Хороших людей много! Полезных мало…
Евдокия все же задремала. Она изо всех сил старалась не спать и даже уверена была, что, появись у нее вдруг престранное желание уснуть в этаком месте, она все одно не сможет. В голове крутилось всякое.
О себе.
И Лихославе, который уже давно здесь. И верно говорит Яська, что стал он иным. Кем? И узнает ли он, иной, Евдокию? А голос разума вовсе нашептывал, что Евдокии ли мериться силой с колдовкою? Кто она, обыкновенная женщина, не так уж молода, не сказать, чтобы красива, и сил у нее нет никаких. А любовь, которая все побеждает, она из сказок родом. Евдокия же слишком взрослая уже, чтобы в сказки верить. И тогда зачем?
Не проще ли вернуться.
Ее отпустят. Она знала это, чуяла всею своею сутью.
А в Познаньске… там просто… или развод оформить, или признать Лихослава безвременно погибшим. С семейством Вевельских разойтись, то-то они обрадуются. Кроме разве что Себастьяна. Да он и откажется возвращаться, пройдет по проложенной колдовкой дорожке до самого до конца… а конец его, да и собственный Евдокиин, коль вздумается ей упрямиться, будет скор и незавиден.
Дома же… дома она найдет себе другого мужа, попроще, чтоб без князей в сродственниках. Быть может, с тем мужем и детей приживет… и будет жить долго, иногда даже счастливо, когда сумеет заставить себя позабыть. Многие ведь умеют, чем Евдокия хуже?
Она провалилась в сон, в котором ласковый голос уговаривал, рассказывал ей о будущей ее, Евдокии, жизни. И так хорошо рассказывал, что хотелось поверить.
А Лихо… его все одно в Познаньске не примут.
Суд оправдает?
Оправдает… но людям рты не заткнешь… вновь говорить станут, что волкодлак, что опасен… смерти требовать… а найдутся такие, кто и самолично придет с возмездием, которое им справедливым покажется… и хорошо, если только Лихо тронут. А коль Евдокию?
— Дуся, — шепнули на ухо.
И она очнулась.
Вынырнула из паутины сна. Вдохнула спертый воздух. Глаза протерла, сухие, болезненные, точно сыпанули в них даже не песку, стекла мелкого.
Встала.
Вернуться? Нет уж.
Счастье?
Какое счастье, когда душу страхом свело за того, в любви к которому клялась…
— Ты как? — Яська затянула кожаный пояс.
— Жива.
— От и ладно… ну что, идем, что ли?
Сейчас?
За окном темень непроглядная. И вновь оживший разум, а может, не он, но тень, которой случилось подобраться чересчур уж близко, нашептывает: неразумно это.
Выходить из дома.
Какое ни есть, а все убежище. Там же, за стенами каменными, ветер воет. Или не ветер, но навьи волки, что, сбившись в стаю, рыщут, ищут поживы. Холодно им в ночи, тянет к людям, к живой крови… то-то порадуются девкам глупым… или же одной… у Яськи амулет имеется.
Да и вообще, стоит ли ей, рыжей разбойнице, верить?
Она убила там, в поезде, и пусть клянется, что убийство это единственное на совести ее, да только стоят ли эти клятвы веры? Небось поклясться, в чем угодно, легко. Заведет, закружит и бросит волкам на поживу. А коль не им, то полюбовнику своему, который упырь.
И надо ли рисковать?
— Шепчет? — спросила Яська, косу переплетая. — Дом всем шепчет. Зловредный, погань… брату совсем худо… может статься, что и не дотянет до утра.
— Откуда ты…
— Слышу. Я… — Она затянула косу кожаным шнурочком. — Я теперь многое слышу… и не хочу, а все одно… притворяюсь вот, будто… но ты не верь… нет мне нужды тебя заводить. Братца не станет, обеих нас отведут к Хозяйке. А уж она-то своего не упустит…
…и к чему тогда рисковать?
