак, на вас начнут косо смотреть. Когда я рос, меня учили ненавидеть коммунистов. Никого из них я и в глаза не видел, однако терпеть не мог этих сукиных сынов. Когда я рос, я ненавидел негров, поскольку у нас существовало чуть ли не религиозное верование, объявлявшее чернокожих ниже белых. А в Нью-Йорке меня ненавидят за то, что я белый южанин. Правда, забавно? Конечно, это дисциплинирует и встряхивает, но странным образом. Поневоле начинаешь понимать вашу теорию паранойи.
— Я спросила вас о концертах не из любопытства. В следующем месяце мой муж выступает с концертом. Хочу пригласить вас. Надеюсь, вы придете в качестве моего гостя?
— С удовольствием, если ваш муж не исполняет ничего современного.
— Нет. В основном там будет музыка барокко.
— Как зовут вашего мужа?
— Герберт Вудруфф.
— Тот самый Герберт Вудруфф? — воскликнул я удивленно.
— Тот самый и единственный.
— Значит, вы замужем за Гербертом Вудруффом! Черт побери, Лоуэнстайн. Вы каждую ночь укладываетесь в постель с мировой знаменитостью.
— Далеко не каждую. Герберт по полгода проводит в гастрольных поездках. Он буквально нарасхват. Особенно в Европе.
— У нас дома есть его пластинки, — сказал я. — Пара штук точно. Мы с Салли часто слушали их после хорошей порции выпивки. Удивительно. Надо позвонить ей и похвастаться. Скажите, док, а он тоже еврей?
— Нет. Почему вас это интересует?
— Мне казалось, евреи так же переживают из-за браков с чужаками, как и католики. Когда я женился не на католичке, отец бушевал так, словно я помочился в алтарные сосуды.
— Я всегда считала своего отца наиболее американизированным из всех евреев, — сообщила доктор Лоуэнстайн без тени улыбки. — Мы не ходили в синагогу, не праздновали еврейскую Пасху, а на Рождество обязательно наряжали елку. Я и не подозревала, насколько серьезно отец относится к иудаизму, пока не объявила, что выхожу замуж за христианина. Я боялась, как бы в день свадьбы отец не устроил бдение шивы.
— Что такое шива?
— Молитва по покойнику, — пояснила доктор.
— Но ваш отец должен гордиться таким знаменитым зятем.
— Этого я не знаю, Том, — Сьюзен пожала плечами. — Отец так меня и не простил. Он даже с внуком ни разу не виделся.
— Это многое объясняет. Я-то думал, что вы — пресвитерианка, перешедшая в иудаизм. А почему вы не взяли фамилию мужа?
— Я предпочла оставить свою, — улыбнулась доктор, изящно обрывая дальнейшие расспросы.
— Сколько лет вашему сыну? — осведомился я, меняя тему разговора.
— О нем-то я и хотела с вами поговорить. Я рада, что представилась такая возможность.
— Вы собираетесь говорить со мной о сыне? — недоуменно уточнил я.
— Мой сын очень увлекается спортом.
— Вы шутите.
— Почему вы так думаете? — В голосе доктора прозвучали нотки раздражения.
— Просто меня это удивило. Наверняка вы не одобряете выбор сына.
— Его отец шокирован. Бернард учится в Академии Филипса в Эксетере[76], он там первый год. Недавно нам прислали ежегодник[77], и на снимке муж увидел Бернарда в футбольной команде новичков. Мы не позволяли ему заниматься контактными видами спорта, ведь он может повредить руки. Нам хочется, чтобы Бернард сделал карьеру скрипача, потому мы и беспокоимся.
Не сдержавшись, я расхохотался.
— Просто бомба для вас, верно?
— Ничего смешного, — печально улыбнулась доктор. — Больше всего расстраивает, что Бернард нас обманывал. По крайней мере, скрывал правду. Оказалось, он также играет в баскетбольной команде юниоров. И вроде успешно.
— Почему бы ему не заниматься и спортом, и музыкой?
