ГЛАВА 10 Цивильная

Как хороши, как свежи были розги…

Лирическое воспоминание некоего гимназиста, коий после обучения в гимназии обзавелся не только многими познаниями об устройстве всего миру, но такоже привычками из числа тех, которые от людей посторонних всячески стараются скрывать

Евстафий Елисеевич вновь маялся, на сей раз не язвою, которую усмирили, накинув сеть заклятия, и даже не больничкою, невзирая на статус королевской, все ж бывшею местом донельзя скучным.

Он маялся неизвестностью.

Не выходил из головы давешний посетитель, махонький, вежливый… своевременный до невозможности, поелику, как объяснил штатный медикус — и объяснял он с немалым удовольствием, — что ежели б не подоспела к Евстафию Елисеевичу своевременная помощь, то и отправился бы он через часик-другой к богам на свиданьице. При том медикус гаденько усмехался, и во взгляде его читалось явственное: он-де познаньского воеводу самолично упреждал. И умолял даже обследоваться. А тот упрямился.

И доупрямился до палаты.

Нет, палата-то хороша, на третьем, белом, этаже, предназначенном исключительно для пациентов особого статуса или особого же достатка, способных оплатить и оную палату, больше на гостиничный нумер похожую, и сиделку круглосуточную, и выводок медикусов. Последние, в отличие от того, оставшегося в управлении — квалификация его была признана недостаточною, — были милы, ажно чересчур. Они улыбались, сыпали терминами, клялись, что еще немного, и будет Евстафий Елисеевич здоров… но вот доверия к этим клятвам не возникало.

И маялся познаньский воевода.

Лежал, как было велено, глядел в окошко, выходившее на больничный двор, считал что грачей, которых тут было особенно много, и главное, жирных, по-профессорски важных, что пациентов… те гуляли серыми стайками под надзором сиделок в форменных черных платьях.

От этакой благостной картины к горлу подкатывал ком.

Когда еще выйти позволят?

И ладно бы выйти… Евстафий Елисеевич был уж согласен и в палате работать, так нет, заместителя выставили, бумаги отобрали, а после еще нотацию читали, будто бы дитяти неразумному. Дескать, не бережет себя Евстафий Елисеевич, ему ведь покой душевный прописан… можно подумать, что лежа он успокоится.

Упокоится — это куда верней.

Он вздохнул и прижал ладонь к животу.

Ноет… и повязки тугие. И кровать неудобная. И под одеялом душно, а коль кликнуть сиделку, та одеяло снимет, да… тогда холодно станет, зябко, особенно пяткам. Евстафий Елисеевич знал, что пятки у него зело мерзлючие.

…хоть бы газетенку какую принесли.

Сиделка читала «Светские хроники», которые, по мнению Евстафия Елисеевича, были куда как скучны. А ко всему совершенно безынформативны.

Что ему за дело до помолвки князя Тышковецкого с некой панночкой Анущиковой?

Или до слухов о разводе в семействе Вяземских… слухи энти небось каждый год идут, только разводят людей разных, а вот сиделка сии благоглупости читала с вдохновением, искренне переживая за всех и разом.

А вот про волкодлаков отказалась…

И все ж таки, чего хотел тот человечек, вновь пробравшийся в управление? Всех гнать… сегодня они сумасшедшего прозевали, а завтра и бомбиста под самым носом не заметят… ах, был бы Евстафий Елисеевич на месте, устроил бы разгон… а помощники не справятся.

Как бы с той помощи вреда не вышло-то…

Евстафий Елисеевич уставился на грача, который, обнаглевши вконец, уселся на подоконник. Птица взирала на познаньского воеводу свысока. И клюв свой блестящий, точно натертый воском, приоткрыла, верно насмехаясь.

А и то дело, грач — существо вольное…

Верно, засмотрелся Евстафий Елисеевич, если не услышал, ни как дверь отворилась, ни как вошел в палату гость незваный.

И лишь когда тот постучал по стеночке, исключительно, надо полагать, из вежливости, Евстафий Елисеевич вздрогнул.

