ГЛАВА 20, отвлеченная, в которой речь идет об охоте и свадьбе

Жизнь делится на два этапа — сначала нет ума, потом здоровья.

Жизненное наблюдение некоего медикуса, профессия которого способствовала познанию тонких свойств человеческой натуры

….ату, ату, ату его!

…гремело небо, прогибалось под тяжестью громового коня, ухало, выметывало искры-молнии. Качалось. А всадник знай себе нахлестывал крутые бока плетью, свистел. И от свиста того поднимался ветер, да такой, что сосны вековые спешили поклониться Старому богу.

Он же летел.

Прикрикивал на свору:

— Ату его!

И бежал по болотам человечек. Задыхаясь, зная, что не уйти ему от призрачной стаи. Повалиться бы наземь, распластаться на мокрых мхах, взмолиться б о защите. Глядишь, и побрезговала бы охота этакой дичью… но человечек был упрям.

Он проваливался. И вставал. Выползал. Полз. Поднимался на ноги. Вновь бежал семенящим, сбивающимся шагом, прижимая руки к боку… падал… проваливался…

— Ату! — веселился всадник и хохотал.

На смех его из болота поднимался газ. И волдыри водяных пузырей появлялись то слева, то справа, заставляя человека шарахаться, падать…

— Ату!

— Я… — он все-таки, обессилевши, лег, — я буду служить тебе!

Его голос, слабый и визгливый, был неприятен призрачным псам, и, красноглазые, они зашлись воем.

— Тише! — Всадник, привстав, хлестанул ближайшую псину плетью, и та смолкла, легла, вздыбивши короткую шерсть.

Она не скулила, как скулят наказанные хозяйской рукой собаки, ее сотрясала мелкая злая дрожь, а в красных глазах человеку мерещилась ненависть.

Откуда?

Собаки не умеют ненавидеть.

Он же, поняв, что шанс появился — он появлялся всегда, — встал на колени. Вытер рукавом грязное лицо.

— Я… я всегда служил тебе… — Человек не смел смотреть на того, кого до недавнего времени полагал выдумкой.

— Кайся.

И все же взгляд человека, растерянный, мечущийся, не способный зацепиться ни за кривую березу, ни за драный черный мох, ни даже за призрачных псов, то и дело возвращался к тому, кто ныне изволил явить себя. И человек мог бы поклясться, что не призрака видит.

— Я… я согрешил, — послушно признал человек.

Боги ведь любят покорность.

И люди тоже.

Им кажется, что если кто-то покорен, то он и безопасен… ничтожество не способно ударить…

— Кайся! — повторил голос, от которого в голове что-то лопнуло, зазвенело.

Из носа с драными ноздрями кровь хлынула. А губы сами собой шевельнулись. И человек услышал собственный голос и удивился, до чего голос этот мерзок.

— Я… Матвей… сын Бжислава…

…собственное имя было чужим. Он давно уже отвык от него, а право называться Бжиславовичем и вовсе потерял, когда опустил на отцовское изможденное лицо подушку. И ведь казалось, что верно все… зажился он на свете, и сам мучится, и сыновьям покою не дает. Полуслепой уже, с норовом дурным, только и знает, что грозится, будто бы мельницу храму отпишет.

…не храму, но Миклошу, младшему братцу, отцову любимчику… тот знал, не мог не знать… а на поминках глаза отводил стыдливо, мол, неудобственно получилось. Сам же радый… и женушка его толстозадая тоже радая… мельничихой теперь будет. А Матвею куда? Примаком жить? Братец денег сунул, сотню злотней… надолго ли ее хватило?

В столицах жизнь дорогая.

А на мельнице Матвей знал, что есть еще, и заявился туда ночью, поспрошал… и братца поспрошал хорошенечко так, каленым железом… ах и верещал он, молил о пощаде… и жену его… убивать пришлось, но не впервой… жаль, добычи взял скудно.

И его взяли, трех дней не прошло.

