И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя,

брошенную на попрание в кровях твоих, и

сказал тебе: «в кровях твоих живи!» Так,

Я сказал тебе: «в кровях твоих живи!»

Книга Иезекииля, 16:6

В самый разгар Французской революции, когда убили короля и выпили его кровь, они все установили заново: новый календарь, новые месяцы, новую историю. Остановили часы нации и вдребезги разбили их механизм; стерли все, что было написано на доске, и саму доску сломали об колено. Новые проекты составлял неудавшийся актер Фабр Д'Эглантин. Он растянул семидневную неделю до десятидневной декады и перекроил месяцы, устроив идиллическую последовательность пасторальных образов: фруктов и цветов, ветра и дождя. Алый блеск гильотины скрылся в отблесках кипящих омаров.

Первый год из начинающейся последовательности должен был стать Нулевым годом. С этого момента начинается отсчет всех происходящих событий. А все, что случалось раньше, просто… пропадает.


Итак, Париж, 1793 год. Термидор, год Третий, как раз перед окончанием Террора…

— Эй, гражданин, ты уже покраснел от стыда.

Я должен встать. Жан-Ги Санстер медленно и лениво размышляет — слова утрачивают очертания, едва успев сформироваться, словно вода, вытекающая из воображаемой ладони, когда вялые пальцы расходятся, не в силах ее удержать. Поднимайся. Действуй. Борись…

Но, вместо того чтобы подняться, он чувствует, как все тело погружается в какое-то странное загадочное оцепенение — руки и ноги тяжелеют и едва двигаются, голова не может оторваться от темно-красной атласной обивки. Жан-Ги откинулся на спинку в экипаже, еще недавно принадлежавшем шевалье дю Прендеграсу, полностью погрузившись и душный сумрак тяжелых бархатных занавесок, и чувствует себя беспомощным микроорганизмом, попавшим в ловушку под слегка выпуклой сферой наполовину прикрытого веком глаза.

Снаружи, где-то совсем близко, слышатся монотонное рычание и кашель Вдовы, национальной бритвы, легендарной машины, рассекающей воздух на площади Революции. Этот великолепный механизм, запатентованный элегантным доктором Гильотеном, навсегда излечивает головную боль, похмелье и бессонницу. Потом раздается шлепок упавшего на доски тела и стук головы в корзине. Весь процесс сопровождается шутками и смехом вязальщиц,[37] столпившихся у подножия эшафота, их фригийские колпаки кивают в такт каждому церемонному шагу палача. Эти злобные ведьмы, самоизбранные хранители общественного сознания, пережили уже не одного представителя своих бывших угнетателей. Огромные толпы санкюлотов — бесштанников — кричат в один голос, требуя еще больше свобод, — им всегда мало. Колоссальный кровожадный поток, не имеющий ни истока, ни устья, грозит захлестнуть городские улицы мстительными волнами.

— А тебе известно, какие сложные процессы происходят в теле, чтобы вызвать краску стыда, гражданин Санстер?

Этот медлительный голос — нереальный и тягучий, словно звучащий завиток дыма, — сочится из темно-красной глубины экипажа.

— Я проделал кое-какие наблюдения по этому вопросу, — негромко продолжает он. — Конечно, любительские, но самые тщательные, насколько позволили имеющиеся в моем распоряжении источники.

Жан-Ги, лежа на сиденье экипажа шевалье, чувствует, как изгибается и расплывается его тело, словно нагретый воск под грузом его собственного гипнотического изнеможения; как теряют очертания его сильные, но бездействующие руки и ноги, лишенные сухожилий…

— Румянец вызывается поднявшейся кровью, в чем можно убедиться в определенных точках тела — в сплетении вен, их ведь так легко проследить, почти… прочитать.

Желание лететь, бороться, такое властное и настойчивое. И такое абсолютно… невыполнимое.

— Видишь, вот здесь эти отметины проявляются особенно отчетливо: эти узлы вен и артерий, деликатно обвивающих твои запястья. Еще два более мощных сосуда спрятаны у корня языка. А один, очень длинный и выпуклый, обвивает лишенный костей орган, чье название я бы не рискнул произнести в смешанной компании.

Садится. Безвольно падает. И думает.

Я должен…

— Чувствуешь, как там что-то пульсирует? В той самой — запретной — области?

…должен проснуться.

— Это тоже кровь, друг мой. Кровь, которая — как говорит старая пословица — обязательно проявится.

Но все это сон, напоминает себе Жан-Ги, удивляясь собственной способности мыслить логично. Я умудрился заснуть на посту, что само по себе плохо, но вряд ли непростительно. А поскольку я размышлял о хозяине предателя Дюморье, об этом шевалье дю Прендеграсе — из бывших аристократов, мне и приснился такой странный сон.

В конце концов, Прендеграеа здесь никак не может быть, он ведь бежал от агентов Жана-Ги, как и все поганые аристократишки. А следовательно…

А следовательно, я скоро проснусь и выполню миссию, возложенную на меня Комитетом общественного спасения: поймаю Дюморье и уничтожу это гнездо шелковых гадюк. И все будет как надо.

А в это самое время шевалье (или его призрак — как же иначе он мог здесь оказаться, будь то во сне или наяву?) улыбается, глядя из багрового сумрака на Жана-Ги, и в его улыбке сквозит вежливое, но отчетливое изумление. Мало того что его невысокая, худощавая фигура одета во все красное, так еще и явное отсутствие надлежащей гигиены лишает его аристократической элегантности; ужасный бархатный камзол увенчан аккуратно повязанным, но откровенно грязным галстуком, шелковые чулки протерлись до дыр и свисают на башмаки с пряжками. Темные ободки окружают удлиненные кончики пальцев: грязь или что-то другое засохло под ногтями и почернело.

От слишком белой кожи исходит зловоние, напоминающее о склепе. Даже для не слишком тонкого нюха Жана-Ги запах кажется чересчур резким.

— Судя по узору вен на твоей коже, у тебя избыток крови, гражданин, — слышится ему тихий голос шевалье. — А потому, просто из вежливости, я считаю, что малая часть этого излишка может перейти ко мне.

— Проклятый аристократишка, ты не можешь выражаться яснее? — хрипло восклицает Жан-Ги.

— Вероятно, нет, — следует шелестящий шепот. — Да, как и ни стараюсь… Я даже не буду пытаться.

Узкая напудренная голова ожившего призрака истребленного поколения наклоняется, язык облизывает бледные губы, а Жан-Ги, словно лишившись костей, лежит под ним. Все его органы такие расслабленные и обмякшие…

…кроме одного.


И вот: 1815 год. Снова Париж, поздний сентябрь — старый календарь в совершенно новой империи, улица Оружейников, незадолго до сумерек…

…и поверенный семейства Жирардо встречает Жана-Ги с ключом в руке у двери дома, где когда-то жил Эдуард Дюморье.