— И-извините, — сказал гость, розовея. — Я не хотел вас напугать.

— Не напугал.

Вот кому скажи, что рад будет Евстафий Елисеевич компании сущего безумца, не поверит. Однако же обрыдло за последнюю пару дней что назойливое внимание медикусов, что причитания дорогой супруги, которая едва ли не вдовий наряд на себя примерять стала…

— А к вам уже можно?

— Можно, — солгал Евстафий Елисеевич.

Ну как солгал… палата, чай, не карцер… хотя временами ему казалось, что в карцере оно как-то повеселей будет. Пускали родственников, что Дануту Збигневну разлюбезнейшую с ее судочками, кашками диетическими и паровыми котлетками, которые она ела сама, потому как Евстафию Елисеевичу мяса пока было неможно, что Лизаньку, без судочков, зато с бесконечными жалобами на отсутствие супруга и требованиями признать оного супруга мертвым, дабы могла она, Лизанька, заняться обустройствием своей личной жизни… пускали двоюродную тетушку, престарелую даму, преисполненную чувства собственного достоинства, а заодно поучений… в общем, всех, помимо людей действительно полезных.

— А я вам апельсинов принес, — признался Гавриил, который долго и мучительно на сей визит решался.

— Спасибо большое.

Апельсины придется отдать сиделке… или супруге… нет, тогда супруга станет выяснять, кто же посмел нарушить режим, а дознавшись, скандал устроит. Тогда, глядишь, у палаты вообще охрану выставят.

Гость молчал.

И Евстафий Елисеевич не знал, о чем с ним заговорить. Ныне паренек переоделся, и следовало признать, что простой суконный костюм сидел на нем куда как лучше. Исчезла несообразность фигуры, и плечи будто бы шире стали, и горб на спине исчез.

— А… я… рад, что с вами все в порядке.

— Благодаря вам.

Гавриил покраснел. Благодарили его крайне редко, напротив, люди, которым ему случалось помогать, вовсе этой помощи не радовались, но норовили выплеснуть на Гавриила свой гнев и раздражение. Однажды и вовсе побить хотели, но он спрятался.

Прятаться он умел очень хорошо.

— Кто ты такой? — Играть в вежливость Евстафию Елисеевичу надоело. Он поерзал, пытаясь приподняться, но понял, что предательское тело, спутанное паутиной медицинских заклятий, не послушается. Оно и вовсе не тело — бревно неошкуренное.

И вид у познаньского воеводы для этакого вопросу несоответствующий.

В постели.

Простынька накрахмаленная, одеяло в цветочек, для пущей радости пациентов-с, которые от приливов радости на поправку идут со страшною силой. В пижаме полосатой, будто роба тюремная.

— Гавриил… можно Гаврюша. — Гавриил потупился.

Ласково к нему и вовсе не обращались, разве что матушка, но давно, до того, как объявился в доме ее тот, о ком Гавриил старался не вспоминать.

— Гаврюша, значит, — со странною интонацией произнес Евстафий Елисеевич. — И откуда ты. Гаврюша, взялся на мою голову?

— С Серых земель.

И замер.

Люди не любили про Серые земли слушать. Боялись. Причем боялись всего и разом, не делая различий между тварями опасными и людьми обыкновенными, которых угораздило появиться на свет в этаком неподходящем месте.

Евстафий Елисеевич, впрочем, повел себя прилично.

Не шарахнулся.

И крестом не поспешил осенить опасное создание. Напротив, появилось в блеклых глазах его нечто этакое, что Гавриил принял за любопытство.

— И что ж ты так далеко от дома делаешь, Гаврюша? — произнес Евстафий Елисеевич, мысленно кляня себя за глупость.

Сумасшедший? Может, слегка и не в себе, однако же паренек непрост, весьма непрост… сумел же он пробраться что в управление, что в госпиталь… и в палату вошел так, что Евстафий Елисеевич не услышал, и в кабинете тогда…

— На волкодлака охочусь, — признался Гавриил.