Признался. Каялся. Мол, бес попутал… долги… знать, хорошо каялся, коль вышла королевская милость, каторга заместо плахи. Но с милости той жив не будешь. На каторгах вовсе долго не живут, а уж эта… пока шли — трижды бежать пытался. Ловили. Клеймили. Ноздри драли другим в назидание. А и пускай… клейменых боятся, страх же — сила… силу на каторге разумели.

Потом бунт… повеселились… от того веселья полымя стояло от края до края. Кровью пахло. И запах этот казался Матвею лучшим из ароматов. Тот, кто восседает на черном коне, тот, кто держит в руках плеть… он понимает.

И слушает.

И потому льются слова, как на исповеди… нет, на исповеди Матвей говорил то, что и другие… пил, сквернословил, малые грешки, за которые и наказание малое. И душа-то после этакой молитвы не становилась чище.

Нет, здесь иное.

Здесь душа его, запревшая, зачервивевшая, выворачивалась наизнанку. И от того выть хотелось.

Плакать.

А он только говорил… как понял, что бунтовать долго не позволят… как от веселья общего сбег… и бег по лесам, по болотам, сам не зная куда… как едва не помер, но вышел на заимку… и как похоронил на той заимке деда… старый был, сочувствовал. Медом подкормил. Хлебом.

Да только все одно — выдал бы.

Матвей это намерение его шкурой чуял. А он не желал больше королевских милостей. И потому лег дед в моховую могилу. А Матвею его рванье досталось. И дорога. Старик-то про Серые земли и рассказал, про то, что там королевской власти нету…

Хрипели псы.

Валялись на брюхе, елозили, юлили хвостами, тянули змеиные шеи, силясь дотянуться до человека, трогать которого было неможно.

Пока.

Матвей же, позабыв про призрачную стаю, задыхаясь от счастья, рассказывал о разбойниках… о доме хитром… о зеркальце, которое нашел… о той, что говорила с ним из зеркальца… нет, он не верил бабе… от баб все зло в мире идет… и ей не служит… он просто хотел Шамана потеснить.

Уж больно тот мягок.

На болота ходит, людей гробит… на болотах всякой нежити полно… нет, платят-то за нее полновесным золотом, да только то золото кровью, шкурой своей отрабатывать приходится. Шкуру Матвею, прозванному Хлызнем, было жаль. И не понимал он, к чему рисковать, когда рядом вон селяне живут-жируют… оно, конечно, пусть и не золота, но серебра влегкую снять можно.

Велика ли премудрость?

Выскочить. Пустить огня, порубать строптивых… да и весело… мужики скулят, девки верещат, кровь кипит от хмеля, от страху чужого. Так нет же, Шаман селян трогать запрещал, мол, нечего простой люд мучить. И когда Матвей бабенку одну зажал в уголочке — та небось не против была, а верещала после по бабьей дури исключительно, — то скандалить стал.

Побил, что собаку.

Вовсе гнать собирался… звиняться заставил… и денег бабенке отсыпал с Матвеевой доли, небось та отродясь столько не видывала.

Да, Матвей затаил обиду.

А кто б не затаил? Не по правде все было! Не по праву воровскому, честному…

Всадник засмеялся. И от смеха его взвыла призрачная свора, а человек едва не захлебнулся собственной кровью. Закашлял, выплевывая и черные сгустки, и белых опарышей, которые спешили зарыться в мох. А на поверхности его спешили распуститься тонкие полупрозрачные цветы.

Правда, срывать их было некому.

Да, если б Шаман себя иначе повел, неужто стал бы Матвей слушать Хозяйку?

Стал бы.

Слаб он.

Человек. Люди все слабы…

— Ишь ты… — восхитился всадник и плеть занес над Матвеевой шальною головушкой.