Если уж Евдокия сама встречи желает, то всего-то и надобно, подождать денек-другой. Умрет Яськин братец. Жаль его? Наверное, жаль, хотя жалость оставалась для теней чем-то непознанным, непонятным. Они шептали — и Евдокия уже четко различала этот шепот, — что Хозяйка, истинная Хозяйка, не позволит навредить Евдокии… встретится… побеседует.
Две разумные женщины всегда сумеют договориться. И коль Евдокии так уж нужен супруг, как знать, вдруг да и вернут.
— Нет.
— Что? — Яська косу перекинула.
— Это я не тебе… говорят, что она, быть может, мужа моего вернет…
— Не вернет, — Яська произнесла это уверенно, — не слушай. Врут. Она никогда и ничего не возвращает… да и… ты, конечно, можешь тут посидеть, подождать, когда… когда все переменится… Хлызень под ее рукой ходит, только вот… женщины ей нужны. А твой сродственник — ни к чему.
…и что с того?
Себастьян, если разобраться, чужой человек… почти случайный в Евдокииной жизни. И он шел, осознавая риск… а значит, не Евдокии о нем беспокоиться. Уйдет. Вывернется, как выворачивался всегда. Евдокия о себе думать должна, о семействе своем, о счастье…
— Кыш. — Она махнула рукой, отгоняя тени. И те прыснули в стороны, растеклись по углам заклятой чернотой.
— Ишь ты, что-то больно разговорчивые стали. Я вам! — Яська погрозила теням пальцем, и те зашипели. — А мне все шептали, чтобы бросала братца, брала казну, они бы показали, где держит, да и уходила. Он бы небось не стал по следу идти. А с деньгами его я бы хорошо устроилась, да промеж людей. Иногда вот… знаешь, иногда хотелось. Плюнуть на все. Взять… хоть бы половиночку от той казны. Мне бы надолго хватило… пожила бы панной, да…
Яська плечами повела.
— Не хочу их слушать. Тени до добра не доведут.
И Евдокия всецело с ней согласилась.
Дом же был оскорблен этаким равнодушием — разве желал он зла? Желал, несомненно, но в том состояла натура его, чужой волшбой искалеченная. И возмущение, гнев даже, вызванный обидой и бессилием — не смел он чинить вред той, что была отмечена Печатью Хельма, — выказал скрипом половиц, скрежетом двери, которая отворялась медленно, протяжно.
— Не спится? — мрачно поинтересовался Себастьян, которому поспать удалось, пусть и на коврике у двери, но случались в его жизни места и куда менее удобные. А коврик, хоть и запыленный, был мягок. Вот только сны снились какие-то чересчур уж героические, не то про Физдамоклов меч карающий, не то про Физдамоклову книгу, тоже карающую, но уже с выдумкой…
— Пора. — Яслава прижала палец к губам.
Прислушалась. За собой поманила. И сама-то ступала тихо, не шла — плыла по-над древними половицами, но дом все равно кричал немым голосом, рождая кошмары.
И люди ворочались. Стонали. Кто-то убегал, неспособный убежать, потому как воздух вокруг него становился вязким, оборачивался душным коконом, пеленая по рукам и ногам. Кто-то цеплялся руками за веревку, что обвивала шею, и чувствовал ее, жесткую, конопляную, готовую вот-вот затянуться. Кто-то тонул в луже собственной крови, полз, но не умел выползти и кровью же захлебывался.
Дом звал. Не дозывался. И от злости звенел колоколом.
Себастьян слышал и крик, и зов и остановился у лестницы, не зная, хватит ли сил у него, оглушенного, спуститься. Ступеньки качались… он понимал, что ему лишь мерещится, что на самом-то деле неподвижны они, однако вот… ступи — и вывернется, выскользнет из-под ноги, обрекая на падение. И тогда-то уж точно дом не упустит своей жертвы.
Ему так давно не приносили жертв.
— С тобой все ладно? — Теплые пальцы перехватили запястье. — Бес?
Лихо так называл… Лихо потерялся.
С младшими братьями вечно так: то влезут куда, то вот потеряются, то волкодлаками вообще становятся, хотя все знают, что в приличных семьях волкодлаки не заводятся.
Дом хихикнул. Он знал, что в приличных с виду семьях творится многое из того, о чем людям иным, постороннего свойства, знать не надобно.