— На волкодлака… охотничек, значит…

— Ага. — Гавриил, поняв, что из палаты его гнать не станут, осмелел настолько, что взялся за стульчик, который к кровати Евстафия Елисеевича подвинул. — Я же говорил…

Евстафий Елисеевич не знал, плакать ему аль смеяться.

— Помню-помню… болел ты часто… и вот что мне с тобою, Гаврюша, делать?

— Не знаю.

— От и я не знаю.

Услать бы его. А еще лучше — запереть, суток этак на пятнадцать, для душевного спокойствия Евстафия Елисеевича и собственной, Гавриила, безопасности. Но вряд ли он полицейского наряду дожидаться станет, выскочит за дверь — и ищи его по всему Познаньску, героя этакого. Да и была еще одна причина, которая удерживала познаньского воеводу от правильного поступка. В причине этой он стеснялся признаться и сам себе: уйдет Гавриил, недоразумение это, и останется Евстафий Елисеевич наедине с собственными тяжелыми мыслями, сиделкой да «Светскою хроникой».

— Садись, что ли… вместе думать станем. — Евстафий Елисеевич поднял вялую руку, на кресло указав. — И не молчи, Гаврюша, не молчи… раз уж явился, то сказывай.

— О чем?

— А обо всем и сказывай… с самого начала.

— С рождения, что ли?

Евстафий Елисеевич прикинул, что время сейчас послеобеденное, а значится, по нынешним распорядкам, которые он успел изучить за последние дни, положен пациентам тихий час. И не сунется без вызова сиделка, не говоря уже о медикусах и не в меру заботливых родственниках.

Время это следовало использовать с пользою…

— С рождения не надо, — великодушно разрешил он, подозревая, что когда-нибудь Гавриилову историю придется выслушать, но не в этот день. — Начинай с волкодлака…


— …ночь… а вдоль дороги — мертвые с косами стоят! — гулким шепотом рассказывал белобрысый паренек с серьгою. Серьга была солидной, с камнем, который весьма зловеще поблескивал в полутьме зала. — И тишина…

Паренек сидел на полу, на циновке, которую постелил сам, аккуратненько разровнявши. Ноги скрестил.

— И чё?

— А ничё! — огрызнулся он на наглеца, посмевшего влезть в историю с вопросом. Зря, что ли, паузу тянул, атмосферу нагнетая.

Нет, про атмосферу-то Баклажка, нареченный при рождении Гуцем, но имя свое потерявший вместе с полком, откудова дезертировал с полгода тому, не снеся тяжести военного бытия, ничего не знал. Зато рассказывать умел красиво, с душой. Привирал немного, но так, для пущего драматизму. Впрочем, о драматизме Баклажка тоже имел весьма смутное представление.

Он сплюнул в огонь, отер рукою рот и продолжил:

— Ну я сразу скумекал, что покосы у них…

— В снежне-месяце? — не унимался криворотый разбойник, внешность которого весьма соответствовала роду занятий. Был он покрыт шрамами и коростой, волохат, вонюч.

Вонь Евдокия ощущала и на расстоянии, а те, кому случалось сесть рядышком, и вовсе кривились, морщились, да не смели делать замечаний.

— Так то ж мертвяки! — Баклажка не собирался соступать с изначальной версии. — Им что червень, что снежень… у них все не как у людей…

Евдокия вздохнула.

Сколько она тут сидит? Час? Два? Казалось, вечность целую, вон даже пообвыклась немного. Не то чтобы страх утратила вовсе, остался он, но прошла и немота, и дышалось уже вольно, и более того, любопытственно стало. Когда еще Евдокии случится побывать в месте столь удивительном?

Она искренне надеялась, что никогда.

— И чё ты?

— А чё я? Я и говорю, так, мол, и так… я к вам, панове мертвяки, со всем своим уважением. Однако же телега, она не моя вовсе, а военного ведомства, об чем нам интендант напоминать не устает. И ежели я вам оную телегу соступлю, то интендантус меня живьем сожрет-с…

— А оне?