Тот-то втянул, зажмурился. Он не хотел умирать. Даже сейчас продолжал надеяться… на что? На удачу…

— Она… все она… меня боялись… и уважали…

…как псы уважают того, кто сильней. И нашлись бы такие, которые молвили б словечко за Хлызня, встали бы за ним, когда б до дележки дело дошло. Но разве ж попустил бы Шаман беспорядки? Небось тоже свои люди имелись, нашептывали, мол, за Шаманом житье тихое, мирное почитай… да и связи у него были такие, что могли за выслугою лет новую документу справить, и биографию, и денег… и многие мечтали о том, как уедут опосля в жизнь иную, мирную.

Кто трактиру поставит.

Кто именьице прикупит аль лавчонку откроет… зряшние мечты, пустые. Матвей подобных не имел. Куда ему в мирное житье да с клейменою харей? С ноздрями рваными? Неужто найдутся такие глупцы, которые поверят, будто бы случайно сие получилось?

Нет, до скончания дней приговорен он, хотя ж и не к каторге, но к Серым землям.

А она… она многое могла. И дала бы Матвею силу, чтоб Шамана сдвинуть… не силу, но стеклянный бутылек махонький, в котором переливалась, бултыхалась тьма. От Матвея всего-то надобно было, что вылить оную тьму в Шаманов суп.

Несложное дело.

Только не помер Шаман… заболел… нет, поначалу-то не видно было, да вскоре поползли слухи.

Не обманула.

Ждал Матвей.

И дождался… нынешней ночью людей своих поднял… поднял бы… да только спали люди. И он сам, хотя ж спать не собирался, вроде глаза смежил, а тут…

…от дыма проснулся.

Вскочил.

Заозирался… а вокруг покойники… Какие? Обыкновенные… Матвей на своем веку покойников перевидал немало, знает в них толк. Вот папаша его бочку оседлал. Ногами тощими машет, вожжами грозится, рот разевает, чтобы сказать, что порол Матвея мало.

Мало, как есть мало…

А следом братец колдыбает, волочит переломанную ногу. Скалится нехорошо. Зубов-то половины нет, Матвей самолично выдергивал. Вот братец и решил, что ныне Матвеевы подергает.

И глаз вырежет.

Глаз за глаз…

Матвей обернулся и женку братову увидел с дитем мертвым на руках. Идет, колышет и песенку поет голосочком тоненьким. И так жалостливо-жалостливо, что у Матвея слезы из глаз посыпались, хотя ж никогда-то он слезливым не был…

…сбег.

Пытались остановить.

Что тот паренек светловолосый, которому Матвей башку его проломил… зачем? А от настроя дурного, от обиды на мир… много их было, покойников, по Матвееву душу явившихся. И самолично начальник каторги, и сынок его… он-то долго не помирал, как девка верещал, когда по кругу пустили… Матвеева мысля была… а что, он-то побрезговал, не трогал… так чего за ним покойничек явился?

…и дед тот… сам виноватый… смотрел так, что ясно было — сдаст ведь…

Матвей не хотел! Никого не хотел убивать!

— Тьфу, — сплюнул всадник.

Вновь свистнула плеть — по собачьим спинам, по мхам, по кривой березе, что разлетелась гнилью, черною жижей. И завизжал жеребец. Ударил копытом, сотрясая и землю, и небо. Брызнуло в лицо грязью, и Матвей упал, пополз, извиваясь всем телом, моля о пощаде…

…он ведь не хотел…

…жизнь такая…

— Ату! — раздался голос, стирая прочие звуки, и холодом обдало мертвенным, тьмою окружило непроглядной.

А после исчезло все, будто бы и не было.

Матвей не сразу сумел встать на колени, так и лежал, прислушиваясь.

Тишина.

Гром грохочет, но где-то далече… и в свисте ветра мерещатся голоса призрачной стаи… и крик чей-то, и веселый гогот всадника, которому нынешнею ночью привольно.

Ату…

Матвей облизал пересохшие губы, не веря собственному счастью. Неужто отпустили? Как есть отпустили… повезло… он потрогал одну руку, после другую… целы… и голова на месте… из носу драного кровит, но это ничего… главное, чтоб на кровь никто не вышел.

Не выйдет.

