— В конце концов, — проговорила она с коротким смешком, — что замечательного в том, что ты торопишься домой, ко мне, если тебя тут все раздражает?
— Тебе хотелось бы, чтоб я не торопился? — спросил он.
— Я бы не возражала.
— Наверно, все же возражала бы, если б я задержался в Париже на пару дней — или пару ночей.
Она расхохоталась, издевательски фыркая.
— Ты! Ты и Парижские Ночные Развлечения! Выставил бы себя дураком.
— Все же я мог бы.
— Ты — мог бы! — передразнила она его. — Да ты весь обслюнявишься, пока подойдешь к женщине. Пожалуйста, пожалей меня — моя жена неласкова со мной!
Он молча выпил чай. Уже год как они были женаты, обменявшись кольцами скоропалительно, по любви. А последние три месяца почти постоянно вели войну, какую ведут многие пары, сами не зная почему. Вот опять. Ему показалось, что он заболел. В животе появилась неприятная, лихорадочная пульсация — в том месте, где из-за скандалов начался воспалительный процесс.
Она — красивая тридцатилетняя женщина, светловолосая, цветущая, с гордым разворотом плеч и с лицом, сияющим неуемной жизненной силой. Однако в прищуренных зеленых глазах было заметно странное озадаченное выражение. Поглощенная собственными мыслями, женщина сидела перед столом с чайным подносом. Ведя войну с мужем, она как будто вела войну сама с собой. В серебре, освещаемом красным огнем из камина, отражалось зеленое платье. Бездумно подавшись вперед, она вытащила из вазы несколько цветков примулы и закрепила их на некотором расстоянии друг от друга в косе, которую оборачивала вокруг головы на крестьянский манер. В таком виде, с цветами в волосах, она была похожа на Гретхен. Однако полному сходству мешала странная полуулыбка в глазах.
Вдруг помрачнев, она опустила голову. Положила прекрасные руки на стол. И долго сидела с угрюмым видом, словно показывая, что не желает сдаваться. А он смотрел в окно. Неожиданно она перевела взгляд себе на руки. Сняла обручальное кольцо, потянулась к вазе, вытащила из нее цветок на длинном стебле и стала крутить на нем кольцо, не сводя глаз с вращающейся золотой полоски, подталкивая и подталкивая ее, словно презрительно пиная. Чем-то сейчас напоминая капризного, непослушного ребенка.
Не в силах избавиться от нервного напряжения, усталый мужчина пересел к камину и застыл в неподвижности. Худые сильные, со сплетенными пальцами руки, всегда готовые что-то делать, как будто прислушивались к чему-то и потому не шевелились. На окаменевшем лице ничего нельзя было прочитать. Женщина не видела мужа, потому что сидела к нему боком, но ощущала его присутствие, вроде как улавливала исходящую от него энергию щекой. В процессе сражений и страданий они словно обменивались элементарными частицами, как природные стихии.
Женщина встала и подошла к окну. Квартира находилась на пятом, последнем, этаже большого дома. Над высокой остроконечной, красивого красного цвета крышей напротив сходились телеграфные провода, там стояла квадратная деревянная рама, к которой тянулись провода со всех четырех сторон, черные полосы на белом небе. А еще выше парила чайка. С улицы доносился шум автомобилей.
Через некоторое время из-за конька крыши появился мужчина, который забрался в башню из проводов, пристегнулся ремнем к сетке, расчертившей небо квадратиками, и принялся за работу, не обращая внимания ни на что вокруг. Еще один мужчина, видный лишь наполовину, тянулся к нему с проводом в руке. Тот, что работал наверху, в небе, наклонился и взял провод. И второй сразу исчез. Первый же продолжал сосредоточенно работать. Потом его что-то отвлекло. Он едва ли не украдкой огляделся, одиноко стоя на высоте, посреди давившего на него пространства. И встретился взглядом со стоявшей у окна красивой женщиной в домашнем платье и с цветами в волосах.
— Ты мне нравишься, — произнесла она не громко, но и не тихо.
Муж, никуда не уходивший из комнаты, медленно посмотрел кругом и спросил:
— Кто тебе нравится?
Не дождавшись ответа, он вновь замер в напряженной неподвижности.
Женщина же продолжала смотреть в окно, которое находилось высоко над улицей, застроенной большими домами. Повисший в поднебесье мужчина смотрел на нее, а она — на него. Город был далеко внизу. Ее взгляд встретился с его взглядом во внеземном пространстве. Но почти тотчас опомнившись, он вновь ушел в работу. Больше он не смотрел на женщину. А через какое-то время вообще спустился вниз, так что поднимавшаяся к небу башня из проводов опять опустела.
Женщина поглядела на скверик в конце пустой серой улицы. Маленький темно-синий солдатик шагал между зелеными полосками травы, и у него посверкивали на ходу шпоры.
Она неохотно повернулась, словно бы повинуясь мужу, а тот сидел все такой же неподвижный, холодный, далекий; отчужденный от нее усилием воли. Она дрогнула. Подошла и села на коврик у его ног, положив голову ему на колени.
— Не будь со мной грубым! — попросила она нежным, слабым, вялым голоском. Он крепко стиснул зубы, и губы у него приоткрылись от боли.
— Ты же знаешь, что любишь меня, — продолжала она нараспев, словно с трудом выговаривая слова. Он тяжело вздохнул, но не пошевелился.
— Разве нет? — спросила она так же тягуче, после чего обхватила его за талию, просунув руки под пиджак, и притянула к себе. У него словно пламя вспыхнуло под кожей.
— Я никогда этого не отрицал, — рассеяно отозвался он.
— Отрицал, — возразила она тягуче и вяло. — Отрицал. Ты всегда это отрицаешь. — Она ласково потерлась щекой о его колено. Потом едва слышно засмеялась и покачала головой. — Зачем? — Она поглядела на него. В ее глазах сверкал странный огонек, словно она одержала какую-то победу. — Нехорошо, любовь моя, ты так не считаешь?
На сердце у него стало горячо. Он знал, что нехорошо отрекаться от своей любви, но видел ее ликующие глаза и оставался отчужденным и холодным. Тогда она повернулась лицом к огню.
— Тебе ненавистно то, что ты не можешь не любить меня, — проговорила она с печалью, сквозь которую слышались победные нотки. — Тебе ненавистно то, что ты любишь меня — это нечестно и подло. Тебе ненавистно то, что ты торопишься ко мне из Парижа.
Ее голос вновь стал отстраненным и вялым, словно она говорила сама с собой.
— Так или иначе, — отозвался он, — но ты победила.