С тех пор как Жан-Ги в последний раз был в этой части Парижа, прошло больше десяти лет, и инженеры-строители Наполеона за это время выпрямили большую часть темных аллей, превратив их в расходящиеся наподобие спиц колеса бульвары, обсаженные деревьями, и мощенные камнем — хотя и мало пригодные для пешеходов — улицы. Тем не менее улица Оружейников и сейчас выглядит точно так же, как прежде: узкая дорожка треснувших каменных плит, удерживаемых гравием и известковым раствором, пахнущая помоями и мочой, стиснутая с обеих сторон покосившимися дверями или закопчеными вывесками бакалейщиков, свечников и нотариусов. И в центре квартала возвышается сумрачный и покосившийся дом Дюморье — три не слишком крепких этажа пустых комнат, и это в городе, где за жилые помещения люди дерутся, как из-за упавшего на тротуар франка.

— Люди избегают этого дома, — с готовностью подтверждает поверенный и, слегка пожимая плечами, добавляет: — Ходят слухи, что здесь водятся привидения.

И еще одно дополнение к дополнению, такое отчетливое, словно сформировалось в мозгу Жана-Ги…

Хотя я, конечно, не обращаю внимания на подобные вымыслы, поскольку я рациональный человек, живущий в рациональном и просвещенном государстве обновленной Франции, в эпоху без королей, без тиранов…

И Жан-Ги, в свою очередь, мысленно отвечает: Мы все когда-то были рациональными людьми. И Революция, наше возлюбленное дитя, расцвела по той же причине — Афина с обнаженной грудью рвется к свету сквозь осколки черепа Зевса.

На поверенном Жирардо черный бархатный сюртук, слегка поношенный, но тем не менее праздничный, в руке маленькая атласная маска, а его волосы зачесаны назад и напудрены в «античной манере», отвергнутой двенадцать лет назад. А на его шее, под воротом Жан-Ги замечает край ярко-алой атласной ленты, очень аккуратно завязанной как раз под яремной веной.

— Я вижу, вы оделись для какого-то торжества, мсье.

Поверенный слегка краснеет, словно застигнутый за каким-то недостойным занятием.

— Обычное общественное увеселение, — отвечает он. — Бал Мертвецов. Вы слышали о нем?

— Что-то не припоминаю.

— Там будут танцевать мертвые, мсье Санстер.

А, конечно.

Дома, на Мартинике, где Жан-Ги предусмотрительно скрывался последние десять лет, он прочел в газетах о конце террора, о том, что ярый фанатик-якобинец Максимилиан Робеспьер был сначала ранен выстрелом, а потом казнен на гильотине; что его Комитет общественного спасения распущен, рабство восстановлено, и все вернулось к обычному мирному порядку. Эти известия дали начало короткому, но бурному периоду всеобщего ликования жителей, населявших живописные берега. Танцы продолжались в любое время дня и ночи, и в них участвовали как вольные негры, так и французы-креолы. Все одевались в стиле a la victime — в тонкие белые рубашки или блузы без воротничков, что означало готовность принести себя в жертву на алтарь патриотизма. Все закалывали волосы наверх, максимально обнажая шеи, и повязывали красные ленточки для доброй Вдовы, чтобы она, если потребуется, могла запечатлеть на этом месте свой кровавый и безмолвный поцелуй…

Карточки участников Бала Мертвецов заполнялись согласно понятиям собственной виновности; в них перечислялись имена тех членов семьи, которые имели несчастье познакомиться с изобретением доктора Гильотена, или тех, кого они сами отправили на эшафот. И жертвы, и палачи одевались мертвецами и гордились собой, словно воскресшие родственники короля, все раскачивались и вертелись в медлительном потоке старинной крови — мусор, подхваченный разбушевавшимся течением сточной канавы по окончании сильного ночного ливня.

По камням стучат колеса повозки для осужденных: аристократов, коллаборационистов, предателей и тиранов, просто активно несогласных или невежественных людей — одну бедную женщину арестовали по подозрению в подстрекательстве к мятежу только за то, что она громко звала своего сына к ужину. Так случилось, что мальчишку, так же как и обезглавленного короля, звали Луи. А в противоположном лагере друзья Жана-Ги, революционеры: жирондисты, экстремисты, дантонисты, якобинцы и патриоты всех мастей. Многие из них в конце концов пали жертвами собственной фатальной подозрительности.

А здесь, значит, их преемники и подражатели, оставшиеся в живых, принарядившиеся в шелка, веселятся ночь напролет и накладывают тонкий слой учтивости, даже наслаждения на незажившие воспаленные раны la Mere France.[38]

На одном таком мероприятии Жан-Ги встретил девушку, впоследствии ставшую ему женой, и несколькими неделями позже заплатил за нее выкуп родственникам. Ее звали Хлоя. Маленькая, скромная и добропорядочная девочка с абрикосовой кожей и почти голубыми глазами; примесь негритянской крови — du sang negre — проявилась в ней гораздо меньше, чем в наружности Жана-Ги, и была почти незаметна даже при самом пристальном рассмотрении.

И только теперь, через несколько лет после ее смерти, он признался самому себе, что в основе их союза лежала не сердечная склонность, а именно эта разница в цвете кожи.

Он смотрит на лужицу у своих ног и в мутной жидкости видит свое отражение: смуглый человек в темном сюртуке — стал старше, но ничуть не бледнее. Светло-каштановые волосы под высоким шелковым цилиндром подстрижены очень коротко, чтобы избавиться от мелких завитков; в тени широких полей прямой французский нос отца и орехового цвета глаза, кажется, совершенно не соответствуют смуглому цвету кожи, доставшемуся от рожденной в рабстве матери. Смешение рас, стоит только присмотреться повнимательнее, проявляется в каждой части его тела; печально известное последствие колонизации, воплощенное в плоти и крови. На его спине даже остались легкие рубцы, правда, они появились после бурных ночей на супружеском ложе.

За легализацию союза его родителей даже не пришлось платить деньги. В те времена его мать давно уже была собственностью семьи Санстер.

Но эти мысли быстро утомляют, не говоря уж о том, что они давно ему знакомы. А до тех пор, когда над Парижем снова поднимется солнце, ему предстоит еще много дел.

— Желаю вам хорошо повеселиться на балу, мсье, — говорит Жан-Ги поверенному. — А теперь, будьте добры — мой ключ.

Он протягивает руку и приятно улыбается. Поверенный снова краснеет и кивает.

— Конечно, мсье, — отвечает он и протягивает ключ.

Жан-Ги начинает подниматься по ступеням, а поверенный кричит ему вслед:

— Возможно, вы найдете помещение не совсем таким, как вы его помните, но это из-за того, что на верхнем этаже какое-то время проживал мсье Дюморье!

Жан-Ги задерживается у двери и бросает на поверенного быстрый взгляд.

— Я могу только надеяться на это, мсье.


1793 год.