— По мнению мужа, Бернард должен целиком посвятить себя скрипке.
— И у сына получается?
— Да. Хотя, по правде говоря, Бернард не музыкальный гений. Думаю, вы представляете, до чего тяжело идти по стопам Герберта Вудруффа. Мне всегда казалось, что для сына надо выбрать какой-нибудь другой инструмент, не скрипку. Тогда бы Бернарду не угрожало постоянное сравнение с отцом. Герберт победил на международном конкурсе, когда ему было всего девятнадцать.
— Мне как тренеру это знакомо. Многие мальчишки приходят заниматься спортом только потому, что отцы переносят на них свои юношеские мечты. И грустно, когда из этого ничего не получается.
— Грустно для отцов или для сыновей? — Доктор подалась вперед.
— Для сыновей. Черт с ними, с отцами. Им бы сесть и подумать, так нет же.
— С Гербертом все иначе, — возразила доктор. — Других инструментов для него просто не существует. Он до безумия влюблен в скрипку. Муж и представить не может, что кто-то не разделяет его любовь. Особенно если этот кто-то — близкий человек, его единственный сын.
— Какие отношения между отцом и сыном? — поинтересовался я.
Лицо Сьюзен помрачнело. Она тщательно, с трудом строила фразы. Чувствовалось, она взвешивает каждое слово.
— Бернард очень уважает отца, очень гордится отцом и его успехами.
— Они дружат между собой? Ходят на матчи? Играют в парке в догонялки? Возятся на полу в гостиной? Я это имел в виду.
Сьюзен рассмеялась; ее смех был нервозным и натянутым. В разговоре о сыне я затронул нечто важное и, возможно, болезненное для нее.
— Не представляю Герберта возящимся на полу в гостиной. Он — человек серьезный, тонкий. К тому же боится повредить руки; руки для него — это жизнь.
— Лоуэнстайн, а шутить, дурачиться он любит?
Сьюзен помолчала.
— Я поняла ваш вопрос, но не решилась бы назвать Герберта балагуром. Хотите знать, интересно ли Бернарду с отцом? В его нынешнем возрасте, пожалуй, нет. Но с годами Бернард все больше начнет ценить отца.
— Расскажите мне о сыне, — попросил я.
И вновь почувствовал, как Сьюзен закрывается. Вопросы о семье тяготили ее. Этому психиатру было куда привычнее сидеть у себя в офисе и выслушивать чужие проблемы, чем говорить о собственных. Лицо доктора Лоуэнстайн побледнело. Она откинулась назад и прислонилась к кирпичной стене. Сейчас она напоминала женщину с камеи: длинная шея, безупречный профиль. Только фоном служили кирпичи, а не агат.
— Мне трудно описать вам сына, — протяжно вздохнув, сказала она. — У мальчика приятная внешность, но он считает себя некрасивым. Он очень высокий, гораздо выше отца. У него просто громадные для его возраста ступни и черные вьющиеся волосы. Мальчик не слишком разговорчив, особенно со взрослыми. Ученик он средний. Нам пришлось задействовать все доступные каналы, чтобы он попал в Эксетер. Тесты Бернард прошел блестяще, но он ленив и не хочет учиться. Подозреваю, ему нравится расстраивать родителей, получая низкие оценки. Что еще? Сами знаете, Том, с подростками сложно.
— У него бывали срывы, потрясения?
— Нет, — резко произнесла доктор. — Никаких срывов и потрясений. Бернард — совершенно нормальный ребенок. Мы с мужем не вымещаем на нем свое недовольство. Вероятно, мы допустили ошибку: уделяли ему мало времени, когда у него начался переходный возраст. Я это признаю: да, виновата. И отвечаю за последствия.
— Лоуэнстайн, зачем вы мне все это рассказываете?
Сьюзен придвинулась ко мне.
— Видите ли, Том, поскольку сейчас у вас достаточно свободного времени, вы могли бы тренировать Бернарда пару раз в неделю.