Небось нынешнею ночью и нежить попрячется, а Матвей… Матвей вернется… по своим следам да в старый дом… вернется и скажет ныне, что Шаман не может боле ватагу водить. Куда ему, болезному? Всяк знает, что от хворого да слабого воровская удача отворачивается. С Матвеем же она по сей день, иначе как бы выжил?

Пойдут люди.

Кто со страху, кто с радостью, поелику многим не по нраву были Шамановы порядки… эх, и полыхнет граница… то-то веселья будет… Первым делом Матвей в ту деревеньку наведается, в гости к бабенке, его золото прибравшей. Пускай отрабатывает… ватажники только радые будут.

Матвей отер влажное лицо, слизал кровь.

Надо идти.

А дышать-то тяжко, и сердце колотится… ничего, это со страху… все боятся, главное, страх оный перебороть. Пережить. И там уже… Матвей представил, как будет рассказывать об этой встрече.

Поверят ли?

Поверят… кто не поверит, тот промолчит, ежели в голове не пусто. А коль пусто, то и на кой ляд такая голова надобна? Он засмеялся хриплым ломким смехом и закрыл рот руками, но все одно плечи Матвеевы мелко вздрагивали.

Он шел, не разбирая дороги, уверенный, что идет правильно. И не удивился, услышав веселый перезвон бубенчиков.

Свадебный возок летел по болотам.

Матвей остановился.

Экое диво… кони черные, гладкошкурые, этаких Матвей в жизни не видел. Сбруя изукрашена каменьями драгоценными, небось целыми низками свисают. Бубенцы серебряные на дуге звенят-перезваниваются, заливаются на все голоса. А на козлах сидит девка в белом платье…

Потянула легонько за вожжи, и кони встали будто вкопанные. Только гривами трясут, ногами перебирают, охота им вновь в бег сорваться. Небось за такую тройку барышники золотом заплатят и спрашивать не станут, откудова взял. А еще и сбруя.

— Здравствуй, добрый человек, — обратилась к нему невеста, фату откидывая.

Платьице белое, легонькое.

Как не мерзнет?

Сама-то худа, если не сказать тоща. Матвей тощих баб никогда не любил, а на эту вот глядит и наглядеться не может… или не на нее, но на украшения? Висит на тонюсенькой шейке ее ожерелье золотое толщиной в Матвееву руку, да с алмазами, да с сапфирами, да с иными камнями, которым Матвей и названия не знает, но чует — дорогие. К ожерелью и серьги вон имеются, как только уши этакою тяжестью не оборвала? И браслеты на руках, что кандалы…

— И тебе здравствуй. — Матвей приосанился.

Билась птицею в силках мыслишка, что выглядит он вовсе не так, как выглядят добрые люди, но Матвей ее отбросил. Может, блажная девка? Иначе с чего на болота полезла?

— Скажи, добрый человек, не видал ли ты моего жениха? — спросила она тоненьким голосочком. А сама-то дрожит, квелая, что листок.

— Сбежал?

Матвей и этому не удивился.

— Сбежал, — вздохнула невеста, тонкую ручку поднимая. И тяжелый браслет упал до самого локтя… а и платье на ней дорогое, жемчугом расшитое. — Что я теперь гостям скажу? Как покажусь перед батюшкою?

Из глаза мутного, что болотная вода, выкатилась слезинка, поползла по бледненькой щеке.

— Стыд-то какой… горе…

— А может… я заместо жениха сгожусь? — спросил Матвей.

Жениться?

А отчего бы и нет… небось хоть тоща, зато глазаста… и мала вон… дурная, но поживет за мужем, поумнеет. У Матвея наука быстрая, и с бабами он обращение правильное ведает.

— Ты? — В голосе невесты послышалось сомнение. — Может… и сгодишься. А ты и вправду хочешь взять меня в жены?

— Хочу.

— Я красивая?

— А то…

Плевать на девку… вот ожерелье это Матвей снимет, и браслеты, и жемчуг… ишь удумала, золото честное на тряпки спускать. А девка не торопилась соглашаться, сомневалась будто… и на Матвея то так глядела, то этак, приценивалась. И злость такая брала!