У нее вырвался безрадостный, презрительный смешок.
— Ха! Тоже мне победа, дурачок! Забирай ее себе. Вот уж была бы радость, если бы я могла отдать ее тебе.
— А я — взять.
— Так бери, — с ненавистью воскликнула она. — Сколько раз я предлагала ее тебе!
— Но не хотела с ней расстаться.
— Врешь. Это ты слишком жалок, чтобы удержать женщину. Разве я не льнула к тебе?..
— Ну, не льни — не надо.
— Ха! Если я не буду — то ничего не получу от тебя. Ты! Ты! Тебя только ты сам и интересуешь.
Его лицо оставалось окаменевшим, и на нем ничего нельзя было прочитать. Она поглядела на него. И, неожиданно притянув мужа к себе, прижалась лицом к его груди.
— Не отталкивай меня, Пьетро, когда я прихожу к тебе, — попросила она.
— Ты не приходишь ко мне, — упрямо возразил он.
Она отодвинулась от него на несколько дюймов, то ли прислушиваясь к чему-то, то ли размышляя.
— Что же я тогда делаю? — в первый раз спокойно спросила она.
— Ты ведешь себя со мной так, словно я пирог, который ты можешь съесть, когда тебе захочется.
Она поднялась с насмешливо-презрительным возгласом. Однако было в нем что-то неискреннее.
— Значит, веду себя, словно ты пирог, так? — крикнула она. — И это я, которая все для тебя делает!
В дверь постучали, и в комнату вошла служанка с телеграммой. Он тотчас вскрыл ее.
— Ответа не будет, — проговорил он, и служанка ушла, тихо притворив за собой дверь.
— Полагаю, это тебе, — сказал он с издевкой.
После чего встал и подал телеграмму жене.
Прочитав телеграмму, она засмеялась, потом прочитала ее еще раз, на сей раз вслух:
— «Встречаемся в половине восьмого около Мраморной арки — идем в театр — Ричард». Кто такой Ричард? — спросила она, с интересом глядя на мужа. Он покачал головой.
— Среди моих знакомых такого нет. А ты не знаешь, кто это?
— Не имею ни малейшего представления, — беззаботно проговорила она.
— Но ты должна знать.
И он угрожающе посмотрел на нее.
Неожиданно она успокоилась и с насмешкой приняла вызов.
— Почему же это я должна знать?
— Потому что телеграмма не мне, значит, она — тебе.
— А, может быть, еще кому-нибудь? — ехидно переспросила она.
— Меррилиз-стрит, Мойст, — прочитал он, словно предъявляя доказательство.
На секунду она как будто поддалась искреннему удивлению.
— Ну, ты дурак, — сказала она и отвернулась. — Поищи среди своих приятелей.
И швырнула телеграмму.
— Ее прислали не мне, — твердо произнес он, как будто ставя точку.
— Тогда какому-нибудь парню на луне, у которого фамилия — Мойст, — враждебно хохотнула она.
— Хочешь сказать, что ничего не знаешь об этом?
— Хочешь сказать, — передразнила она его, гримасничая и издеваясь. — Да, хочу сказать, мой бедняжка.
Ему вдруг показалось, что от отвращения он каменеет.
— Я не верю тебе, — холодно сказал он.
— Ах — ты мне не веришь! — откровенно глумясь над его нравоучительным тоном, проговорила она. — Какое горе! Бедняжка мне не верит!
— У меня нет знакомых с таким именем, — медленно отчеканил он.
— Заткнись! — забыв о вежливости, крикнула она. — С меня хватит!
Он промолчал, и вскоре она вышла из комнаты. Через пару минут стало слышно, как она бешено импровизирует на рояле в гостиной. Такая игра приводила его в ярость: в ней была острая тоска, стремление к чему-то, безудержное стремление, и что-то еще, противящееся тоске. Жена всегда вела мелодию к кульминации, но никогда не достигала ее, обрывая себя неприятными резкими аккордами. До чего же ему было это ненавистно. Он закурил сигарету и направился к буфету, чтобы налить себе виски с содовой. А она запела. Голос у нее был хороший, а вот ритма она не чувствовала. Как правило, его умиляло, как она на свой лад переиначивает песни, заставляя Брамса из-за измененного темпа звучать несвойственным ему образом. Но сегодня ее пение лишь усиливало его ненависть. Какого черта она не подчиняется предписанному темпу?
Минут через пятнадцать она вернулась, смеясь. Со смехом закрыла дверь и подошла к нему.
— Ах ты, глупышка, глупышка! Ну, разве ты не глупый клоун?
Она присела на корточки между его колен и обхватила его руками. Она улыбалась ему, и ее зеленые глаза, ловившие его взгляд, были широко открыты и сверкали. Однако в самой их глубине, как он вспоминал потом, оставалось что-то недоступное ему, особенное выражение, как будто отвращение или ненависть. Горячая волна заливала его тело, и сердце таяло от ее ласк. Однако за много месяцев он отлично изучил ее. Он узнал это странное упрямство, словно требовавшее от него полного подчинения, чтобы потом можно было оттолкнуть его. И если он замечал это выражение, то сопротивлялся, как мог.
— Почему ты не разрешаешь себе любить меня? — спрашивала она с мольбой, в которой он услышал издевку. И крепко стиснул зубы.
— Ты боишься?
От него не укрылась насмешка в ее голосе.
— Чего?
— Боишься довериться самому себе?
Опять воцарилось молчание. Его бесило то, что она, лаская его, смеялась над ним.
— Что такого я с собой сделал?
— Постарался не отдать мне себя, как будто боялся что-то потерять…
— Почему я должен что-то потерять?
Вновь они замолчали. Она поднялась и пошла за сигаретой. Серебряная шкатулка сверкнула красным отражением огня в камине. Чиркая спичкой, она сломала ее, бросила в камин и зажгла другую.
— С чего ты так торопился обратно? — спросила она, не вынимая изо рта сигарету. — Я же сказала, что хочу покоя. У меня его целый год не было. А последние три месяца ты занимался лишь тем, что сводил меня в могилу.
— Однако ты даже не побледнела, — поддел он жену.
— Тем не менее, я больна. Я устала — устала от тебя. Ты требуешь всего и ничего не даешь взамен. Я пустая внутри. — Она пыхнула сигаретой на дамский манер, потом вдруг с силой ударила себя по лбу. — У меня в голове отвратительная пустота. Я знаю, что должна отдохнуть — должна.
У него словно огонь пробежал по жилам от ярости.