Баклажка вздохнул.

Историю позорного своего дезертирства с военной службы он рассказывал не первый раз и, чуял, не последний. Благо слушатели попадались большею частью благодарные, а заодно и с памятью не слишком хорошей, оттого и не спешили указывать на то, что раз от разу гиштория менялась.

— А оне… что оне… мертвяки… телегу обступили, косами машуть… воють… — Баклажка вытянул к огню растопыренные руки, пальцы скрючил и низким, замогильным голосом произнес: — Отда-а-ай полковое имущество!

— Врешь ты все, Баклажка!

— Кто? Я вру?

Естественно, врал. Не было ни телеги, ни мертвяков — их-то Баклажка страшился поболе живых, он вообще натуру имел трусоватую, в чем, однако, не признался бы никому.

— Ты, а кто? Мертвяки говорить не способныя… это все знают.

— Кто — все?!

— Я знаю.

— А тебя послушать, Михей, так ты у нас все знаешь… все повидал…

— И повидал. — Исчерченный шрамами разбойник был настроен на редкость благодушно. — Чёй-то никто из них со мною говорить и не пытался.

— А об чем с тобою говорить-то? — Баклажка не собирался сдаваться легко. — Ты у нас натура приземленная… неромантишная…

— О чем беседа? — спросили на ухо, и Евдокия подпрыгнула, едва не заорала. Точнее, заорала бы самым позорным образом, когда б не рука, рот зажавшая. — Тише, Дуся, свои…

— Ты где был?

Себастьян руку убрал и на лавку плюхнулся.

— Да так… на аудиенции…

— И как оно?

— Завтра с утра проводят… Так о чем беседа?

— О мертвяках. И покосах.

— Актуальненько, — оценил Сигизмундус и, забрав у Евдокии плошку с недоеденною кашей, потыкал в нее пальцем. — Мясная?

— Да.

— Надеюсь, не с человечиной… Дуся! Я ж пошутил!

— Я тебя за такие шуточки… — Она сглотнула вязкую слюну, пытаясь понять, могла ли оная шутка быть не только шуткой. О Серых землях сказывали всякое, да…

— Угомонись, Дуся. — Себастьян вот был настроен иначе и кашу ел с аппетитом немалым, а вот у Евдокии она застряла комом в горле. — Если б они человечиною питались, то не стали бы труп на воротах вывешивать.

Он и ложку облизал. И пальцы.

— Это так, логически размышляя.

Логически, значит… если логически, то верно… труп же — мясо, к чему выкидывать… а про людоедов — сказки то… глупые детские сказки, из которых вырасти пора бы.

Меж тем Себастьян миску отставил, потянулся, встал и Евдокию за воротник дернул.

— Подъем, Дуся… панночка…

— Яська, — обрезала Яська, которая не привыкла, чтоб ее панночкой именовали. — А будешь говорить дурное, я тебе язык скоренько укорочу…

— Так кто ж говорит дурное? — ненатурально удивился Сигизмундус. — Я вам уважение оказать хочу…

— Ага, ага… — заржали разбойники, которым давно уже наскучили Баклажкины гиштории, а вот то, что происходило ноне в зале, было новым, любопытным. — Уважь ее… глядишь, уважишь разок-другой, так и подобреет…

— Баклажка!

Яська схватилась за револьвер.

— Чего? — хлопнули белесые ресницы. — Я же ж правду говорю… человек без уважения жить не может. Вот ты, Михей, меня уважаешь?

— Еще как, — осклабился Михей.

— Вот!

— Идем. — Яська рванула Сигизмундуса за рукав. — Собраться надо, а эти…

— Яслава! — Этот голос донесся извне.

Он не был оглушающе громким, однако же проникал сквозь стены, и стены дрожали.

Сам дом дрожал.