Ничего, придет время, поплатится дорогая женушка за этакую разборчивость.

— Гости ждут, — со вздохом сказала она. — Нельзя на свадьбе и совсем без жениха, верно?

— Верно.

— Тогда залезай ко мне, прокатимся…

Матвею дважды повторять не надобно. В один прыжок взлетел он, потеснив девку. За вожжи взялся, крикнул:

— Куда править?

— Прямо. — На плечи легли ледяные пальцы. — Только держись крепче, женишок…

И ударил в уши визг-крик, а когти пропороли плечо. Хотел Матвей обернуться, да не сумел. Кони рванули возок… и не кони — волки навьи, которых Матвей доселе только издали и видал.

Жуткие твари.

И страх вдруг воротился, накатил до слабости в коленях, до рвоты.

— Что ж ты такой слабый, женишок? — спросила белолицая тварь, будто бы из тумана сотканная. — Мы еще не приехали даже… не помри по дороге. Эй, скорей…

Не бубенцы гремели — черепа, к дуге, из ребер свитой, привязанные. И сам возок костяной подскакивал на моховых кочках, проваливался в черные зевы болота… выбирался.

Хохотала мара, оправляя убор.

— Нравлюсь, женишок? Ох и позабавимся мы ныне… Ожерелье мое хотел? Бери… — И сама же кинула на Матвееву шею бусы, из зубов сделанные. — Но гости ждут…

Неслись волки.

Летели.

Влетели в разверстые ворота, которые только и уцелели ото всей стены. Раскатали ее по камушку, утопили во мхах, в земле черной, жирной, но бесплодной. И видел Матвей что улицу, что дома брошенные, что храм, убранный обрывками тумана, костями да головами мертвяков.

Зажмурился, пытаясь унять сердечную боль.

Не с ним это происходит.

Не с ним.

Он не заслужил такого…

— Ой ли, женишок? — засмеялась невеста, оправляя убор. И стоило коснуться ножке ее земли, как вновь превратилась она в девушку бледную, тонкую да глазастую. — Папенька… посмотри, какого я жениха нашла!

Завихрилась поземка.

И мертвая деревня ожила. Громко, весело заиграла гармонь. Да с переливами, правда порою сбиваясь на свист, будто на стон, но тут же выравниваясь. И балалаечники подхватили развеселую мелодию, от которой сердце Матвеево оборвалось.

— Что же ты робеешь, женишок дорогой? — спросила невеста и руку протянула, белую, полупрозрачную. А когда шарахнулся Матвей, то пальчиком пригрозила. — Смотри, еще решит батюшка, будто не выказываешь ты ему должного уважения…

Из домов выходили люди.

Нелюди.

Матвей видел их распухшие тела неуклюжие, будто твари, их примерившие, так и не обжились в тесной оболочке. От и дергали гости дорогие руками-ногами, точно в судорогах, но шли, переваливались.

И рыцарь древний с гнилыми пятнами на лице волок огромный меч.

За ним спешил толстячок, с виду купец, кланялся беспрестанно, отчего кишки из разверзстого живота его вываливались, веселя деревенских детишек.

— Дядя, дядя… потерял! — кричали они, скакали, корчили рожи, тыкали пальцами.

— Ох вы ж… — Купец останавливался, качал головой и кишки подбирал. Детям грозил пальцем, но было ясно, что не всерьез он, шуткуя.

Медленно волок ноги престарелый жрец в грязной хламиде. На плечах его возлежал золототканый плащ с подбоем, а седую голову украшала архижреческая тиара.

Следом трое утопленниц несли посох, сгибаясь под немалой тяжестью.

— Идем, женишок. Тятенька ждет…

Матвей переставлял ноги ни жив ни мертв. Он вцепился в ожерелье, вновь глядевшееся золотым.

Гости свистели.

Улюлюкали.

И толстенная бабища пустилась в пляс, потрясая голыми обвислыми грудями.