— От трудов? — насмешливо переспросил он, все еще стараясь сдерживать себя.
— От тебя — от тебя! — крикнула она, подаваясь к нему. — Ты калечишь мне душу своими проклятыми причудами. Думаю, все дело в твоем здоровье, и ты ничего не можешь изменить, — добавила она уже спокойнее. — Но я-то больше не могу терпеть, никак не могу, вот так.
Не глядя, она стряхнула в камин пепел с сигареты, но промахнулась, и он упал на красивый азиатский ковер. Посмотрев, что наделала, она не проявила никаких чувств. А он сидел, окаменев от бешенства.
— Можно спросить, как это я тебя калечу?
Она помолчала, пытаясь подыскать верные слова. Потом в отчаянии махнула рукой и вынула изо рта сигарету.
— Ты — ты всюду преследуешь меня — не оставляешь одну. Не даешь мне покоя — не знаю, что ты делаешь, но это ужасно.
И вновь он ощутил прилив бешенства.
— Непонятно.
— Знаю. Я не могу выразить это словами — но что есть, то есть. Ты — ты не любишь меня. Я вся отдаюсь тебе, а потом — ничего — тебя попросту нет.
От злости и ненависти он крепко сжимал губы.
— Нам не понять друг друга, — проговорил он. — Может быть, расскажешь, кто этот Ричард?
В комнате было почти темно. Пару минут она просидела молча. Потом опять вынула сигарету изо рта и посмотрела на нее.
— Я собираюсь встретиться с ним, — услышал он в сумерках ее насмешливый голос.
У него голова пошла кругом, перехватило дыхание.
— Кто он? — спросил муж, не веря в реальность каких бы то ни было отношений своей жены с Ричардом, даже если этот Ричард и существовал на самом деле.
— Я познакомлю тебя с ним, когда узнаю его получше.
Он ждал.
— Кто он?
— Я скажу тебе потом и представлю его.
Пауза.
— Можно мне пойти с тобой?
— С тебя станется, — с иронией отозвалась она.
Тихо вошла служанка, так как наступило время опустить шторы и зажечь свет. Пока она находилась в комнате, муж и жена молчали.
— Полагаю, — сказал муж, когда дверь за служанкой закрылась, — тебе для отдыха нужен Ричард?
Она восприняла его сарказм как обычную констатацию факта.
— Да. Мне нужен нормальный открытый человек, который будет любить меня просто, без твоих сомнений и недоговоренностей. Именно этого я хочу.
— Отлично. Ты у нас человек независимый.
— Ха-ха, — засмеялась она. — Мог бы этого и не говорить. Кому-кому, но только не тебе отнять у меня мою независимость.
— Я имел в виду твое состояние, — спокойно проговорил он, хотя его сердце переполнялось горечью и яростью.
— Ладно, — сказала она. — Пойду одеваться.
Он остался неподвижно сидеть в кресле. Боль стала почти нестерпимой. Несколько мгновений все его тело сотрясала чудовищная огненная пульсация. Постепенно она сошла на нет, однако навалилась слабость. Ему ни в коем случае не хотелось расставаться с женой, хотя всё как будто к этому шло — стоит им разлучиться в такой решительный момент, и они больше никогда не будут вместе. Однако если она проявит решительность, то так тому и быть. Он уедет на месяц в Италию. Там тоже можно вести дела. А когда вернется, они вполне смогут заключить между собой соглашение, так многие делают.
Мешала отвратительная тяжесть в груди, не хотелось двигаться. Одна мысль, что надо собирать вещи и ехать в Милан, приводила его в ужас, так как подразумевала некое усилие воли. Однако это нужно сделать, и он сделает. Нет смысла дожидаться ее дома. Переночевать можно у шурина, а завтра в поезд. Надо дать ей немного времени — пусть придет в себя. Она и вправду очень импульсивна. Тем не менее, ему совсем не хотелось расставаться с ней.
Он так и сидел, погруженный в свои мысли, когда она спустилась, уже в шубке и токе[14]. У нее был сияющий вид, и мечтательный, и своенравный одновременно. И до чего же она была хороша — черный мех подчеркивал природную прелесть ее лица.
— Не дашь мне немного денег? У меня совсем нет.
Он дал ей два соверена, она положила их в черную сумочку. Неужели она так и уйдет, не сказав больше ни слова? У него опять от муки окаменело сердце.
— Хочешь, я уеду на месяц? — с нарочитым спокойствием спросил он.
— Да, — с прежним упрямством ответила она.
— Что ж, отлично, так и сделаем. Мне еще придется задержаться на денек в городе, но я переночую у Эдмунда.
— Пожалуйста, если хочешь, — с сомнением произнесла жена.
— Если ты хочешь.
— До чего же я устала! — жалобно воскликнула она.
Однако в этом «устала» звучало раздражение.
— Отлично.
Она застегнула перчатки.
— Значит, ты уезжаешь? — вдруг оживилась она и повернулась к двери. — До свидания.
Он ненавидел ее за этот легкомысленный тон.
— Завтра я буду у Эдмунда.
— Ты ведь напишешь мне из Италии, правда?
Он не ответил на бессмысленный вопрос.
— Ты вынула из волос увядшую примулу? — спросил он.
— Нет.
Она отколола шляпную булавку.
— Ричард решил бы, что я ненормальная, — сказала она, вынимая из прически розовые помятые цветы, и, бросив их на стол, вновь надела шляпку.
— Хочешь, чтобы я уехал? — нетерпеливо повторил он свой вопрос.
Она нахмурилась. Ей надоело противиться ему. Но и избавиться от стойкой неприязни к мужу у нее не получалось. Тем не менее, она любила его. Любила крепко. А он — он как будто не понимал этого. Не понимал, что ей в самом деле хотелось побыть без него. Однако любовь не отпускала ее, страстное чувство, которое она питала к нему. Тем не менее, больше всего на свете ей хотелось опять остаться одной.
— Да, — ответила она — почти умоляюще.
— Отлично.
Она подошла и обвила руками его шею. Шляпная булавка чуть было не поцарапала его. Он отпрянул, но она вроде бы и не заметила этого.
— Ты не против, правда, любимый? — ласково спросила она.
— Против — против всего мира и самого себя.
Она отошла от него, расстроенная, несчастная, но все же полная решимости стоять на своем.
— Мне надо отдохнуть.
Он уже слышал эти слова. Два месяца, как она снова и снова повторяла их. Он ссорился с ней, отказывался уезжать и ее отпускать тоже не хотел. Теперь ему стало ясно, что все без толку.