Жан-Ги очнулся уже в сумерках на пустой улице; злобная толпа, намеревавшаяся догнать и захватить бывший экипаж шевалье дю Прендеграса, вероятно, обнаружила другую, более достойную цель. Он лежит навзничь на куче мусора у задней двери мясной лавки, его тошнит, и голова гудит от боли. Хотя он и не в состоянии определить, тошнит ли его от физической слабости или от запаха гниющих костей и жужжания вьющихся перед глазами мух, но он поднимается, слыша голос его лучшего агента — ла Хайра, — призывающего открыть глаза, идти или хотя бы подняться…

— Пусть меня поразит богиня рассудка, если мы не думали, что навсегда потеряли тебя, гражданин. Мы опасались, что тебя убили или даже арестовали. Как всех других членов Комитета.

Точно такой же совет давал он сам себе совсем недавно, когда лежал в душном красном сумраке бархатных портьер, придавленный и обездвиженный, в ловушке дьявольски мягкой, но прочной атласной обивки экипажа шевалье.

И вдруг:

— Гражданин Санстер! — Шлепок по щеке поворачивает его непомерно отяжелевшую голову влево. — Тебя загипнотизировали? Я говорю, мы никак не могли тебя найти.

Ну… теперь вы меня нашли. Неужели…

— Гражданин?

Голос шевалье в крови Жана-Ги превратился в едва слышный шепот. Его невидимый взгляд из-под красной маски мелькает перед глазами, словно далекие горячие зарницы.

Он трясет головой, все еще ощущая жжение от прикосновения ладони ла Хайра. Заставляет себя шевелить языком и губами.

— …комитет.

— Комитета больше нет, гражданин. Развеян по ветру.

— Гражданин… Робеспьер?

— Арестован, ранен, челюсть держится только на повязке. Завтра он поцелуется со Вдовой — и мы тоже, если только не уберемся из этого вонючего города как можно скорее.

Жан-Ги слабой рукой опирается на плечо ла Хайра и с трудом поднимается на нош; горло распухло, губы и десны саднит, в одном уголке рта появляется теплая струйка свежей крови, уже застывший кровяной сгусток прилип к коренным зубам, у корня языка. Пока он встает, появляется еще кровь; она приклеивает полотно расстегнутой рубашки к левому соску на груди. А когда Жан-Ги делает шаг, он замечает, что и его брюки склеились и потемнели от засохшей крови, там…

…в запретной области…

На одном запястье горит воспаленная полукруглая рана, окруженная кровоподтеком. При виде этого болезненного полумесяца в голове всплывают то ли воспоминания, то ли остатки сна: маленький шершавый, как у кошки, язычок шевалье плотно прижимается к тонкой коже чуть выше голубоватой вены.

Я оставил на тебе свою метку, гражданин.

Жан-Ги подносит руку ко лбу, кашляет, видит, что пальцы стали влажными и красными. Опускает взгляд на открытую ладонь и обнаруживает, что она полна крови, смешавшейся с потом.

— Дюморье, — с трудом произносит он, — тоже… взят?

— Несколько часов назад.

— Отведи меня… в его комнату.


А теперь небольшое отступление. Можно с предельной точностью утверждать, что Жан-Ги никогда — до настоящего времени — не придавал никакого значения россказням старух о том, будто аристократы утоляли свой голод за счет черни, что они буквально жирели, поедая плоть бедных и несчастных людей. Все это чистая риторика, народные сказки и метафоры, как в памфлетах Камилла Демулина: «Церковники и аристократы — настоящие вампиры. Стоит только посмотреть на их лица и сравнить с цветом собственной кожи».

Хотя, надо признать, в лице шевалье дю Прендеграса, как ему смутно припоминалось, не было ни малейшего намека на краску… здоровья, или чего-то еще.

Вскоре после возвращения на Мартинику у Жана-Ги состоялся непродолжительный разговор с английским врачом по имени Габриэль Кейнс, известным благодаря его десятилетним попыткам определить причины (и способ лечения) настоящей чумы болот, называемой желтой лихорадкой. Жан-Ги, разгоряченный одной или двумя бутылками отличного кларета и ободренный обещанием доктора хранить секрет, поведал ему историю встречи с шевалье во всех подробностях и даже продемонстрировал отметины на запястье и…

…везде.

Эти незаживающие раны время от времени, словно повинуясь какому-то загадочному сигналу, открывались и начинали кровоточить. Возможно, они реагировали на невидимый переход их создателя сквозь трещины между известными и неизвестными областями их общего мира, не нанесенными на карту?

Можно подумать, мы когда-то находились в одном и том же мире — такой, как я, и такой, как…

…он.

— А здесь у вас, мсье Санстер, — принялся объяснять доктор Кейнс, осторожно касаясь блестящей тонкой кожи, и все же причиняя томительную зловещую боль, — постоянное скопление застоявшейся крови. Мы, костоправы, называем это гематомой, на латыни haematomane, или сгусток крови.

Доктор объяснил Жану-Ги, что в этом полушарии — даже на его родном острове — обитают летучие мыши, чья генетическая особенность послужила прообразом тех мифических чудовищ, о которых упоминал Демулин. Слюна этих летучих мышей содержит в огромном количестве коагулянты — смесь химических веществ, которые, попадая в открытую рану, способствуют кровотечению и даже усиливают его. Но при этом он добавил:

— Однако я лично никогда не слышал, чтобы подобная реакция возникала при попадании в кровь слюны человека, даже из такого семейства, как ваш бывший компатриот-якобинец, который, по вашим словам, обладал потребностью пить кровь.

Из чего можно сделать заключение об огромной роли науки в данном рассказе.


И теперь, снова приближаясь к обители Дюморье, Жан-Ги поднимается по скрипучим ступенькам к давно запертой двери на ржавых и тугих петлях и ощущает, как прошлое смешивается с настоящим…

Сейчас, в 1815 году, он ступил в тесную мансарду с низко нависшим потолком, забитую античной мебелью, с чудесными парчовыми портьерами, изъеденными молью и изрядно пропылившимися, стульями в стиле Людовика Четырнадцатого, с гнутыми спинками и треснувшими ножками. Расколотые шкафы и мрачные закопченные стены, исписанные непристойными словами.

На одной стене черной плесенью расползлось зловещее пятно. Силуэт огромной полумертвой серой летучей мыши.

Жан-Ги с удивлением обводит ее контуры. Вспоминает 1793 год…

…окровавленное ложе, заваленное трупами, которые оставили гнить у этой самой стены, тот же самый полупрозрачный силуэт, но кроваво-красный, резко выделяющийся на фоне белой штукатурки.

О, как Жан-Ги тогда уставился на него — он онемел от потрясения и стоял неподвижно, пока ла Хайр перечислял все подробности дня, украденного у него полуденным сном. Ла Хайр рассказал, что агенты Комитета долго не могли взломать дверь, а когда ворвались в квартиру, Дюморье, едва успев уложить последнего мертвеца, поднял голову и злобно усмехнулся. В его руке был зажат острый шпатель, и он, не переставая улыбаться, поднял руку и…

…повернул острием к себе, а потом перерезал горло, хотя они кричали ему, чтобы он остановился.