У храма сидел умрун. Матвей никогда-то прежде не видел таких огроменных. Темнокожий, с лысою головой, со шкурой, которая пошла мелкой складочкой. Распахнулись полы дорогого кафтана, вывалился из них округлый осклизлый живот, покрытый мелкою чешуей.

— Кланяйся, — велела мара.

И Матвей послушно согнулся в поклоне. Упал бы наземь, да не позволила супруга.

— Благословишь ли, папенька? — тоненьким голосочком обратилась невеста. И умрун, до того дремавший, шелохнулся. Распахнулись темные веки, что казались слипшимися, выкатились желтоватые пузыри глаз. Ткни в такой, и лопнет, плюнет жижею. — Жениха я тебе привела.

— Подойди ближе. — Умрун растопырил локти, и двое мертвяков поспешили к нему, сгорбились, подставляя шеи. — Ближе…

Матвея толкнули в спину.

Он же, оцепеневший, бухнулся на колени, уткнувшись лбом в этот самый живот, от которого невыносимо воняло тухлой рыбой. А на затылок легла тяжелая пятерня, вдавила…

— Жениха, значит… — Голос умруна был тоненький, звенящий. — Хорош жених… отвечай, любишь мою дочь?

— Л-люблю, — выдавил Матвей, цепенея.

— Любит! Любит! — разнеслось по деревне.

— В жены взять хочешь?

— Хочу.

— Хочет, хочет…

— И жить с нею честь по чести, как заповедано?

— Д-да…

— Хорошо. — Пятерня убралась с головы. — Тогда благословляю вас, дети мои…

Кто-то всхлипнул, кто-то завизжал.

А Матвея потянули в мертвый храм. Навьи волки выли гимны. И дети, за обличьями которых проглядывали уродливые фигурки крикс, бросали перед молодыми гнилое зерно. Старый жрец разевал рот, широко, так, что становилось видно, — нет в этом рту языка. Он тыкал пальцами в полуистлевшую книгу, а вместо благословения должного крутил кукиши.

Умрун взирал на все с одобрением.

И первым встал, когда престранная служба закончилась.

— А теперь, — возвестил он громогласно, — пир…

— Пир, пир, пир… — взвыла нежить на все голоса. — Свадебный пир…

— Пир, — мурлыкнула мара на ухо и осторожно это ухо прикусила. — Жаль, что у меня так редко случаются свадьбы…

Голова закружилась.

— Не спешите, дети мои, — донеслось издалека. — Его на всех хватит… дорогая, тебе, конечно, руку и сердце?


Зигфрид поднялся на второй этаж.

Ему случалось бывать в доме в прежние времена, а потому он озирался, с удивлением подмечая, что дом изменился мало.

Не рассыпался.

Не истлел.

Стоял и простоит, быть может, еще не одну сотню лет… не хрустели под ногами кости, не свисала с потолка паутина, да и нежить, коей здесь обреталось немало — Зигфрид чуял ее, — вела себя на редкость благоразумно.

Он остановился у двери и постучал.

— Входи, мальчик мой. Я уж начал беспокоиться, что ты решил меня обойти вниманием. — Дверь отворилась сама собой и беззвучно, что Зигфрида приятно удивило.

Не любил он скрипучих дверей, было в них нечто не столько ужасающее, сколько пошлое.

За порогом жила тьма. Она послушно распласталась под ногами живым ворсистым ковром, в котором ноги тонули, благо не вязли. Тьма спешила подняться, обнять, нашептывая сотнями голосов, что не стоит Зигфриду расслабляться.

Хозяин опасен.

Куда опасней верлиок. Те-то пусть и кровожадны — натуру не исправить, — но все глупы. А вот мертвый ведьмак — противник иного плану. И как знать, по зубам ли он Зигфриду.

Гарольд, как и в тот, прошлый, раз сидел в кресле.

И поза один в один.

Нога на ногу, руки на животе лежат, пальцы переплелись, белые, тонкие… он выглядел до отвращения живым, но Зигфрид видел истинную суть того, кого давно уже нельзя было назвать человеком.