— Отлично. Иди, и пусть Ричард даст тебе то, чего тебе не хватает.
— Да. — Она помедлила. — До свидания, — в конце концов проговорила она и ушла.
Он слышал шум увозившего ее такси. У него не было ни малейшего представления о том, куда она отправилась — наверное, к своей подруге Мэдж.
Пора было идти наверх и собирать вещи. В спальне ему стало еще хуже. Прежде она говорила, что всем может пожертвовать, но только не возможностью спать с ним рядом. И вот, они пока еще вместе. Отчаянная безнадежность притягивала их друг к другу, однако после близости они ощущали еще большую отчужденность. Ей казалось, что он ласкает ее механически, а на самом деле равнодушен к ней. В душе у нее поселилось неистребимое отвращение к нему, хотя физически она все еще его желала. Ее волновало его тело. А ее тело волновало его? Пожалуй, да, и довольно часто, но он либо хотел подчинить ее себе, либо сам подчинялся некоему инстинкту, отчего она стала единственным объектом его страсти. Тогда она восстала против него, отвергла его. Он же принялся преследовать ее, стараясь переиначить ее жизнь на свой лад. Из-за этого ей стало казаться, что она сходит с ума. Но его ничего не останавливало, словно она сама была ни при чем. У нее же появилось ощущение, будто какая-то нечеловеческая сила высасывает из нее жизненные силы. Что до него, то ей он казался неким орудием труда в своем бизнесе, а вовсе не живым существом. Иногда он представлялся ей большой авторучкой, которая постоянно сосет из нее кровь, заменяя ею чернила.
Ни о чем таком он даже не догадывался. Он любил ее — ему была невыносима мысль о разлуке. Но он пытался понять ее и дать ей то, чего она хотела. И не мог понять. Не мог понять, в чем его вина. Зато он знал, что ее тянет к нему, или тянуло, и он удовлетворял ее физически. И еще он знал, что не за горами то время, когда она полюбит другого мужчину. В общем, он был таким, каким был. И не понимал, что она имела в виду, когда говорила, будто он использует ее и ничего не дает взамен. Наверное, он недостаточно думал о ней как об отдельной от него личности. Но он старался, и у него не получалось, потому что у нее не было отдельной от него жизни. Он старался думать о ней и так, и этак и выполнять все ее желания. Из этого ничего хорошего не получилось, она не успокаивалась. А потом трещина в их отношениях стала больше. Всякий раз, когда они были вместе, он чувствовал это. И вот пришла пора покориться и уехать.
Ее стеганый халат, немного порванный — у нее все вещи такие, немного неряшливые — и зеркало в жемчужной рамке без одной жемчужины… все эти брошенные второпях, непрочные, милые вещи причиняли ему боль, пока он ходил по спальне, заставляя себя, несмотря на любовь, ожесточиться и возненавидеть.
Ночевать он отправился не к шурину, а в отель. Лишь в лифте, когда он стоял рядом с посыльным, ему пришло на ум, что он находится всего в миле от собственного дома, и все же как будто за сотни миль. Было около девяти часов. Спальня ему не понравилась. Она была удобной и без показной роскоши, но не обжитой, впрочем, этот недостаток свойственен всем гостиничным номерам. Мойст огляделся. Над кроватью висела единственная, с намеком на эротику флорентийская картина, изображавшая даму с кошачьими глазами. Неплохая картина. Кроме нее, стену «украшало» лишь объявление администрации о часе заселения, о ценах на номера и подаваемые блюда. Кушетка располагалась строго перед строгого вида столиком, на котором лежал мешочек с письменными принадлежностями и стояла привинченная чернильница. Темная улица была плохо освещена, и люди, изредка по ней проходившие, напоминали приземистые тени. Вечер тянулся медленно, часы показывали всего четверть десятого. Почему бы не лечь спать? Он посмотрел на белую с золотом дверь, отделявшую его от ванной комнаты. Пожалуй, можно было принять ванну, чтобы потянуть время. В теплой — слишком теплой — ванной комнате, продуманной до мелочей, все было белым. В отеле везде одинаковая температура, одинаковая чудовищная жара, от которой никуда не деться, ведь центральное отопление объединяет всё огромное здание, из-за него еще больше похожее на невероятно огромный инкубатор со множеством ячеек. Мойсту это не нравилось. Что ж, по крайней мере, ванная комната имела вид человеческого обиталища — белая, без излишеств и одновременно роскошная.
Наслаждаясь горячей ванной и возбуждающим душем, он старался вернуть жизнь в окоченевшие мышцы. После того как жена возненавидела его, он перестал чувствовать горделивую радость от собственного тела, которой семейная жизнь одаривала его в первые месяцы. Ему вновь сделалось безразличным его тело, как если бы его не было вовсе. А тогда оно ожило, согрелось от физического удовольствия и удовлетворения, как это бывает со счастливым человеком — как это бывает с мужчиной, который любит сам и которого страстно любят. И вот опять. Жизнь аккумулировалась в сознании, а тело сделалось ненужным. Он не думал о нем. Инстинкт привел его в ванную комнату. Но и тут он потерпел фиаско. Он встал под душ, когда его мысли были заняты работой, когда он был озабочен делами, и постоял под пощипывающими струями, почти не замечая их, а потом, не задумываясь, вышел из-под душа, как человек, погруженный в скучные рутинные мысли. Он вытерся и выглянул в окно, уже целый час не испытывая никаких чувств.
Потом, вспомнив, что она не знает, где он, Мойст написал адрес на листке бумаге и, позвонив, попросил отправить его почтой.
Как только он выключил свет, и абстрактные размышления должны были расцвести пышным цветом, они отступили, и внутри у него стало пусто, словно никаких размышлений и в помине не было. Власть взяла кровь, мужские элементы в крови, неосознанные инстинкты душили его, и было невыносимо лежать запертым в большом жарком здании. Мойсту хотелось выйти на улицу, ему не хватало воздуха. И тут опять включился разум, подсказавший, что так негоже себя вести, поэтому он остался лежать, глядя в темноту и испытывая ужас из-за нависавшего над ним потолка, тогда как в подсознании и в вечно кипящей тайными страстями крови стонало и яростно билось неведомое существо.