— Дуся, я…
— Держись за меня. — Она обняла.
Теплая. Какая же теплая, а Себастьян замерз на своем коврике у двери. И колени не гнутся. Ноги что палки, идет, ковыляет, самому смешно, только смех этот нервический. Впору соли нюхательные просить для прояснения разума.
— Дуся… поговори со мной.
Дом шепчет. Дом предлагает остаться. Хозяйке нужны люди с особыми свойствами, а Себастьян особый… и что ему в Познаньске делать? Служить? Ловить одержимых да маньяков? И так до самой до старости? Карьеру сделать… и кем стать? Воеводою, когда Евстафий Елисеевич в отставку подаст на старости лет?
Смешно.
Здесь, на Серых землях, ему откроются перспективы иные.
Власть.
Сила.
Разве не желает он власти и силы? Не желает… только дом не готов поверить этому нежеланию… все его хозяева хотели одного.
Власти.
И силы.
У них даже почти получилось…
— О чем?
— Обо всем… вот найдем мы Лихо… мы ведь найдем?
— Конечно, найдем…
Говорить приходится шепотом, пусть Яська и не взывает больше к тишине. Да и смешно взывать, когда на каждый их шаг дом отзывается многоголосицей скрипов.
— Найдем и вернемся в Познаньск… остаться там вряд ли выйдет…
…а если просто вернуться?
Отступить.
Лихо стал волкодлаком, быть может, убивал, и не Себастьянова ли работа состоит в том, чтобы ограждать людей от тварей, подобных Лихославу? Он же ищет… зачем? Чтобы вернуть в столицу?
А дальше что?
Люди не примут Лихослава, и он будет несчастен среди них, поскольку в натуре его вряд ли осталось много человеческого, и Евдокия будет несчастна.
А разве Себастьяну не хочется сделать ее счастливой?
Чего уж проще… забрать отсюда… Серые земли — не место для женщин, пусть бы и решительны они не в меру. Уговорить. А коль не поддастся, то и силою увезти. Сперва, конечно, будет зла, но потом поймет. Простит. И примет.
— …будем жить в Краковеле. Или вот на границе обустроимся. Тут людей немного, а возможностей так напротив…
Себастьян потряс головой, стряхивая шепоток, чужой, но такой понятный, близкий. И дом рассмеялся. Чужой? А разве Себастьян сам о том не думал?
Ему ведь нравится Евдокия. Красивая женщина. Сильная.
И верная… кто бы пошел за Себастьяном, случись с ним подобное несчастье? И разве заслуживает она, Евдокия, смерти? Или же иной, печальной, судьбы, которая неизбежна? Кто он, Себастьян, против старой колдовки? В прошлый-то раз управились, но тогда за спиною стоял Аврелий Яковлевич со своим учеником… а ныне что?
Уходить надобно, к границе, туда пропустят… и Евдокию уводить. Солгать, что окольным путем, а на деле… на деле надобно признаться себе самому, что хороша Евдокия.
Чужая жена.
Чужая вдова — звучит куда как лучше…
— Замолчи, — попросил Себастьян, уши затыкая, хотя и знал: не поможет.
— Не слушай его. — Евдокия была рядом. — Слушай меня… я давно извиниться хотела… за то, что тогда тебя… канделябром.
— Да ничего страшного… канделябр, если разобраться, это так, мелочи жизни…
— Чуть не убила…
— Не убила же…
Если говорить, то шепоток замолкает, но вот смех слышен. Смех-то безумный совершенно, а безумцев Себастьян на своем веку повидал немало. И одержимых.
Дом застонал.
Он не считал себя одержимым, впрочем, как и все, с кем случалось подобная напасть. И тени, свившие гнездо в его подвалах, спешили уверить Себастьяна, что не желают зла.
Почти не желают.
Разве что самую-самую малость, но такова натура их. Разве собственная Себастьянова так уж отлична? Разве никогда не хотелось ему совершить нечто, что выходит за рамки закона? Да и разве сам этот закон справедлив? Коль было бы так, разве ж минули бы иные преступники каторги? А то и эшафота… нет, ныне закон — игрушка для законников… иные так все повернут, перекрутят, что вот уж и жертва мнит себя преступником, а преступник в глазах судейских становится бел да чист…
Разве не хотелось Себастьяну исправить?