Под распростертым крылом пятна Жан-Ги закрывает глаза и позволяет мыслям вернуться еще дальше — к самому началу, до того, как Термидор преградил революционный поток, до того сна в экипаже шевалье, найденного впоследствии пустым и ободранным на краю ямы, наполненной отрубленными головами и известью, до отчаянного бегства Жана-Ги и ла Хайра в Кале, а оттуда — на Мартинику, где ла Хайр будет служить старшим надсмотрщиком в поместье Санстера до самой своей естественной смерти. К самому началу.

Или, по крайней мере, к весьма ограниченной версии Жана-Ги.


Итак, снова 1793 год. Пять часов давно минувшего «августовского» дня, когда солнце склоняется над изломанными крышами улицы Оружейников, стекает по водосточным канавам вместе с остатками сильного ночного ливня. Жан-Ги и ла Хайр сидят вместе в кафе за шатким столиком у выходящего на улицу окна. Они ненадолго сняли трехцветные шарфы и ленточки, прихлебывают отвратительный кофе и прислушиваются к громыханию колес повозки с сегодняшними осужденными, доносящемуся с вонючей улицы. В то же время они оба не сводят взглядов с верхнего окна дома Дюморье, убежища подозреваемого в предательстве, считавшегося (до того, как дом перевели в разряд «отеля для граждан») частью наследственных владений некоего шевалье дю Прендеграса.

— А кто такой этот Прендеграс? — спрашивает Жан-Ги у ла Хайра.

— Бывший аристократишка, кто же еще? Как и все они.

— Да, конечно, но кроме этого?

Ла Хайр пожимает плечами:

— Какая разница?

В этот неприглядный дом, стоящий по другой стороне улицы, часто входили другие аристократы — мужчины, женщины и даже дети, — имевшие письменные разрешения ходить по улицам Парижа, но не покидать его пределов. Но редко кто из них вновь появлялся на улице. Возможно, их привлекала репутация Прендеграса, как «одного из наших», и они возлагали на его подручного Дюморье надежду обрести спасение или убежище. Тот факт, что позже их уже никто не видел, доказывал, что их надежды не были тщетными.

— Канализация, — высказывает свое предположение ла Хайр. — Сточные канавы в прошлом неплохо нам послужили, когда приходилось прятаться от роялистских мерзавцев после заседаний в клубе «Кордильеры»…

Жан-Ги усмехается:

— Потайной выход, вероятно, из погреба? А потом вниз по реке со всем этим мусором и к далеким берегам на каком-нибудь средиземноморском корабле?

— Это вполне возможно.

— Так говорили и проклятые церковники, когда речь шла о воскресении Христа.

Он грубо хохочет.

— А, не стоит так огорчаться по этому поводу, гражданин. Зачем? В конце концов, они заплатили сполна, эти толстозадые попы, за все свое отвратительное вранье.

Да, конечно. Жан-Ги, кивая, с улыбкой вспоминает. Они заплатили сполна в объятиях Вдовы, как до них заплатили король и его австрийская шлюха.

Тем временем на улице появляется гораздо менее возвышенная дама с явно дурной репутацией, вероятно не нашедшая себе достойного занятия в толпе, окружавшей венчальную тропу Вдовы. Завидев двух мужчин, она задирает юбку, демонстрируя Жану-Ги сначала алую нижнюю сорочку, а потом и треугольник таких же красных волос в промежности. Ла Хайр окидывает ее взглядом, беззубо усмехается и хихикает; Жан-Ги предпочитает игнорировать ее усилия и в ответ на свою politesse получает грубый презрительный жест. Он не намерен демонстрировать неожиданный приступ гнева и отводит взгляд, снова возвращаясь к окнам мансарды…

А там, между изъеденными молью портьерами, появляется другое женское лицо: из темноты позади треснувшего стекла выглядывает фарфорово-гладкая маска девушки, мертвенно-бледная в тени предположительно пустой квартиры. Она висит неподвижно, как восковые головы в музее гражданина Кертиса — студии скульптора, где изображения обезглавленных друзей и врагов Франции изготавливаются со слепков, сделанных его «племянницей» Марией. В один из дней Мария Гросхолтц бросит Кертиса на растерзание толпы, которой он служит, а сама, обвенчавшись с другим мужчиной, уедет в Англию. Там она, воспользовавшись полученными навыками, откроет собственный музей, но уже под другим именем — мадам Тюссо.

Какое белое лицо. И окруженные глубокими тенями глаза. Черты лица, когда-то царственно-величавого, теперь не выражают ничего, кроме тоски и безропотной покорности. Тот же самый взгляд встретит Жана-Ги после рейда с ужасной груды тел, завалившей ложе Дюморье. Эта гордая аристократка, беззаботно раскинувшая руки, с обнаженной кожей, испещренной пятнами, — как и у всех остальных лежащих вместе с ней жертв…

(Как и лоб самого Жана-Ги сейчас, в 1815-м, когда он изучает невидимую точку на стене, где в результате ухода Дюморье появилось влажное пятно.)

…кровавого пота.

А вот и его «старый недуг», как он назвал это состояние во время краткой консультации с доктором Кейнсом. Периодически повторяющееся истечение крови, регулярное, как дыхание, нежеланное, как ночной кошмар, постоянно вызывающее покраснение его кожи, и не только это.

И сейчас, как и тогда, Жан-Ги спрашивает себя: зачем тогда выглядывать? И зачем прятаться, если время от времени отодвигать портьеру и демонстрировать враждебной улице свое специфическое лицо?

Но…

Он вспомнил, как что-то бормотал шевалье, слушавшему его с выражением вежливого равнодушия на лице.

— Вы, аристократы… такие упрямые…

— Да, гражданин.

— Как та девушка. Которая…

— Появляется в окне Дюморье? Конечно.

— Но откуда… — Он решительно сопротивляется нарастающей апатии и пытается закончить фразу: — Откуда… ты знаешь?..

И шевалье, почти повторяя жест ла Хайра, пожимает мускулистым плечом, прикрытым прекрасным алым бархатом.

— Я просто знаю, гражданин Санстер.

Он то ли шепчет, то ли жужжит? Да, точно, это жужжание, такое тихое и близкое к его щеке, что Жан-Ги ощущает вибрацию во всех потайных точках, где избыточная кровь накапливалась, а теперь начинает сочиться из его медного тела, в котором смешались две расы.

А кто же, как вы думаете, мог приказать ей выглядывать?


На Мартинике, располагая временем и деньгами, находясь на безопасном расстоянии от окрашенного кровью сатанинского берега, Жан-Ги предпринял осторожные попытки в исследованиях долгой и достаточно запутанной истории рода Прендеграса. Занятие увлекло его, и вскоре накопилось множество недоступной ранее информации — фактов, которые невозможно было получить ни во время Революции, ни до нее.