Главным теперь были не мысли, которые кружились, как соломинки или блестящие пятна бензина на темной воде эмоций. Он то забывал, то вспоминал о жене, развлекающейся с мифическим Ричардом, но это не имело для него особого значения. О Ричарде он вовсе не думал. Им владело темное всепоглощающее воспоминание о том, как она хотела уйти и от него и от той глубинной близости, которая понемногу окрепла между ними, обратно в легкую обыденную жизнь, где никому нет дела до подсознания и есть только сознание. У нее не было желания позволять своему подсознанию входить в прямое общение с другим подсознанием или быть под его влиянием. В глубине души она жаждала освободиться. Она даже слушать не хотела о всевластной близости, в которую ее втянули, мечтая вернуть свою прежнюю жизнь. Так же пылко, как прежде она жаждала познать настоящую, до самой глубины души, близость. Ну а теперь ей мешала эта близость. Ей было необходимо вырвать его корни, прижившиеся в ней. Было необходимо дышать полной грудью. Ей требовалась свобода, она по сути своей не могла быть ни с кем связана. Для этого и понадобился мифический Ричард — как лопата, которой предстояло выкопать корни, пущенные любовью мужа. А он чувствовал себя растением, у которого режут корни, отнимают потаенную глубинную жизнь, исток его существа, беспорядочно раскачивают взад-вперед в темноте, угрожая вырвать из горшка.
Эта жуткая встряска продолжалась не один час, изматывая все его существо, тогда как его мысли были заняты путешествием, итальянским языком, на котором ему предстояло разговаривать, поездкой на поезде, нечестным официальным переводчиком, пытающимся дать ему двадцать лир в обмен на соверен — как на Стрэнд-стрит[15] в магазине шляп, когда его попытались обсчитать… а после он думал о новых фасонах шляп, о новых материалах — и обо всем прочем в том же духе. Но за всем этим его изначальная биологическая суть поднималась высокими волнами в крови, билась о причал наслаждения, завладевала плотью, сотрясала ее в рыданиях и затихала, унося обломки. Таким образом и сама его кровь, из тьмы которой являлось всё, взбаламученная потрясением, поднималась и кружилась, прежде чем успокоиться, яростно пробивалась к прежней безмятежности.
Не подозревая об этих тайных катаклизмах, он промучился всю ночь едва ли не сильнее, чем когда-либо в своей жизни. Но это происходило за пределами сознания. Вся его жизнь была отдана во власть буре, а не только его разум и его воля.
Утром он встал осунувшийся, но спокойный, не совсем безмятежный, но просветленный, как бывает после бури. Его тело было словно чистая пустая раковина, разум — прозрачно ясен. Сначала он тщательно привел себя в порядок, потом позавтракал в ресторане, где держался с той безразличной учтивостью, из-за которой мужчины кажутся оторванными от действительности.
Во время ланча ему подали телеграмму. В ее духе — телеграфировать.
«Любимый, приходи к чаю».
Пока он читал, все в нем сопротивлялось приглашению. Тем не менее, он сдался. Мысленно представил, какой она была взволнованной и нетерпеливой, когда писала телеграмму, и успокоился. Разумеется, он придет к чаю.
Мойст поднимался в лифте на свой этаж, почти ослепленный болью. До чего же сильно они любили друг друга в его прежнем доме. Горничная открыла дверь, и он радостно улыбнулся ей. В золотисто-коричневом с кремовым холле — Пола не терпела ничего темного и мрачного — сверкал куст розовых азалий, в вазе наивно поблескивали лилии.
Она не вышла встретить его.
— Пожалуйте в гостиную, — сказала горничная, забирая у него пальто, и он направился в гостиную, большую просторную комнату, где на полу лежал белый, цвета неполированного мрамора, ковер — с серо-розовым узором по краям; такие же розы были на больших белых подушках, кроме того в глаза бросались прелестный дрезденский фарфор и обитые ситцем глубокие кресла и диван, смотревшиеся так, словно уже успели изрядно послужить. Здесь царила приятная прохлада, почти не было бьющихся вещей, и в сумеречный весенний вечер света было больше, чем на улице.
Пола поднялась, сияя, и с королевским величием протянула руку. Молодой человек, на которого Питер поначалу не обратил внимания, встал по другую сторону камина.
— Я уже целый час тебя жду, — сказала она, заглядывая в глаза мужу. Однако, даже глядя на него, она его не видела. И он опустил голову.
— А это еще один Мойст, — проговорила она, представляя незнакомца. — Он тоже знаком с Ричардом.
Это был молодой немец лет тридцати с чисто выбритым лицом и черными длинными волосами, зачесанными назад то ли небрежно, то ли неумело, отчего что они постоянно рассыпались, и он нервным жестом изящной руки приглаживал их. Он поглядел на Мойста и поклонился. У него было точеное лицо, но взгляд темно-синих глаз казался напряженным, словно немец не совсем понимал, где находится. Когда он снова уселся в кресло, его импозантная фигура обрела уверенную позу, позу человека, чья профессия — произносить слова, к которым все должны прислушиваться. Он не страдал ни тщеславием, ни жеманством, был от природы чувствительным и довольно наивным и жить мог только в атмосфере литературы и литературных идей. А тут он чувствовал что-то еще, неосознанно чувствовал, и потому терялся. В ожидании, когда начнется беседа, чтобы обрести обычную уверенность, он сидел вялый, напоминая жучка в ожидании солнца, без которого ему не взлететь.
— Еще один Мойст, — с чувством произнесла Пола. — Правда, Мойст, о котором мы никогда прежде не слышали, хотя он живет с нами под одной крышей.
Незнакомец засмеялся, губы его нервно подрагивали.
— Вы живете в этом же доме? — удивленно переспросил Питер.
Незнакомец поменял позу, опустил голову, потом поднял ее.
— Да, — ответил он, встречая взгляд другого Мойста так, словно вдруг увидел что-то чересчур яркое. — Я живу у Лорьеров на третьем этаже.
По-английски он говорил медленно, с причудливой напевностью, но при этом слишком четко выговаривая фразы.
— Понятно. И телеграмма предназначалась вам?
— Да, — с коротким нервным смешком проговорил незнакомец.
— Мой муж, — вмешалась Пола, явно повторяя то, что уже говорила, но теперь исключительно для Питера, — был убежден, что у меня affaire[16], — произнесла она на французский манер, — с вашим ужасным Ричардом.
Немец коротко засмеялся и опять, мучительно смущаясь, поерзал в кресле.
— Да, — произнес он, глядя на Мойста.
— Ты провел ночь в благородном негодовании? — хохотнула Пола. — Представляя, как я вероломна?
— Нет, — отозвался муж. — Ты была у Мэдж?
— Нет, — сказала она и повернулась к гостю. — Мистер Мойст, кто такой Ричард?