Он может.
Задержаться. Принять дар той, с которой сам ищет встречи. Она будет милостива к Себастьяну. И не попросит многого, лишь голову склонить, признать ее власть.
И взамен одарит силой.
Позволит вернуться… и уже там, в Познаньске, Себастьян сможет вершить собственный суд… и это будет не замечательно.
— Совсем не замечательно, — ответил Себастьян теням и губы облизал.
Скрипнула дверь, и в лицо дыхнуло волглой ночью.
Ветер с запахом болота.
Погоста.
Хриплый протяжный ворона стон, но все одно лучше, чем там. И рядом стояла, впившись обеими руками в плечо Себастьяна, Евдокия. Дышала. Жадно хватала этот гнилой воздух губами и улыбалась… и в этот момент она показалась Себастьяну такой красивой, что…
Нет.
Никогда.
Хватит с него игр.
— Ну, идем, что ли? — Яська неторопливо переминалась с ноги на ногу. Она выглядела до странности обыкновенно. И это было подозрительно. — Что? Да я привыкшая уже… поначалу тоже… некоторые не выдерживают…
— Идем, — чужим голосом произнес Себастьян.
И ноги-то дрожали, да что там ноги, хвост, который вывалился из широкой штанины, и тот мелко трясся, а обличье поплыло. Этак и вовсе лицо потерять недолго.
Ну и местечко…
Себастьян головой потряс, скидывая остатки чужой воли. Ничего. Вот доберется он до дорогого братца, там уже и выскажет все, что об этаких сомнительных местах для прогулок думает.
Она снова пришла.
Лихо ощутил ее присутствие задолго до того, как сия надоедливая женщина выступила из тени.
Тени лживы.
Услужливы. Ложатся ей под ноги дорожкой, ластятся, норовят прикоснуться к белой ее коже, а она отзывается на ласку их, будто бы и не замечая, что тени тянут силу… лживые… и Лихо мог бы сказать, если бы помнил, как говорить. И если бы хотел.
— Здравствуй. — Она остановилась в нескольких шагах. И рук больше не тянула, ждала чего-то… чего? Это оставалось непонятным, как и то, зачем она вовсе ходит сюда.
Без нее было лучше.
Лихо лежал.
Пил воду, потому что помнил, что должен пить, хотя тело нынешнее его не испытывало ни жажды, ни голода… вспоминал…
Иногда у него почти получалось.
Память — озеро, в котором утонула луна. Лихо знает, что она есть там, на дне, и силится дотянуться, но озеро глубоко, а луна выскальзывает.
— Не понимаю я твоего упрямства… — Она благоразумно не приближалась, но волки Лихославовой стаи не сводили с нее желтых глаз. — Чего ты пытаешься добиться?
Лихо зевнул.
— Ты ведь не человек, прими это.
Всегда говорит одно и то же.
От нее плохо пахнет, а после ухода ему снятся странные сны, в которых есть другая женщина. И той, другой, Лихо позволил бы прикоснуться к себе…
Она прикасалась. Прежде. И не испытывала страха. А эта боится. Она изо всех сил старается спрятать этот страх, но Лихо видит ее истинную суть.
Гнилая.
И волки согласны. Они бы растерзали женщину, если бы Лихо позволил.
Позволить несложно… и стало бы легче, наверное… но он слушает. Смотрит. Там, в прошлой жизни, он бы счел ее красивой. Белокожа, темноволоса, и глаза черные, будто из гагата вырезанные. Что такое гагат? Слово есть, а то, что скрыто за ним, ускользает.
Снова.
— Ты все равно будешь моим, — сказала женщина.
И ушла.
Лихо прикрыл глаза. Это не сон. Его сны о зиме и охоте, о дороге из еловых колючих вершин. Его сны — о тенях на земле, о людях дрожащих, о грохоте копыт, небесной тверди, руке карающей и сбруе ледяной… о сонме душ, что поют хвалу, не способные сорваться с поводка…
Те сны Лихо не нравились.