Он словно ковырял незажившую рану, ощущая одновременно боль и удовольствие. Но совершенно очевидно, что на полное излечение рассчитывать не приходится, так какая разница, что обнаружит Жан-Ги в процессе своих изысканий?

Шевалье Жофруа д'Ивер, первый представитель этого рода, получил титул во время Крестового похода под предводительством Ричарда Львиное Сердце, за успех в битве при Акре. Старая история гласила: в сражении было захвачено около трех сотен язычников, но двигаться с такой массой пленников к истинной цели — святому городу Иерусалиму — было бы довольно затруднительно, и вспыльчивый Плантагенет, не желая отпускать добычу, приказал всех их обезглавить на месте. Были построены плахи, вырыты ямы для сжигания, и в течение трех полных дней обезглавленные тела сыпались лавиной из-под неутомимых мечей д'Ивера и его товарищей, пока не иссяк поток ожидавших своей очереди жертв.

После того как работа была выполнена, как свидетельствуют записи очевидцев, добрые христианские рыцари залили ямы «греческим огнем» и уехали, оставив после себя сожженные трупы.

— Совсем как вы сами в эти сентябрьские дни, — пробормотал знакомый голос над ухом Жана-Ги. — Триста семьдесят восемь пленников, ожидавших суда в Консьержери, были отданы на растерзание злобной толпы твоих товарищей-патриотов, и всех их разорвали в клочья прямо на улицах.

Прикрыв глаза, Жан-Ги вспоминает группу бегущих мимо него женщин — с красными по локоть руками, пьяных от крови — со связками ушей, украшающих открытые лифы платьев. Вспоминает, как бесновались и хохотали добропорядочные горожане, взобравшиеся на скамьи, чтобы лучше видеть еще бьющееся сердце принцессы Ламбалье, вырванное из груди, когда палач бросил его в кубок с бледной аристократической кровью и произнес тост за здоровье Революции. Вспоминает и светочей свободы: мрачного Жоржа Дантона, страстного Камилла Демулина…

И самого Максимилиана Робеспьера, Неподкупного, в голубом мундире, с близко посаженными кошачьими глазами, прикрытыми дымчатыми стеклами очков. Такие очки обычно надевали, чтобы защитить зрение при наблюдении солнечного затмения.

Семейство Prend-de-grace[39] намеревавшееся закрыть солнце; бесплодная новая планета, неустанно кочующая по новому темному небосклону. И их руки, отрубленные в одно мгновение, — топор серебряный с красным над местом казни — только красным.

Окровавленное оружие висит — без всякой видимой опоры — над полем, покрасневшим от отрубленных голов.

Мы как нельзя лучше подходим друг к другу, ты и я, не так ли?

— Гражданин?


1793 год.

Кровь и грязь, и далекий стук проезжающих повозок. Горячая духота сменяется моросящим дождем, и вокруг них кружатся и дрожат новые волны вони. Дюморье сворачивает за угол, на улицу Оружейников, и ла Хайр обменивается с Жаном-Ги многозначительным взглядом: план атаки остается без изменений. Ла Хайр зайдет с заднего хода, куда юркнула проститутка, а Жан-Ги, оставаясь настороже, подождет под навесом, пока не раздастся условленный сигнал, и за это время зарядит свой револьвер.

Они дали Дюморье несколько минут, чтобы подняться, и одновременно встали со своих мест.


Пятна кровавого пота, воспоминания червями клубятся в голове. И еще несколько кровавых штрихов к истории клана Прендеграс.

Их девиз: «Nus souvienz le tous». «Мы все помним».

Наследственная должность при дворе: смотритель королевской спальни, обязанность, прерванная, по исторически очевидным причинам, на некоторое время в царствование Генриха Наваррского.

Слухи: говорят, что во время резни в ночь святого Варфоломея одного из Прендеграсов — его имя не указывается — видели пьющим за здоровье Карла IX и с останками зарезанного протестанта в руке.

Прендеграс. «Те, кто обрели милость Бога».

Обрели.

Или захватили Божью милость…

…для себя?

Жан-Ги чувствует, как его качает, и с силой вдавливает кулак в стену, стараясь удержаться. Костяшки пальцев начинает саднить, под кожей пульсирует боль, словно его собственное бьющееся сердце похоронено под слоем пожелтевшей штукатурки.

Жан-Ги, держа револьвер за отворотом куртки, направляется к двери Дюморье и вдруг обнаруживает, что дорогу ему преградила орущая толпа вооружившихся горожан. Еще один стихийный протест, возникший на фоне общего разочарования и уличной демагогии, не направленный ни на какую определенную цель, влекущий за собой не столько разрушение, сколько шум и беспорядок. Обычная «магия патриотов», превращающая пустое пространство в хаотическое сборище, не требующая ни ловкости рук, ни заклинаний.

На другой стороне он замечает ла Хайра, прижатого к двери свечной лавки, но, не останавливаясь, отводит взгляд, чтобы не выдать их знакомства разгоряченной толпе. Похоже, здесь никто не питает особой склонности к Комитету, который, как безостановочно скандируют люди, «украл нашу кровь, чтоб добыть себе хлеба».

(Однако в этом есть какая-то доля символичной симметрии.)

Толпа увлекает его за собой, мимо проститутки, мимо кучи мусора и кафе, и выносит на мощеную мостовую.

Жан-Ги оступается на краю канавы, подворачивает ногу и едва не падает, но выпрямляется. Кричит, пытаясь преодолеть шум толпы.

— Граждане, я!.. — Ему никто не отвечает. Жан-Ги кричит громче: — Послушайте, граждане, я не намерен с вами ссориться, у меня здесь дело!.. — И еще громче: — Граждане! Дайте… мне… пройти!

Но никто из соседей по толпе опять не отвечает — ни высоченный и явно пьяный мужчина с пикой, украшенной трехцветной лентой, ни две женщины, старающиеся набрать и свои фартуки побольше булыжников и не обращающие внимания на орущих за спинами младенцев. Ни даже этот оцепеневший молодой человек, раз в жизни вообразивший себя — скорее всего, по ошибке — лидером этого сборища, а теперь увлекаемый своими «последователями» то в одну сторону, то в другую. У него светлые выпученные глаза и длинные тонкие руки, едва держащиеся на дрожащем теле.

Вот цена уличного ораторства. Жан-Ги печально вздыхает. Дешевые слова, поспешные поступки; беглый перечень реальных идеалов — и стремлений, и в награду краткий миг славы, аплодисментов и власти…

Причина провала Революции в двух словах.

А затем…

…над ним нависает тень, мягкая и мрачная, как едва слышный шепот в кошмаре, но удивительно и неожиданно тяжелая, давящая на плечи — и оставшаяся на долгие годы.

На него сзади — почти бесшумно — надвигается красный экипаж.

Отлично.