— Ричард, — начал объяснять немец, четко разделяя слова, — мой кузен. — Он бросил быстрый взгляд на Полу, желая убедиться, что она понимает его. Шурша юбкой, Пола как раз прилегла, устраиваясь поудобнее, или лучше сказать, упала на диван, стоявший у камина. — Он живет в Хэмстеде[17].
— И что он собой представляет? — спросила Пола с живым интересом.
Немец коротко засмеялся. Потом машинально провел ладонью по лбу. И посмотрел прекрасными синими глазами на прекрасную хозяйку.
— Я… — У него снова вырвался нервный смешок. — Понимаете, его стороны я не очень сильно — не очень хорошо знаю. Понимаете, — продолжал он, и было ясно, что теперь он обращается к воображаемой аудитории, — мне нелегко выражать свои мысли на английском языке. Я — я никогда не говорил на нем. Так как я почти не знаю современный английский язык, то буду выражаться на языке эпохи Ренессанса.
— Как мило! — воскликнула Пола. — Но почему бы вам не говорить по-немецки? Мы, наверняка, вас поймем.
— А мне бы хотелось послушать, как говорили в эпоху Ренессанса, — сказал Мойст.
Пола была в восторге от нового знакомства. И никак не могла сидеть спокойно, слушая рассказ о Ричарде. На ней было новое платье насыщенного кирпично-красного цвета, длинное, из блестящей и тонкой ткани, и в уложенные на голове косы она воткнула маргаритки, похожие на пуговички. Ее мужу эта фамильярность пришлась не по вкусу. Но она блистала красотой и казалась на редкость участливой. Правда, он полагал, что за показной добротой и отзывчивостью прячется кошачий эгоизм, душевная холодность.
Она притворялась перед незнакомцем — нет, не притворялась, она и в самом деле заинтересовалась молодым человеком, который был любимым учеником знаменитого современного немецкого поэта и Meister[18]. И занимался тем, что переводил Шекспира. Постоянно пребывая в мире поэзии, он никогда не соприкасался с настоящей жизнью, разве что через литературу, и для него, поскольку он был чувствительным молодым человеком с естественной потребностью жить полной жизнью, это было настоящей трагедией. Поле не стоило особых усилий понять его страдания, и она загорелась желанием помочь ему.
К тому же, ей нравилось, что муж сидит рядом и наблюдает за ней. Она даже забыла, что надо налить чай в чашки. Мойсту и немцу пришлось самим позаботиться о себе, а Мойст налил чаю еще и жене. Он оставался в тени, слушая и выжидая. Беседуя с незнакомцем о «Ричарде», она делала из мужа дурака; как бы между делом, сама того не замечая, делала из него дурака. Его это раздражало, но он привык к подобным выходкам жены. Вот и теперь она была поглощена юным немцем, ошеломленным, изголодавшимся по жизни, сбитым с толку своими литературными занятиями, но, кстати, по-настоящему милым человеком и истинным джентльменом. Она уже видела свою миссию в том, чтобы поддержать его — «в точности как меня — год назад, — с горечью сказал себе Мойст. — Ну, какая из нее женщина? В своем сердце она готова приветить всех, и оно похоже на общий зал в отеле, а не на священный приют, разве что на приют для себя самой, где нет места мужчине».
Наконец незнакомец поднялся и начал прощаться, обещая прийти еще.
— Ну, разве он не прелесть! — воскликнула Пола, когда ее муж вернулся в гостиную. — Он настоящая прелесть.
— Да.
— Он зашел сегодня утром узнать насчет телеграммы. Ах, бедняжка, ну, как не стыдно им было сотворить с ним такое?
— Кто и что сотворил с ним? — холодно переспросил муж, страдая от ревности.
— Литераторы. Берут вот такого молодого человека и сажают его среди литературных богов, как украшение на каминной полке, и он сидит, вроде неприметной безделушки, а молодость-то проходит. Это преступление.
— Значит, надо слезть с каминной полки, — небрежно бросил Мойст.
Однако в душе его стало черным-черно от ярости. Какое ей дело до молодого человека, когда он, ее собственный муж, уничтожен ею? Ему ненавистны и ее жалость и ее доброта, похожие на благодеяние. В этой женщине нет ничего женского. Она и добра и отзывчива, и щедра, но бессердечна, и одному-единственному мужчине не найти в ее душе укромного уголка для себя. Только теперь он начал понимать, кто такие сирены и сфинксы, и прочие греческие вымышленные существа женского пола. Их придумывали не как мечту, они появлялись на свет, благодаря мучительной потребности мужчины излить душу.
— Ха-ха! — хохотнула она. — А ты бы сам справился со своим мучительным одиночеством? — или не справился? Ты хотел, чтобы кто-то тебя спас, и мне пришлось это сделать.
— Как всегда из милосердия.
— Вольно тебе смеяться над чужими бедами!
— А тебя следовало бы звать не Полой, а Панацеей[19].
Он был в ярости и ничего не желал слышать. Он даже мог смотреть на нее, совсем не чувствуя нежности. И радовался этому. Он ненавидел ее. А она как будто ничего не замечала. Ну и отлично; пусть не замечает.
— Ах, мне горько даже смотреть на него! — воскликнула она. — Он такой застенчивый, что не может ни с кем познакомиться, живет исключительно литературой, пристрастился к поэзии как к наркотику. Кто-то должен ему помочь.
Она была искренне огорчена.
— Из огня да в полымя.
— Нет, я бы не смогла, как он, — пожав плечами, проговорила она в задумчивости. Ей никогда не приходило в голову вникать в ехидные реплики мужа.
Оба молчали. Пришла горничная за подносом, спросила, останется ли он к обеду. Он подождал ответа жены. А она сидела, спрятав подбородок в ладонях, и, погруженная в раздумья о молодом немце, ничего не слышала. В душе Питера пылала ярость. Ему хотелось ударить ее, лишь бы она обратила на него внимание.
— Нет, — ответил он горничной. — Не думаю. Пола, ты сегодня обедаешь дома?
— Да.
По ее тону, спокойному, рассеянному, он понял — она хочет, чтобы он остался. Однако ей не пришло в голову сказать что-нибудь на этот счет.
Наконец, некоторое время спустя, она спросила:
— Чем ты вчера занимался?
— Ничем — рано лег спать.
— Хорошо спал?
— Да, спасибо.
Устыдившись столь нелепо учтивой беседы женатых людей, он решил уйти. Она молчала.
Потом спросила, и ее голос прозвучал глухо и печально:
— Почему ты не спрашиваешь, чем занималась я?
— Потому что мне все равно — ты поехала к кому-то обедать.