— Нехорошо, когда молодые люди не знают, что такое уважение. — Гарольд указал на второе кресло. — Присаживайся. Побеседуем.

Тьма забеспокоилась.

Она любила Зигфрида, всегда любила, с самого рождения выделяя его из прочих. Он помнил сказки ее, темные, страшные, от которых сердце его замирало отнюдь не в страхе — в предвкушении.

И бабушка, слушая сбивчивый Зигфридов пересказ, лишь головою качала.

— Осторожней с ней, — сказала она однажды. — Это опасная игрушка.

Бабушка знала, о чем говорила. Она и сама-то умела с тьмою ладить, порой беседовала, точно со старой приятельницей, порой спорила, требовала… и сама подчинялась, поила кровью, платила извечную дань, которой и Зигфрид не избежал.

Что стало с бабушкой?

Она уехала незадолго до того, как дом, их надежный дом, который Зигфрид мыслил неприступной крепостью, пал… спаслась?

Тьма знает ответ.

Расскажет.

Но после. Сейчас нельзя отвлекаться на прошлое.

— Присаживайся. Чувствуй себя как дома, — сказал Гарольд и потянулся. — Выпьешь?

Он достал из-под стола пыльную бутылку и пару бокалов.

— Спасибо, но воздержусь.

— Как пожелаешь. — Бокалы вином он все же наполнил, до самых краев. И вино это, темное, черное почти, было похоже на кровь. — Что ж… за моих девочек… пусть покоятся с миром.

Он пригубил вино.

И распухший синеватый язык скользнул по губе.

— Пожалуй, мне даже стоит поблагодарить тебя, Зигфрид. Они стали совершенно неуправляемы. Одна пила и плакала… другая все мнила себя колдовкой, третья и вовсе только и знала, что ныть… голодна она… а кто здесь не голоден?

Взгляд Гарольда был устремлен не на лицо — на шею. И Зигфрид явно ощутил, что шея эта беззащитна и что клыки не-живого прорвут ее с легкостью.

— С каждым годом выживать все тяжелей, — со вздохом продолжил Гарольд. — Еды не хватает… люди осторожны… и улан нагнали столько, что в Приграничье и не вздохнешь привольно. То ли дело минулые годы… никакого тебе учету. Кому вообще в голову пришла такая дурь, население учитывать? И ладно бы благородное, но мужичье… оно ж плодится немерено!

Возмущение было наигранным.

Он давно не способен был испытывать ни возмущения, ни сожаления, ни страха. Он помнил, какими должны быть эти эмоции, но порой и память подводила.

— Прежде как было? Легко! Находишь какого барона захудалого… или помещика поплоше… договариваешься с ним. Он тебе или своих людишек продает, или чужих перекупает. Главное, что все честь по чести, по головам счет, золотом расчет… — Он захихикал, и этак мерзенько. — А ныне… чуть что, так в полицию… заявления о пропаже… расследования… а нравы? Вот скажи, мальчик мой, что за нравы ныне?

— Не знаю. — Зигфрид отступил от порога, и дверь за спиной захлопнулась, на сей раз не удержавшись от театральщины, — громко. И засов заскрежетал.

Значит, нет обратного ходу.

И не надобен. Зигфрид и без двери разумеет, что его выпускать не собираются. Мертвяк и вправду голоден.

— А я тебе скажу! Пали нравы… пали, ниже некуда… в прежние-то времена девственницу достать было беспроблемно. Чуть больше стоили, оно конечно, но зато с гарантией. Блюли себя девки. И родня их тоже блюла, позору страшилась… а ныне в том, чтоб потемнел алтарный камень, позору нет. Брак всякий грех прикроет. Вот и развелось греха… не поверишь, привезут порой девок с дюжину, и все порченые!