— За два года это первая работа, которую мне предлагают.
— Вы согласны?
— А вы обсудили это с Бернардом?
— Зачем?
— Он может и не захотеть тренироваться. И потом, просто из соображений тактичности. А почему бы Герберту не сходить с сыном в Центральный парк и не поиграть в мяч?
— Что вы! — Доктор засмеялась. — Герберт ненавидит спорт. Если бы он узнал, что я ищу сыну тренера, то пришел бы в ярость. Однако Бернард заявил нам, что в любом случае в следующем учебном году будет заниматься футболом. И потом, мне кажется, вы благотворно на него подействуете. Вы ему понравитесь. Он всегда мечтал иметь такого отца: спортивного, любящего шутить и непочтительного к условностям. Бьюсь об заклад, вы не умеете играть на скрипке.
— Просто вы не слышали моих записей. Винго, вынимающий душу из великих классиков прошлого. И снова вы шаблонно воспринимаете меня, доктор.
— Как и вы меня, — парировала Сьюзен.
— Вы ошиблись.
— Не ошиблась, Том. Признайте, что это так. Вы наверняка думаете: хороша же эта тетка Лоуэнстайн! Психиатр, врачевательница душевнобольных, а сделать сына счастливым не может.
— Признаю. Вы прочли мои мысли. Должно быть, существует причина, почему психиатрам не удается воспитывать собственных детей. Конечно, это штамп, но и доля правды в этом есть. Согласны?
— Только не в моем случае, — возразила доктор. — Просто Бернард — застенчивый мальчик. Он перерастет все свои трудности. Вы в курсе, почему у психиатров бывают проблемы со своими детьми? Кстати, не у всех, уверяю вас. Так вот, психиатры слишком хорошо знают о разрушительных последствиях тяжелого детства. Избыток информации парализует их. Они начинают бояться малейшего ложного шага. То, что начиналось с чрезмерной заботы, часто оканчивается запустением. Кстати, сколько вы берете за свою работу?
— Деньги? — удивился я. — Об этом не беспокойтесь.
— Нет. Я настаиваю на профессиональной основе. Так какая у вас шкала гонораров?
— Шкала гонораров. Перестаньте шутить.
— Повторяю: я настаиваю на профессиональной основе. Сколько вы зарабатываете в час?
Доктор достала из сумочки записную книжку и тонкую перьевую ручку Dupont.
— А сколько вы зарабатываете в час? — спросил я.
Сьюзен оторвала взгляд от книжки.
— Едва ли здесь можно провести параллель.
— Параллель есть, доктор. Я не знаю, сколько зарабатывают в Нью-Йорке. Мне нужны цифры, от которых я буду отталкиваться.
— Я беру семьдесят пять долларов в час, — сообщила доктор Лоуэнстайн.
— Прекрасно, — улыбнулся я. — Значит, и я буду брать столько же.
— Нет, я не согласна платить вам столько.
— Хорошо, доктор. Вам, как другу семьи, я сделаю скидку. Шестьдесят баксов в час, и не надо меня благодарить.
— Сомневаюсь, что час работы тренера сопоставим с часом работы психиатра.
Ее голос звучал ровно, но мне не понравился упор на слове «тренера». Доктор Лоуэнстайн явно ставила мой труд ниже своего.
— Вы сомневаетесь? — с деланой небрежностью уточнил я. — Но в чем тогда разница?
— Вы не представляете, сколько стоит обучение в медицинском колледже.
— Отлично представляю. Моя жена там училась.
— Какая у вас была максимальная тренерская зарплата?
— Семнадцать тысяч долларов в год. Это без налогов.
— И сколько выходило в час? — задала новый вопрос Сьюзен.
— Давайте считать. В году триста шестьдесят пять дней. Преподавание и тренировки занимали девять месяцев. Вдобавок летом я часто проводил тренировки по бейсболу. Где-то сорок шесть баксов в день. Эту сумму надо поделить на десятичасовой рабочий день.