— Почему тебе все равно? Разве тебе не надо беспокоиться?
— Насчет того, что ты делаешь назло мне? Нет!
— Ха! — С ее губ опять сорвался язвительный смешок. — Ничего я не делаю назло тебе. Я была убийственно честной.
— Даже с этим твоим Ричардом?
— Да! — воскликнула она. — Там мог бы быть и Ричард. Но тебе же наплевать!
— В таком случае ты стала бы лгуньей, даже хуже, чем лгуньей, значит мне лучше не беспокоиться.
— Тебе наплевать на меня, — угрюмо повторила она.
— Говори, что хочешь…
Она помолчала.
— И ты совсем ничего не делал вчера вечером?
— Принял ванну и лег спать.
— Да. Тебе на меня наплевать, — подумав, проговорила она.
Он не ответил. Маленькие фарфоровые часы негромко пробили шесть раз.
— Утром я еду в Италию, — сказал он.
— Да.
— Остановлюсь, — медленно, словно выдавливая из себя каждое слово, проговорил он, — в Милане в «Аквила Неро». Адрес тебе известен.
— Да.
— Меня не будет около месяца. Отдыхай.
— Да, — резко выпалила она, оскорбленная его упрямством. А ему, как он ни настраивал себя, было тяжело дышать. Он знал, что это расставание — окончательный духовный разрыв, что оно подводит черту, за которую им больше не перейти, что это итог их, в общем, неудачного супружества. А ведь он всю свою жизнь подстроил под него. Почему она обвиняет его в том, что он не любит ее? Мойст крепко вцепился в подлокотники. Неужели это правда? Неужели ему понадобилось лишь то, что женщина приносит в такие отношения, например, душевный покой, который обретает мужчина, когда живет с одной женщиной, даже если их любовь не так уж и совершенна? Или цельность, появившаяся в его жизни и сделавшая ее легкой? Или положение женатого человека с собственным семейным очагом и ощущение своей принадлежности дому, в котором есть женщина — не по найму, — заботящаяся о нем. Неужели ему понадобилось это, а не она сама? Но ведь все это он хотел иметь с ней — только с ней и ни с какой другой женщиной. Разве этого недостаточно? Наверное, он несправедлив к ней — может быть. Во всем, что она наговорила ему, не было и доли шутки. А если она не шутила, значит, придется ему в конце концов поверить ей, поскольку она говорила от души. На него опять навалились тоска и усталость.
Когда он поглядел на нее сквозь сгустившиеся сумерки, она смотрела в огонь и беспокойно, беспокойно грызла ноготь, сама этого не замечая. У него тотчас стали ватными руки и ноги, едва он понял, что она тоже мучается, тоже страдает. В ее облике, в ее поникшей фигуре, в упрямом и потерянном выражении лица появилось нечто такое, что у него закружилась от нежности голова.
— Не грызи ногти, — тихо проговорил он, и она послушно опустила руку. У него зашлось сердце. Он почувствовал, как изменилась комната. Только что она была чужой, эта комната, словно кем-то установленная декорация, словно большая коробка. А теперь в ней стало как будто теплее, и у него появилось ощущение, что не только комната, но и он сам проникся этим теплом, и они сблизились.
Мысленно он вернулся к обвинениям жены, и сердце у него забилось, словно птичка, пойманная в клетку того, что он не понимал. Она сказала, будто он не любит ее. Однако он знал, что любит, разве что по-своему. По-своему — и что же в этом «по-своему» плохого? Он такой, какой есть, думал он, стараясь найти ответ. Неужели в нем самом что-то неправильное или ему чего-то недостает, и поэтому ему не дано любить? Он яростно искал ответ, словно выход из ловушки. Но верить, что ему чего-то недостает, не хотелось. Чего же недостает? Тело тут ни при чем. Она сказала, что он всегда прячется от нее, он не устраивает ее, потому что всегда прячется! Похоже на акробатику или ловкий трюк фокусника. Он отказывался понимать. От возмущения его словно залило горячей волной. Она только тем и занимается, что ищет в нем недостатки. Разве ей не было наплевать на него, когда она издевательски потешалась над ним: что, мол, он и в Париже не в состоянии найти себе женщину легкого поведения? Хотя, отдавая ей справедливость, он всегда помнил, что как раз за это она и любит его.
До чего же все было сложно, запутанно… когда они сидели, задумавшись о происходившем, между ними уже ничего не оставалось, все казалось искаженным, ужасно искаженным, настолько, что ему снова стало трудно дышать. Надо было поскорее уйти. Почему бы не пообедать в отеле, а потом не пойти в театр?
— Что ж, — проговорил он небрежно, — мне пора. Пожалуй, посмотрю сегодня «Черную овцу»[20].
Она не ответила. Но повернулась и посмотрела на него со странной, то ли растерянной, то ли капризной улыбкой, подтверждавшей, что ей тоже нелегко. В ее глазах, немного расширенных и победно сверкавших, стала заметна затаенная мольба. А он не понимал причин ни этой мольбы, ни этого дерзкого торжества, хотя чувствовал, что зажат между ними так, что закружилась голова…
— Любовь моя, — проговорила она нараспев и как будто не для него, зазывно приоткрывая губы и округляя сияющие глаза. У него было ощущение, что он тут ни при чем.
Сердце горело огнем, и он едва переводил дух, крепко сжимая подлокотники кресла, словно ему предстояло пройти через пытку.
— Что? — отозвался он, не сводя глаз с жены.
— Ах, моя любовь! — тихо произнесла она, просияв короткой значительной улыбкой, от которой у него перехватило дыхание. Она же соскользнула с дивана и, быстрым шагом приблизившись к мужу, нерешительно притронулась к его волосам. В его мозгу словно вспыхнул огонь, и боль была острой, как радость, как освобождение от чего-то давящего — снова можно двигаться, а после насладиться покоем. Его боязливые пальцы коснулись ее руки, и она, опустившись между его коленями на пол, спрятала лицо у него на груди. Он крепко прижимал к себе ее голову, и огонь бежал по его жилам, пока он ощущал круглую маленькую головку-орешек в своих руках, льнущую к нему там, где, глубоко внутри, его мучала боль. У него дрожали руки, когда он прижимал к себе ее голову, апатия покидала его, и возвращалась, вновь вливалась в него настоящая жизнь. До чего же непроницаемую стену он воздвиг между ней и собой, когда она ненавидела его! А теперь, сломав преграду, он дышал всей грудью, глубоко-глубоко. Он опять верил ей.