А вот о женщине… с запахом хлеба, с глазами яркими, в которых отражался он сам… и если Лихо сумеет разглядеть отражение, вспомнить имя, то… вернется.
Ему ведь хочется вернуться?
Или уже нет?
Шаман поднялся.
Сердце еще билось, пусть и в нем прорастал камень.
Больно.
Он и не думал, что это будет настолько больно. И уже казалось, что с эшафотом оно было бы как-то полегче. Петля на шею, люк под ногами, один шаг в пустоту, и конец… бывай, старый грешник, лети к Вотанову престолу на суд справедливый, кайся.
И сейчас бы покаяться.
Не выходит.
То ли глуп, то ли горделив, то ли просто понимает, что не поможет покаяние. Не спасет. А если так, то и зачем?
Вот спуститься — это надо.
Дом скрежещет.
Зол.
И счастлив.
Он догадывается, что готов сделать Шаман. Вот только не верит, что хватит у него сил. И сам Шаман не верит, потому как глупое задумал, дурное: одну смерть на другую сменять… только первая, нынешняя его, конечна, а другая — как знать.
Небось княжич и по сей день жив.
И муку испытывает великую… муки великие — это для святых людей, а Шаман не свят. Вор он. Мошенник. Душегуб… и сколько крови на руках?
Меньше, чем у нее…
А с нею Шаману не справиться. У княжича, глядишь, и выйдет. Добраться бы. Каждый шаг что последний, и дом спешит помочь.
Кается?
Он не хотел убивать… и не убил. До конца не убил, не то не смог, не то сдержался…
— Не знаю, выйдет ли из этого толк. — Шаман остановился у темной двери, что вела в подвал. Заколотили… и верно, он сам приказал заколотить, чтоб никто не сунулся по дури. Но ныне гвозди рассыпались ржавой пылью и доски точила гниль, пока вовсе они не истлели.
Дверь отворилась.
Воздух застоявшийся. Старый. И ступени каменные. Ступни босые шоркают о камень, искры высекая… гранит о гранит. Сердце едва не останавливается, потому как больше почти не осталось живого.
Ничего, Шаману и малости хватит.
Даром, что ли, упрямый он?
И во все горло, сколько сил оставалось, заорал:
Как по морюшку, морю синему,
Бросил якори воровской корабль…
Дом содрогнулся. А Шаман закашлялся. От кашля ломило грудь, и камни внутри грозили расколоться. Ничего. И хуже бывало, небось… в тот раз, когда его, молодого да лихого, под плети подвели… казалось, что живьем шкуру снимут. Не сняли.
И тут дойдет.
На кораблике муравен чердак,
В чердаке стоит золотой бунчук…
Голос его наполнял и переполнял подвал, стены которого мелко дрожали. И боль в груди отступала, сердце и то забилось ровней. Значит, и вправду дойдет. Сумеет.
Не святой, нет… разбойник обыкновенный, имя которого небось только полицейские архивы и сохранят. А для прочих он — Шаман… был Шаманом и помрет также… или не помрет, но сгинет таинственным образом, станет одною из разбойничьих гишторий.
Спустился.
Все, как прежде, как в тот, самый первый раз, опосля которого Шаман в подвал-то и не заглядывал. А ведь помнит, холера этакая, все помнит распрекрасно. И стены эти красные, будто и не гранитные, но из плоти живой, и факелы, которые горят, горят огнем бездымным. От него жара нет, а света хватает… и не погаснут, хельмова сила, никак… верно, до скончания мира или места сего, проклятого, гореть станут.
Пол белый, будто мукой посыпанный. Шаг ступи — и поднимется облачко, а после осядет, сотрет твой след.
Пара шагов, и вот уж сам не знаешь, куда идти: скрылась за пологом тьмы дверь. В тот раз Шаман решил было, что не выберется. А ноне и выбираться не хотел.
Вытер губы рукой.
Голос вдруг исчез. Ничего, и без голоса справится.