— О! Явился! — Михей хмыкнул. — Чё, Баклажка, с тебя два сребня… казал, что не явится…

— От упыриная морда…

Яська покраснела. Побледнела. И вновь покраснела, густо, плотно, так, что Евдокии аж не по себе стало, вдруг да сердце Яськино станет.

— Выгляни, о прекрасная Яслава…

Она открыла рот. И закрыла. Открыла вновь, сделавшись похожей на огромную рыбину.

— Одари меня мгновением счастья…

— Ишь, надрывается, — сказал кто-то.

— А красиво. — Баклажка сел, подперши кулаком подбородок. — Так бы и слушал…

— Придется, — буркнул Михей. — Теперь точно до утра затянет… выгляни, прекрасная Яслава… и вправду, выгляни. Одари там бедолагу… глядишь, и заткнется.

— В-вы…

— Твой ярый взгляд стрелою Ариадны пронзил мне печень…

— О, Яська! О, холера! До печенок мужика достала!

Гогот был ответом.

Яська стиснула кулаки.

— И уст твоих кораллы драгоценны…

— Чего?

— Губы у нее это… как корали…

— Бусы, что ль?

— Сам ты бусы, придурок. Камень есть такой. Кораль. Вот… — Баклажка приосанился, поглядывая на прочих свысока. Сам он себя мнил человеком образованным, даром, что ли, две книги прочел, букварь и синенькую, из тех запретных романчиков, к которым еще карточки специательные рисуют с голыми бабами.

Карточки Баклажке нравились куда больше.

— Трепещут перси…

— Чего? — Михей нахмурился.

Упырь его раздражал. Мало того что ходить повадился, орать, людям живым беспокойствие учиняя, так еще и словеса какие-то хитромудрые использует.

— Сиськи у нее трясутся.

— Да? — Все взгляды обратились к Яське, которая скрестила на груди руки.

— И ничего они не трясутся! — возмутилась она.

— Горят ланиты… и робостью твоей моя душа смятенна, летит навстречу…

— И-идем, — велела Яська сдавленным голосом. — А то это надолго… он… он…

— Яська! — донеслось в спину. — Дай уже мужику! Ишь как, бедолажный, мается, небось ни о чем, окромя твоих сисек, думать не способный…

— П-придурки…

По лестнице она поднималась бегом. И дверь открывала ногой, и этакая вольность дому не по нраву пришлась. Он, дом, охотно избавился бы от наглой девки, которая по глупости, не иначе, решила, что и вправду хозяйкой тут, но дому запретили.

И он ворчал. Скрипел. Ставил подножку порога, но девка через него переступила решительно и вторую за собой втянула. А перед Сигизмундусом дверь и захлопнула.

— Только для женщин, — сказала она, когда тот вежливо постучал.

На его счастье — не ногой, ибо от него подобного хамства дом точно не стал бы терпеть.

— А мне что делать?

— А что хочешь, то и делай, — мстительно произнесла Яська и ладонями по лицу провела.

Она не села — сползла по ледяной стене, по роскошным некогда шелкам, расписанным павлиньими перьями. Они сохранились, и шелка эти бирюзового колеру, и перья, но потускнели. Не выцвели, выцветают цвета иначе, но просто сделались вдруг… Евдокия поняла, что нет у нее подходящего слова.

— Как же меня все достало…

Сигизмундус топтался у комнаты, не решаясь уйти.

— Все это…. — Яська пнула прехорошенький кофейный столик. И зазвенели фарфоровые чашечки, скривились пастушки на них, а у овечек, кучерявых, игрушечных овечек, выписанных по канонам давно минувшего времени, глаза полыхнули красным.

И Евдокия поежилась: овечки явно следили за нею.

— Так это… — Сигизмундус вновь постучался. — Мне бы…

— Соседняя комната свободна, — устало произнесла Яська. — Если не забоишься…

И тише, уже для Евдокии, добавила:

— Наши наверх подниматься страсть до чего не любят. Чуют, что тут… неладно.

Хорошее слово.

Неладно.

В Цветочном павильоне, помнится, тоже было неладно, но неладность эта ощущалась едва-едва. Здесь же чувство было мощным.