Она подняла голову и поглядела на него, по-детски улыбаясь и подставляя ему губы. Он наклонился, чтобы поцеловать ее, и перед тем, как закрыть глаза, увидел, что у нее они уже закрыты. Это воссоединение было почти невыносимым.
— Ты любишь меня? — в счастливом порыве спросила она шепотом.
Он не ответил, лишь обнял ее покрепче и еще сильнее прижал к себе. Он любил ее шелковистые волосы и их естественный аромат. Ему стало жаль, что маргаритки в ее косе скоро увянут. И он возмущался ими за то, что они причинят ей боль своим умиранием.
Он ничего не понимал. Однако от страданий не осталось и следа. На него снизошел покой, и он радовался этому, все еще слабый, не способный так быстро оправиться. Она была нежной, предупредительной, веселой и смеялась, словно счастливое дитя.
— Надо предупредить Мод, что я буду обедать дома, — сказал он.
В этом был он весь — никогда не забывавший о практической стороне и о приличиях. Она засмеялась — с едва заметной иронией. Почему она разняла объятие, если всего только и нужно было, что предупредить Мод?
— Пойду, — проговорила она.
Он задернул занавески и включил большую лампу, стоявшую в углу. В комнате было сумеречно и, пожалуй, слишком тепло. Ему это очень нравилось.
Вернувшись, жена торопливо закрыла за собой дверь и направилась прямо к нему, восторженно раскинув руки. Они крепко обнялись и так стояли, тесно прижавшись друг к другу. Его чувства были до того жаркими, что он как будто стал таять, превращаясь во что-то мягкое и податливое в ее руках. Это соединение с женой было для него больше, чем жизнь или смерть. И в глубине души зрело рыдание.
За обедом она была веселой и милой. Будто любовники, они наслаждались ожиданием ночи. Тем не менее, он не мог совсем избавиться от легкого надлома, оставленного прошлой ночью.
— Тебе больше не надо ехать в Италию, — сказала она, словно это было делом решенным.
Она подкладывала ему на тарелку самые вкусные кусочки и вообще была непривычно заботливой. Он же таял от удовольствия. И вспоминал ее любимые стихи, которые она часто цитировала. От нее он услышал их впервые.
Твои согрею ноги на груди моей,
Налью тебе вина, подам обед;
Зови потом, и, воле покорясь твоей,
На мягких простынях исполню свой обет.
Иногда она повторяла их, глядя на него с подушки. Однако они никогда не казались ему искренними, хотя она могла в неожиданном порыве страсти поставить его ногу между своих грудей. Он никогда не чувствовал себя господином, никогда не чувствовал себя более несчастным и ничтожным, чем в такие минуты. А она словно становилась маленькой девочкой и играла с куклами, представляя его самой роскошной из них. Ему и это нравилось. Вот только…
Он замечал затаенный страх, прятавшийся в ее глазах, и боль возвращалась. Как бы он ни любил ее, им никогда не будет хорошо вместе; она никогда не будет принадлежать ему как жена, приближая его к себе и отвергая, как любовница. Наверное, поэтому он так сильно любил ее, все может быть.
Но он постарался забыть об этом. Что бы там было или не было, в ту ночь его обожали как господина. А завтра пусть она опять отвергнет и возненавидит его!
Она смотрела на мужа широко открытыми, бездонными глазами, и он видел в них и сомнение, и отчаяние. Тогда он покрепче прижал ее к себе.
— Любовь моя, — прошептала она, утешая то ли себя, то ли его. — Любовь моя.
Запустив пальцы в его волосы, она принялась укладывать их беспорядочными колечками, и, играя с ними, забыла обо всем на свете. Ему же очень нравились легкие прикосновения ее рук, создававших прическу, как она говорила, Аполлона. Приподнимая его голову, она смотрела, что у нее получалось, и с коротким ласковым смешком целовала его. И ему было приятно покоряться ей. Однако ни на миг не покидало смутное болезненное ощущение, что назавтра ее любовь испарится и что лишь ее острая потребность в любви возвысила его на одну ночь. Ему-то было отлично известно, что он не господин: он не ощущал себя господином, даже когда она короновала и целовала его.
— Ты любишь меня? — шептала она игриво.
В ответ он крепко обнимал и целовал ее, чувствуя мучительное биение сердца.
— Ты знаешь, — отвечал он, стараясь держать себя в руках.
Позднее, когда он лежал, с болезненной страстью прижимая ее к себе, у него вдруг вырвалось:
— Плоть от плоти моей. Пола! — Ты станешь ею?..
— Да, любовь моя, — ответила она, словно утешая его.
Он больно закусил губу. Испытывая почти ужас, он молил ее:
— Пола… я вот о чем: плотью от плоти — моей женой?
Не отвечая, она покрепче обняла его. И ему стало ясно, как было ясно ей, что она отвергает его.
Два месяца спустя она писала ему в Италию:
«В твоем представлении твоя женщина должна быть продолжением тебя, нет, должна быть твоим ребром и не иметь своей жизни. То, что я сама по себе личность, выше твоего понимания. Жаль, что я не могу полностью раствориться в мужчине — но я такая, какая есть. Я всегда любила тебя…
Ты скажешь: „Я был терпелив“. Разве это терпение — держаться за собственные привычки, как это делал ты? Ты всегда хотел, чтобы я отдавала тебе все самое сокровенное, а сам не открывался мне, потому что боялся.
И непростительнее всего то, что ты говорил, будто любишь меня. Последние три месяца ты ненавидел меня всем сердцем, но это не мешало тебе принимать мою любовь, всю меня до последнего вдоха. На самом деле, ты губил меня, умело и отвратительно, но я не понимала этого, потому что верила тебе, когда ты говорил, будто любишь…
Никогда не прощу тебе, как ты обладал мной эти три месяца, как это было оскорбительно. Ведь я искренне отдавалась тебе, и напрасно, потому что ты отвергал меня. Я жила в таком напряжении, что едва не сошла с ума.
Ты называл меня трагической актрисой, но я ни разу не прибегла к твоим порочным разрушительным приемам. Ты всегда манишь играть в открытую, как умный враг, однако сам постоянно прячешься в надежном месте.
Для меня это означает одно: жизнь кончена, от моей веры в жизнь ничего не осталось — надеюсь, она все же наладится, но не с тобой…»
В ответ он написал:
«Неужели я прятался? Это забавно, ведь теперь прятаться точно негде. — Тебе будет нетрудно поверить, что без меня твоя жизнь наладится. А я теперь человек конченый… Все же ты обманываешься на свой счет. Ты не любила меня, тебе не суждено любить никого, кроме себя».