Она записала цифры в книжку, затем подняла на меня глаза.
— Итого четыре доллара шестьдесят центов в час, — объявила доктор. — Предлагаю вам пять долларов.
— Как щедро, — усмехнулся я.
— Но выше этой суммы вы не получали.
— Вот оно, унижение, — простонал я, оглядывая зал ресторана. — Мало того, что на сеансах я работаю наравне с вами, так еще на сверхурочной работе теряю семьдесят баксов.
— Значит, договорились. — Доктор Лоуэнстайн захлопнула книжку.
— Нет. Теперь, когда меня изрубили на поле битвы, хочу вернуть самоуважение. Я готов тренировать Бернарда бесплатно. Я попытался уравнять свой труд с вашим — и меня вновь размазали по стенке. Передайте сыну, что мы начнем послезавтра. А сейчас давайте закажем какой-нибудь сказочный десерт.
— Я и так съела слишком много.
— Можете не бояться, что потолстеете, — успокоил я. — После ужина мы разыщем уличного грабителя, и он погонит вас до самого Центрального парка. Замечательный способ сжечь калории после нью-йоркского сытного ужина.
— Забыла выяснить у вас еще одну вещь. — Доктор помолчала. — Зачем вы соврали Моник, что работаете юристом в крупной корпорации?
— Вначале я сказал правду. Она подумала, что я шучу. Ваша подруга такая красивая; мне хотелось произвести на нее впечатление. А еще мне было одиноко. Решил с ней поболтать.
— Вы находите ее красивой?
— Не видел более привлекательной женщины.
— Второй раз она приходит ко мне в истеричном состоянии, не владея собой. Сейчас у нее мерзкий роман с инвестиционным банкиром из «Саломон бразерс»[78]. Во всяком случае, судя по ее словам.
— Ее психиатра нет в городе. Интересно, в Нью-Йорке найдется хоть горстка людей, обходящихся без визитов к психиатру? Или их уже изгнали в Нью-Джерси?
— Моник играет на флейте в оркестре моего мужа, — сообщила доктор Лоуэнстайн. — Через месяц вы снова ее увидите.
— О, черт. Она же спросит меня о юридических делах. Лоуэнстайн, давайте выпьем по рюмке коньяка. Вы правы, можно обойтись без десерта.
Принесли коньяк; мы чокнулись. Вкус напитка перенес меня в прошлое, когда я сидел в этом же ресторане с братом и сестрой. Мы смаковали коньяк, которым угостил нас хозяин ресторана. Саванна тогда работала над четырьмя произведениями. Она достала тетрадку и вслух нам их прочитала. Сестра собиралась написать длинный автобиографический цикл стихов. Она читала нам о белом коллетонском дельфине, о «крестном пути», который дед ежегодно совершал на Страстную пятницу, о первом футбольном матче Бенджи Вашингтона. Ее язык был богатым и пламенным; сестра черпала образы из своей жизни. Стихи ее были сочными как фрукты; в тот вечер их вкус соединялся со вкусом коньяка.
— О чем вы задумались, Том? — услышал я голос Сьюзен.
— Вспомнил время, когда находился здесь с Люком и Саванной. Мы тогда были такими счастливыми.
— А что случилось потом?
— Природа не терпит пустоты, но и полного счастья не терпит. Помните, я упоминал о своем нервном срыве?
— Конечно, — тихо отозвалась доктор.
— Это был не нервный срыв. Меня окутало такой плотной волной грусти, что я едва мог говорить. Я не считал и не считаю это душевной болезнью. В течение двух лет мне как-то удавалось существовать, хотя печаль постоянно сдавливала сердце. Я перенес чудовищную утрату и не находил утешения. В день у меня было по пять уроков английского и по три тренировки. За счет работы я держался. Но однажды груз сделался невыносимым. Я вел урок английского и читал ребятам «Папоротниковый холм» Дилана Томаса. Это стихотворение настолько меня тронуло, что я заплакал. Эти строки и прежде меня впечатляли, но тогда произошло что-то особенное. Я не в силах был остановиться. Класс недоуменно замер. Я и сам был ошеломлен, но ничего не мог с собой поделать.