Он проталкивается мимо копьеносца, между двумя женщинами, получает тычки и ругательства, иногда отвечает тем же и, схватившись за ближнюю дверцу, забирается на подножку экипажа. Потом достает из кармана трехцветное удостоверение и тычет его в лицо единственному пассажиру…

— Я реквизирую этот экипаж именем Комитета общественного спасения!

Жан-Ги поспешно проскальзывает на переднее сиденье, и обитая мягкой тканью дверца быстро, но бесшумно захлопывается. А едва различимая фигура напротив него внезапно чуточку наклоняется вперед — всего лишь красно-белый силуэт на красном фоне, в полумраке задернутых занавесей.

— Именем Комитета? — слышится тихий голос. — Что ж, мой экипаж к вашим услугам…

…Гражданин.

Жан-Ги ошеломленно всматривается. И наконец замечает руки Прендеграса, нависающие над ним: обшлага рукавов украшены вышивкой — серебро на красном, красное на красном, выделенные на фоне толстого бархата случайно пробившимся лучом солнца.


1815 год.

Жан-Ги чувствует, как новая теплая струйка течет по руке, пропитывает ткань и окрашивает манжету в красный цвет. Его военные раны опять открылись, реагируя на близость… чего? Его собственных разрозненных воспоминаний, ускользающих и мимолетных, словно капли на стекле? Этого зловещего мрачного дома, где Дюморье, словно какой-то тропический паук, заманивал аристократическим именем своего господина все новые и новые жертвы в свою паутину, а потом связывал их, прежде чем использовать для утоления фамильного голода шевалье?

Кровь течет с запястья на ладонь, заново увлажняет стену; кровь из-под языка наполняет горло, и, когда он кашляет и сплевывает на пыльный пол, позабыв в момент спазма обо всех приличиях, слюна оказывается тоже красной.

Сгусток крови в пыли — словно законченный алый иероглиф: влажный, отталкивающий, бесконечно тягучий. Абсолютно… непонятный.

Я оставил на тебе свою метку, гражданин.

Кровь на воротнике, на его соске. Его …плоти.

В твоей плоти остался мой крючок.

Жан-Ги ощущает, как он тянет его вниз, в водоворот.


1793 год.

Экипаж. Прендеграс сидит прямо напротив Жана-Ги, на расстоянии вытянутой руки. Он кажется тонким и слабым, и дьявольски медлительным в этом роскошном красном бархате; его волосы зачесаны назад, завиты и напудрены так тщательно, что Жан-Ги не мог бы определить их истинный цист, если бы не принял во внимание общую блеклость обрамленного ими лица. Кроме того, словно в насмешку над гражданином Робеспьером, шевалье тоже носит очки с за-к-мненными стеклами…

…только не цвета морской волны. Эти маленькие темные прямоугольники отсвечивают в полумраке рубиновым оттенком.

Мозг Жана-Ги подсказывал выиграть время, но делал это с нехарактерной мягкостью. Казалось, заговори он громче, и шевалье сможет подслушать мысли. Надо притвориться, что не узнал его. Затем медленно вытащить револьвер и сделать пре'дупредительный выстрел, привлечь внимание окружающей толпы…

…тех самых людей, от которых ты спрятался в экипаже…

…чтобы они помогли арестовать его.

Он едва не рассмеялся вслух, прежде чем успел остановиться: можно подумать, что агент таких внушительных размеров должен опасаться смехотворных усилий этого бывшего щеголя в кружевных манжетах, в аккуратных туфлях на красных каблуках и с чернеными пряжками, на которых виднелись пятна, удивительно похожие на…

…кровь?

Не может быть.

И все же…

— А ты, как мне кажется, гражданин Санстер, — внезапно роняет шевалье.

Господи.

Жан-Ги, опомнившись, сдержанно кивает.

— А ты — предатель Прендеграс.

— И еще я думаю, что ты тянешься за револьвером.

— Правильно.

Удар, пинок, крик о помощи или какое-то спрятанное оружие: Жан-Ги напрягается, готовый к любому из перечисленных действий. Но шевалье только кивает, кажется, его ничуть не пугает выражение нескрываемой агрессии на лице Жана-Ги. Его пассивность — это тоже проявление высокомерия, холодный и неторопливый вызов значительно более горячему и беспокойному окружающему миру. Потом он чуть-чуть наклоняется вперед; почти незаметно, просто мгновенное нарушение неподвижности, такое незначительное, что не стоит и беспокоиться. И Жан-Ги едва улавливает движение, даже не сразу понимая, что он делает, и невольно повторяет его.

Он наклоняется, но слишком медленно, чтобы останавливаться и прервать движение. Наклоняется, а очки шевалье опускаются, неумолимо сползают вниз, открывая бледный выступ надбровной дуги, потом веко и глазную впадину. Он наклоняется ниже и видит сначала один глаз, потом второй: открытый, но непрозрачный, пугающе пустой. Глаза без белков (без радужной оболочки и зрачков), только такие же красные пятна от нижнего века до верхнего, как и маскирующие их очки.

Звуки в красном полумраке настолько низкие, что их едва слышно; Жану-Ги приходится напрягаться, чтобы разобрать слова, и он наклоняется еще ближе. Кладет дрожащую руку на плечо шевалье, чтобы не упасть, и чувствует, как вибрация распространяется через ладонь в руку, в грудь, проникает в его отчаянно застучавшее сердце. Это тайное, сокровенное касание, интимное, как внутреннее беспокойство, пронизывает грудную клетку, спускается к бедрам. И…

…еще глубже.

Перед ним маячат руки шевалье, чистые белые ладони терпеливо повернуты вверх. Длинные тонкие пальцы с темными обводами ногтей. Красные слова затрагивают миллионы струн крови. Мягко убеждают…

Тогда тебе лучше отдать его мне, гражданин. Отдай свой револьвер. Ведь так гораздо лучше, правда?

Потому что это будет правильно. Это так разумно.

Разве ты так не думаешь? Да.

Ради безопасности. На сохранение.

Да, точно.

Такая разумная причина. Такая неумолимая необходимость.

Жан-Ги чувствует, как его рот открывается, чтобы возразить, но слышит только влажный щелчок челюсти, отвисшей в идиотском зевке; беспомощно наблюдает, как его рука роняет револьвер — рукояткой вперед — в ладонь шевалье. Видит, как шевалье мигает в ответ — едва заметно: просто красный взгляд на мгновение прерывается, мелькает молочное неко, словно мигательная перепонка змеи.

И…

— Вот так, — произносит вслух шевалье. — Так… будет лучше для нас обоих… Намного лучше.

Будет или нет?

Не успевший сформироваться вздох, последняя бессильная попытка сопротивления, мускулы свиваются в тугие комки, как у бездомной дворняжки в последней стадии бешенства. И потом внезапно, без всякого предупреждения, ше-аллье кидается на него. Их рты сливаются в одно целое, губы раскрываются, обнажая десны и острые словно иглы зубы. Шевалье смыкает их у основания языка Жана-Ги, и кровь заполняет горло. Десны пылают, как пораженные язвой. Жестокий поцелуй оставляет открытую рану, артерия перекушена, и кровь течет ручьем.