Хотелось убежать. Немедленно. И не важно куда… главное, чтобы не видеть больше ни комнаты этой, ни овечьих красных глаз, ни пастушек, лица которых донельзя напоминают Богуславино.

Мерещится.

И нервы на пределе.

— Он тебя не тронет. — Яська поднялась, опершись уже не на столик, на банкетку, которая, стоило отпустить, поспешно убралась. Она перебирала резными золочеными ножками, двигалась бочком, и было в этом движении, в самом ее облике нечто донельзя паучье. — Он не трогает женщин.

— Почему? — первое слово, произнесенное Евдокией.

И понимает она, что говорить надобно с оглядкой.

Место это… человек… человек ли?

Зеркало, огромное, круглое, глазом чудовищной птицы, затянуто тканью. Но ткань дрожит, то вспучивается пузырями, то опадает. Кто прячется по ту сторону полотняной завесы?

Лучше не знать.

Яська на завесу и не смотрит. Она садится на ковер, роскошнейший, першидский явно, и в прежние времена стоивший не один десяток злотней, а ныне и вовсе бесценный. Да только Яське на цену плевать.

Она оставила на ковре грязные следы и, сапоги стянув, бросила их к кровати.

Огромная. О четырех колоннах и пыльном балдахине, расшитом звездами. С балдахина свисают жемчужные нити.

— Почему… просто так и не ответишь.

Яська сидела, прислонившись к кровати, голову запрокинув.

— Думаешь, что я убийца, да?

— Да. — Ей не стоило врать, это Евдокия чуяла.

— Не поверишь, если я скажу, что сегодня… — Яська судорожно сглотнула. — Сегодня в первый раз… человека… не человека. Она только выглядела на человека похожей. А на самом деле — тварь… из-за нее все… и еще из-за той, которая… моего брата…

Она сжалась в комок, обняв себя, пытаясь унять дрожь, которая сотрясала худое ее тело. Яська гляделась беззащитной и напомнила вдруг Аленку. Странно, не было меж ними никакого сходства, ни внешнего, ни, хотелось бы думать, внутреннего, поскольку сестрица в жизни не стала бы убивать, но вот… и Евдокия не выдержала.

Подошла.

Ковер гулял под ногами что болото… того и гляди, провалится, ухнет и Евдокия что в воду ледяную, а то и куда похуже.

Ничего.

Не отступила. И до кровати добралась, которая ныне представилась ей островком надежности. Села рядом.

— Жалеть будешь?

— Не буду.

— Хорошо. — Яська мазнула ладонью по носу. — Не надо меня жалеть. Я… я сделала то, что должна была… я не мстила, не думай… месть — это… это не то… я не хотела, чтобы она дальше… с этими дурочками говорить бесполезно, не услышат… а потом поздно будет… рассказать тебе, как я сюда попала?

— Расскажи.

Евдокия обняла узкие плечи и удивилась, до чего хрупка эта девушка. А казалась грозною.

— Я… — Она вдруг выдохнула и носом в Евдокиино плечо уткнулась. — Я так устала… брат думает, что я ничего не понимаю, что… а мне просто идти некуда. И его одного не оставишь. Он сильный, только… если я уйду, он умрет. А я не хочу… но, наверное, надо сначала? И про упыря… у всех женихи как женихи… а у меня вот упырь… правда, благородный.

— Это многое меняет. — Евдокия не сдержала усмешки. — А у меня муж — волкодлак…

Яська шмыгнула носом и голову подняла. Уставилась круглыми глазами:

— И… как оно?

— Хорошо… было хорошо. Он… он внутри человеком остался, если ты понимаешь, о чем я…

— Понимаю. — Яська вздохнула. — Мне кажется, что Влад тоже человек… больше человек, чем эти, только…

— Ты боишься.

— Да.

— Это нормально. Где вы с ним… познакомились?

— Здесь… он мне помог. А я ему и… все равно придется по порядку.

Загрузка...