— И все-таки не посчитали это нервным срывом?
— Нет. Я посчитал это нормальной реакцией на трагедию. Ненормальным как раз было то, что я слишком долго сдерживался и не пролил ни слезинки. А еще через неделю, гуляя по пляжу, я вдруг увидел человека, похожего на моего брата. И вновь я раскис. Я сел на камни и больше часа безостановочно рыдал. Потом в голову пришла мысль: у меня ведь сегодня какое-то важное дело. Сколько я ни вспоминал, так и не вспомнил. Вечером меня нашла Салли. Я весь дрожал от холода.
— О чем вы забыли?
— О футбольном матче. Играла команда, которую я долго тренировал, хотел сделать из мальчишек настоящих игроков.
— И тогда вас уволили?
— Да, верно. Я засел дома и отказывался принимать чью-либо помощь. Я сдался, тоска навалилась на меня всей тяжестью. Через месяц жена и мать заставили меня подписать какие-то бумаги, а потом отвезли в медицинский колледж. Там, на десятом этаже, меня пару раз угостили шоковой терапией.
— Том, вы не обязаны рассказывать мне такие вещи, — заметила Сьюзен.
— Раз мне предстоит тренировать Бернарда, вы должны иметь в виду, что приобретаете товар с дефектом.
— Вы хороший тренер? — поинтересовалась доктор.
— Невероятно хороший, Сьюзен.
— Тогда я очень счастлива, что вы вошли в мою жизнь именно сейчас. Спасибо, что были со мной честны. Я рада, что услышала вашу историю здесь, а не в кабинете. Надеюсь, мы станем добрыми друзьями.
— Док, есть что-то связанное с Саванной, о чем вы молчите?
— Есть, и очень многое. Я делюсь с вами далеко не всем. — Доктор сделала глоток коньяка. — Когда речь шла о Моник, я едва не грохнулась со стула, услышав, что вы считаете ее красивой.
— Почему?
— Мне кажется, у нее роман с моим мужем.
— С чего вы взяли?
— Просто слишком хорошо знаю мужа. Вот только не могу понять, зачем она обращается ко мне за помощью. То ли это жестокость, то ли обыкновенное любопытство. Она каждый раз заставляет меня клясться, что я ничего не скажу Герберту о ее визите.
— Печальная история, доктор, — вздохнул я. — А может, это всего лишь ваше воображение?
— Не думаю.
— Послушайте, Лоуэнстайн. Я знаком и с вами, и с Моник. Не буду скрывать, Моник красива, но как личность… В ней есть что-то жалкое. Когда вы пришли в этом потрясающем платье, я сразу заметил, что у вас такая же потрясающая фигура. На мой вкус, вы излишне серьезны, но мне приятно находиться с вами рядом. Дорогая, Моник не идет ни в какое сравнение с вами.
— Что еще за «дорогая»? Не забывайте, Том, я феминистка.
— Моник не идет ни в какое сравнение с вами, феминистка.
— Спасибо, тренер.
— Хотите, поедем в «Радужный зал», потанцуем?
— Не сегодня, Том. — Сьюзен улыбнулась. — Но обязательно пригласите меня туда.
— Вы обещаете надеть это платье?
— Мне пора домой, — спохватилась доктор. — И как можно скорее.
— Вы в полной безопасности, доктор, — я прошел шоковую терапию. — Я поднялся из-за стола. — Идемте. Оплачу счет и найму вам такси с каким-нибудь жутким экстравагантным водителем.
На Уэйверли-плейс шел небольшой дождик. Подъехало такси. Я открыл дверцу.
— Сегодня я провела удивительный вечер, — призналась Сьюзен Лоуэнстайн, садясь в машину.
Она поцеловала меня в губы, легко и всего один раз. Я стоял и смотрел вслед автомобилю, растворяющемуся в темноте.