— Сочувствую, — произнес Зигфрид, от души надеясь, что Гарольд размеры бедствия несколько преувеличивает, поелику в ином случае и у самого Зигфрида в ближайшей перспективе возникнут кое-какие проблемы. В доме, конечно, оставались кровь и волосы девственниц, необходимые для некоторых ритуалов, но вряд ли старых запасов хватит надолго…

Тьма фыркнула. И напомнила, что тема нехватки девственниц пусть и близка Зигфриду с профессиональной точки зрения, но на то и расчет.

Вон мертвяк из кресла выбрался.

Встал у стола… стоит, смотрит искоса, вроде бы с ленцой, с равнодушием, а губа-то верхняя подергивается… невтерпеж ему.

— Хоть ты сам проверяй… а она злится… ей-то всенепременно невинные девки для обряду нужны. А у них же ж на лбу не написано, винная она аль нет.

Он приближался медленно, семенящими маленькими шажочками, то и дело останавливаясь, качая головой. И жест этот, не то сожаления, не то укоризны, был преувеличенный, гротескный.

Зигфрид наблюдал, более не думая о девственницах — на его век как-нибудь да хватит, — но подмечая некоторые несуразности в обличье старого знакомого.

Костюм аккуратен. Да только манжеты изодраны, будто когтями. Цепь баронская на плечах лежит, но перевернута, чего прежде истинный барон не дозволил бы. На пальцах каменьями перстни поблескивают, только много их чересчур уж. И через один — женские.

— Если бы ты знал, мальчик мой, как скучаю я по прежним временам… ах, какие были весны… помнишь, когда ты Элечкиной руки просил? Соловьи пели, розы пахли… Элечка млела… дурочка моя несчастная… она и вправду хотела за тебя замуж.

Тьма шипела.

И щетинилась мягкими иглами, которые не мешали заменышу. Он не видел их, как не видел и сложенной горстью Зигфридовой руки.

— А ты ее убил… какое, должно быть, разочарование.

— Сначала она убила меня, — возразил Зигфрид, сплетая пальцы левой руки знаком отпущения.

— Молодые ссорятся, только любятся… кажется, так говорят? А теперь вот… девочку мою… — Заменыш, обживший Гарольдово тело, громко всхлипнул. — Всех моих девочек… кто теперь о старике заботиться станет?

— Не беспокойтесь, я позабочусь. — Зигфрид шагнул навстречу, выплескивая в лицо мертвяку жидкий лунный свет.

И тьма зашипела, отпрянула.

Но не посмела бросить того, кого полагала потерянным.

Скучала, быть может?

Тьма тоже способна испытывать тоску.

— Exorcizo te, immundissime spiritus, omnis incursio…[2]

Голос Зигфрида перекрыл визг.

Мертвяк кружился, путаясь в ногах, но не падал, а когда упал, то покатился по дрянному истлевшему ковру. Горло его вздулось пузырем, хрустнула нижняя челюсть, щеки растянулись.

Зигфрид не слышал себя.

Но читал.

Заученные некогда слова слетали с языка легко.

Одно за другим. И тьма завороженно внимала каждому. Когда же переломанное, изуродованное тело на полу изогнулось последней судорогой, тьма отступила.

Зигфрид подошел к мертвяку, присел и заглянул в лицо.

Странно. Он полагал, что все будет много сложнее… заменыш ведь не только тело забрал, но и силу… за столько-то лет научился бы управляться. А он… будто бы и вправду жить не хотел.

Тьма заурчала, напоминая о себе. Она тоже была голодна, прирученная Стриковскими, сохранившая верность им, невзирая на то что надежды на возвращение проклятого рода почти не осталось. Впрочем, вряд ли тьма знала, что такое надежда.

Ее счастье.

— Сейчас, — сказал Зигфрид, переворачивая покойника.

Когти ожившего мертвеца — слишком ценная вещь, чтобы разбрасываться такою оказией… да и зубы пригодятся… и волосы… и, конечно, несколько неудобно оттого, что покойник некогда был знаком, но с чувством этим, не подобающим профессиональному некроманту, Зигфрид справился быстро.

А тьма ждала.

Она так долго ждала, что ожидание стало привычным…

Загрузка...