Дойдет, переступая черту за чертой… знаков на полу множество, бурые, кровью черченные, а чьею, о том думать не надобно. Главное, что сильна та кровь, ежели проступают знаки сквозь белую порошу. Она-то пытается затянуть, наползает на линии, да только одни скроет, и другие проступают.
Вот же ж… хозяева давно ушли, а сила осталась.
Шаман добрался до каменных низких столов.
Первый обошел.
Старик, на нем лежавший, был уродлив. Крючконос, желтокож. Рот раскрыл в немом крике, и видны что глотка его побелевшая, что распухший язык. Глаза раскрыты, и веки слабо подрагивают.
Жив.
Пронизан каменными шипами, а все одно жив. И грудь слабо вздымается. И пальцы скукоженные, обтянутые тонкой пергаментной кожей, подрагивают. Того и гляди, вцепятся в гранитное неудобное ложе.
Нет. Не этот…
А вот и второй… княжич? Князь? Имени Шаман не знал. Ежели б захотел, то мог бы. В доме осталось множество вещей, но он… боялся?
Боялся.
Как будто уже тогда знал, что придется сделать. И вот теперь стыдно было.
— Я… только один… на всех… не смогу… — Слова давались с трудом. И слышал ли их мужчина, распростертый на шипастом ложе?
Слышал.
Смежил веки. Вздохнул будто бы. И губы дрогнули. Прислушайся, Шаман, и услышишь…
И вправду услышал, пусть бы единственное это слово далось с немалым трудом:
— Зигфрид…
Это паренек, тот, которого приковали к последнему алтарю. И бился он, пока силы были. Были да ушли. А лицо хорошее… чистое лицо с мягкими, несколько девичьими чертами. Небось смеялись над ним… над Шаманом тоже смеялись, пока не поняли, что за этакий смех кровавой юшкой платить приходится.
Дышит?
Дышит. Часто. И слышно даже, как клокочет в горле крик. Сам-то выгнулся, точно и ноне не оставил дурные мысли о свободе…
— Зигфрид, значит. — Шаман провел пальцами по бледному лицу и понял, что больше не чувствует прикосновений.
И лица этого.
А значит, пора.
— Вставай, Зигфрид. — Он взял паренька за бледные руки, потянул. — А ты отпусти… я за него полежу.
И дом послушал.
— А ты, Зигфрид… ты найди эту тварюку… у тебя получится.
Мигнули факелы, показалось, что погаснут вот-вот… ан нет, вновь вспыхнули, ярче прежнего. И таким жестким вдруг сделалось княжеское ложе. Но о том Шаман подумать не успел, поскольку накрыло его волной горячей боли…
…шкуру сняли?
…не самое это худшее, когда шкуру снимают… бывает, что и больней.
Он не видел, как корчится на полу молодой князь Стриковский, зажимая себе рот, чтобы не кричать, и все же кричит, и давится криком, который вязнет в красном граните стен. Он катается по полу, оставляя на камне и кровь, и клочья шкуры.
И когда наконец затихает, то лежит долго, мертвым кажется.
Но Зигфрид жив.
Он дышит, удивляясь этой своей способности и тому, что сердце в груди бьется неровно… и что пальцы шевелятся, а под ними ощущается прах.
Зигфрид знает, что белый порошок, покрывший пол, столь похожий на муку, мука и есть.
Костная.
И он пробует ее на вкус.
Смеется.
И вновь захлебывается, но уже смехом.
Встает на четвереньки.
— Я… — Первое слово дается с немалым трудом. И Зигфрид заходится в кашле. Его выворачивает на костную муку, что держит тенета чужого заклятия, на пол, расчерченный еще прадедом его, выворачивает слизью и черной свернувшейся кровью.
— Я… ее… найду.
Он встает.
Он чувствует, как где-то там, за стенами дома, занимается рассвет. И жаждет увидеть его — первый рассвет за прошедшие годы. Зигфрид даже не знает, сколько их минуло.
Много.
И он прожил каждый день, каждый миг в агонии, которая длилась и длилась… и продлилась бы еще вечность, если бы не тот, кто заменил его на жертвенном ложе.
Хорошо.
Князья Стриковские помнят свои долги.