Забытый револьвер падает на пол.

Яд проникает в сердце Жана-Ги. Он с трудом проглатывает леденяще-жгучий комок и впадает в оцепенение на грани между сном и оргазмом, а терпкий на вкус язык шевалье, шершавый, как у кошки, исследует воспаленные изгибы полости рта. Он вдруг обхватывает хрупкую голову с аккуратной прической, держится за нее, чтобы они могли еще теснее прижаться друг к другу, и чувствует, как им обоим в лица осыпается пудра, похожая на грязный городской снег. Ленточка в волосах шевалье развязывается, его тщательно завитые локоны раскручиваются, как водоросли, подхваченные ледяным потоком. И в тот же самый момент одна пола его огненно-красного камзола распахивается — как будто по мановению фокусника — и обнажает холодную белую плоть: нигде под кожей не заметно биение пульса, сосок на груди отвердел, но остался таким же бесцветным…

О да, да, да…

Жан-Ги чувствует, как руки шевалье, нетерпеливые, царапающие, расстегивают пуговицы брюк и освобождают его восставшую в странном красном сумраке плоть. Потом он видит, как шевалье двумя пальцами щелкает по вспухшей артерии на бархатистой коже и открывает еще один кровавый ручеек, сбегающий к уретральной впадине. Жан-Ги даже не успевает вскрикнуть от неожиданной и резкой боли.

Ад и дьяволы!

Шевалье, наблюдая за ним, слегка усмехается от удовольствия. Потом его губы растягиваются, словно у орущего кота, язык дрожит от вкуса крови, пропитавшего воздух. Он почти пускает слюну.

Народ, Революция, Высшее Существо, пожалуйста…

Губы еще приподнимаются. Показываются клыки. Изящная голова шевалье опускается, словно в нечестивой молитве…

…О Боже, Иисусе, нет…

…и он принимается пить.

Через плоть бедер до мозга Жана-Ги каким-то образом доносятся бессвязные слова, а он сглатывает желчь, и весь его добродетельный мир тускнеет и уменьшается до булавочного острия непереносимой боли и невыразимого, неестественного экстаза; он начинает извиваться, истекает кровью, теряет сознание.

Нет, гражданин, не покидай меня. Не сейчас, когда…

Мы так… так близки…

— Мы еще встретимся.


А в 1815 году Жан-Ги поднимает голову и видит, что кровавое пятно расплывается под его растопыренными пальцами и принимает знакомые очертания, словно на стене возникает ужасный мираж. Пятно, оставшееся после смерти Дюморье, каким-то образом снова становится свежим, словно стена — и вся комната — истекает кровью.

Штукатурка краснеет и разбухает, обваливается внутрь, и сама стена заметно вздувается. Жан-Ги, оцепенев, видит, как из-под нее высвобождается то, что так долго находилось внутри, как сквозь зловонные, размокшие обломки, сквозь слои глины и крови проступает сначала одна рука, потом вторая, потом одно плечо и другое. И вот появляется торс, одетый все в тот же полуистлевший бархатный камзол, он изгибается, протискиваясь через отсыревшую грязь, появляется мертвенно-бледная шея, откинутая назад, как у готовой к удару кобры, следом — такое же белое лицо и волосы, все еще присыпанные окаменевшей пудрой. Очки с красными стеклами сбились набок, и пустые глаза обращены в сторону Жана-Ги…

Ужасный призрак бывшего шевалье дю Прендеграса встряхивает мумифицированной головой и смотрит на Жана-Ги из-под припорошенных пылью ресниц. Он приоткрывает рот, деликатно кашляет и выпускает белый клуб пыли, потом хмурится, слыша, как хрипят его давно неиспользуемые легкие.

Упирается пустым взглядом красных глаз в лицо Жана-Ги. Говорит:

— Как сильно ты изменился, гражданин. — После паузы добавляет: — Однако это неизбежная участь недолговечных существ.

— Дьявол, — шепчет Жан-Ги, позабыв об атеизме.

Нет, мсье. Это слишком большая честь для меня.

Шевалье шагает вперед, увлекая за собой обломок стены. Жан-Ги слышит, как осыпаются осколки камней, и у него звенит в ушах. Он поднимает ладони, прижимает к ушам, как будто простой жест может остановить ужасное — существо? — видение, уже полжизни преследующее его в ночных кошмарах.

Шевалье замечает его смятение и слегка усмехается; зубы у него все такие же белые, не пострадавшие от времени, и горчат из воспаленно-розовых десен наподобие иголок, как у акулы… Неужели их в самом деле стало больше, чем прежде? Неужели они вырастают один за другим, чтобы выпасть после очередной трапезы, которой так давно не было?

Зубы, кажется, даже светятся, словно молочно-белое стекло. Ждут…

…насыщения.

— Конечно, я кое-что слышал, пока находился в стене, — продолжает шевалье, быстрыми, короткими взмахами стряхивая с себя остатки штукатурки, — К примеру: за исключением некоторых мелочей, вроде убийства короля, ваша хваленая Революция в итоге закончилась ничем. А потому, раз на троне восседает корсиканский генерал, бывшим террористам вроде тебя приходится завоевывать новые… позиции.

Ладони все еще подняты вверх, но они стали влажными и покраснели от крови, поскольку его «недуг» вернулся с повой силой, интенсивнее, чем в тот момент, когда была обнаружена гора трупов в квартире Дюморье. Жан-Ги стоит, не в силах стряхнуть оцепенение, голова кружится, кожа стала скользкой от холодного пота, смешанного с горячей кровью, — и крови намного больше, чем пота. И чтобы заговорить, ему приходится глотать кровавые сгустки, застрявшие в горле. Голос искажается, звучит сдавленно и с каким-то булькающим присвистом.

— Ты… — с трудом выдавливает он. — Ты… все подстроил… чтобы меня…

— Ну, конечно, гражданин Санстер. Я послал девушку, чтобы заманить тебя к себе, а потом оставил на тебе свои метки, как тебе давно известно. Как я и…

…говорил тебе.

Или… ты не помнишь?

Сдерживаемые воспоминания и ощущения рвутся наружу мощным потоком: затрагивают и нёбо, и соски, и плоть. Гематома на запястье распухает и раскрывается зловещим цветком. Злопамятный поцелуй шевалье, наполняющий его вены леденящим ядом.

(Если я не смогу остановить кровотечение, я умру.)

Он едва шевелит онемевшим языком.

— Ты и с Дюморье проделал то же самое.

— Именно так.

Одна рука с длинными когтями поднимается и касается лица Жана-Ги, очень легко — скользящим успокаивающим жестом, — но Жан-Ги отшатывается назад, поскольку даже мимолетное прикосновение пальцев шевалье способно вызвать сначала кровоподтек, а потом и открытую рану.

— Будь прокляты твои глаза, бывший аристократишка!

— Да, да. — Потом намного спокойнее: — Но я могу все это остановить, ты же знаешь.

Я. И только я.

Соблазнение, потом заражение, потом исцеление — за особую плату. Преданность до самой смерти…

А потом?

Прендеграс, несомненно, и Дюморье поймал в такую же ловушку, только давным-давно; или Дюморье сам предложил себя, склонился к этим ногам в красных башмаках, и его даже не пришлось соблазнять и вводить в заблуждение этой неравной дьявольской сделкой? Может, он пришел к Прендеграсу по своей воле, даже с радостью; и так же охотно перерезал себе горло, продолжая служить этому неживому существу, чтобы оросить кровью штукатурку на стене, в которой надежно скрывался его повелитель?

И выбор Жана-Ги тоже был весьма ограниченным: истечь кровью сразу, в один мучительный момент, и умереть сейчас или стать его орудием, как Дюморье, и умереть позже.

Пользоваться минимальной защитой, возможно, даже какими-то преимуществами; им будет легко пользоваться и так же легко…

…избавиться от него.

— Наше соглашение сулит тебе определенную выгоду, — тихо добавляет шевалье.

— Он пожертвовал для тебя своей жизнью.

— Так было нужно.

— Ты этого потребовал.

Шевалье приподнимает тонкую бровь, белесую от известковой пыли.

— Я? Я ничего не требовал, гражданин. Только принял — то, что было мне предложено.

— Потому что вы, аристократы, сами предпочитаете ничего не делать для себя.

— О, это верно. Но потому я и выбрал тебя: ты гораздо способнее, чем я, в любом отношении. Поэтому я завидовал и страстно желал получить твою силу, твой жизненный идеализм. Твою…

…жизнь.

Жан-Ги замечает, как взгляд чудовища скользит по нему сверху вниз, оценивает, словно он…

Хрипло:

— Карта.

Шевалье вздыхает и качает головой.

Довольно забавная, когда-то. Но твое тело больше не сулит такого удовольствия, скорее, вызывает сожаление; с годами ты стал менее… прозрачным, как мне кажется.

Он делает шаг вперед, Жан-Ги пытается отпрянуть, но поскальзывается в собственной крови и падает на колено, рука беспомощно ищет опору в рваной дыре, где недавно еще была стена.

— Кто ты? — спрашивает он.

Сердито хмурится, услышав, как хрипло звучит его голос, искаженный смесью непонятного гнева и…

…страха (или желания?).

Шевалье останавливается, долго молчит, потом отвечает:

— Ах, на этот вопрос никто из нас не может дать ответа, гражданин Санстер. Я сам знаю лишь то, что родился таким, и совершенно не представляю почему…

Наклоняется над ним. Шепчет. Слова сливаются с гулом крови, от давно желанной близости голос становится низким, почти неуловимым.

— Так же как и ты был рожден похожим на всех остальных в этом ужасном мире, чтобы носить мои метки…

…или стать моей жертвой.

Поле зрения сужается, и Жан-Ги уже не видит ничего, кроме этих пустых глаз, этого рта, этих зубов: его болезнь становится осязаемой и неотвратимой. Его участь погребена так глубоко, что не достать даже мысленно, пока она не вырвется наружу.

Но…

Я еще не сдался, будь ты проклят, думает он, отвечая на собственные мысли. Я не твоя жертва, не твоя пешка, не твое орудие. Я был самим собой, я родился и вырос вдали от твоего влияния: у меня была своя история, свои надежды и мечты. Я любил своего отца и ненавидел его скупость; я любил свою мать и ненавидел ее рабскую покорность. Я любил и ненавидел то, что досталось мне от них: любил свою свободу и ненавидел кожу раба. Я служил делу свободы, но революция утопила себя в крови. Но я выше того, что из этого получилось, выше, чем это единственное событие, самое худшее — и самое значительное — событие в моей жизни. Эта встреча с…

…тобой.

Этот ужасный, томительный момент отравлял все двенадцать лет его реальной жизни — и когда он работал на своей земле, когда любил свою жену, оплакивал ее, оплакивал детей, после того как надежда иметь потомство умерла вместе с супругой. И когда он управлял отцовской плантацией, разрешал споры, одобрял браки и посещал крестины; когда наблюдал за болезнью ла Хайра до самой его смерти, когда напивался на похоронах, на балу, на своей свадьбе…

И теперь его, как непокорного пса, в конце концов вытащили сюда по первому неслышному зову господина. Заставили забыть о времени, преодолеть немыслимое расстояние, чтобы укротить, словно он был чьей-то собственностью, инструментом, или презренным…

…рабом.

Отмеченный. Тобой. Для тебя.

Но ведь в этом состоял смысл «моей» революции, внезапно вспоминает Жан-Ги. Все люди, независимо от своего состояния, остаются рабами, пока страной бесконтрольно правят короли и их законы. И мы должны объединить всех людей, не важно, насколько высоким или низким было наше рождение, поднять всех и взять то, что принадлежит нам по праву, жить свободно…

…или умереть.

Умереть быстро. Умереть незапятнанным. Не сдавайся, гражданин, пока у тебя еще есть силы бороться, соверши это сейчас…

…или никогда.

Мне только что пришло в голову, — медленно цедит шевалье, — что… после всего, что было, мы даже не знаем имен друг друга.

Что бы ни случилось, обещает себе Жан-Ги, призывая остатки логики, я не позволю себе молить о милости.

Этот последний сигнал подействовал на него, как искра на масло: Жан-Ги вскакивает и поворачивается к двери, но внезапно чувствует, как шевалье тянет его назад за волосы.

Ах, не покидай меня, гражданин.

— Я ухожу, — отчетливо бросает Жан-Ги.

И слышит, как в новом кровоподтеке звучит смех шевалье, далекий, будто колокольчик под водой.

— Ох-х… Я думаю, ты останешься.

Я оставил на тебе свои отметины.

Мои отметины. Мои.

Этот голос раздается в его ушах и отзывается в крови. Этот запах. Предательское тело откликается на его кровавую соблазнительную песнь. Этот незабываемый неслышный гул снова сковывает члены усталостью, накрывает, словно колоколом, запечатывает словами: хищник, жертва, зависимость.

Это фатальный поцелуй Вдовы, которого он так долго и тщетно ждал, — знакомый яд Прендеграса сочится в вены Жана-Ги, проникает в сердце. Заставляет остановиться.

И это — кровь…

Кровь за всю пролитую кровь. Поток Революции, остановленный жертвоприношением его собственного тела, его проклятой… …души.

Прендеграс поднимает голову с окровавленными губами. Вытирает их, кашляет — на этот раз кашель более влажный. И спрашивает вслух:

— Скажи-ка, любезный гражданин, какой сейчас год?

— Нулевой год, — шепчет в ответ Жан-Ги. И сдается на волю своих чувств.

Загрузка...