Следующий вечер тянется медленно, вязко, как будто время застыло в этой маленькой квартире. Я сижу за столом, ноутбук открыт, экран светится голубым, отчёты для работы ждут моей проверки, но я пялюсь в цифры, не видя их. Новая должность, стабильный доход — я привыкла к этому за последние месяцы, беру работу на дом, чтобы занять голову, чтобы не думать, но сегодня мысли ускользают, тянут меня куда-то назад.
На столе чашка остывшего чая, рядом телефон, тёмный, молчаливый, и я вдруг ловлю себя на том, что хочу написать маме. Зачем? Не знаю. Может, чтобы она знала мой новый номер, может, чтобы пробить эту стену молчания, что стоит между нами почти десять лет, холодная, непроницаемая.
Артём запретил мне общаться с ними — «алкаши», «отребье», шипел он, и я подчинилась, боялась его взгляда, его резких слов, что резали глубже ножа. Тогда я ещё верила, что он прав, что он защищает меня, но теперь я вижу, как он отрезал меня от всего, что было моим.
Пальцы дрожат, холодные, неуверенные, но я набираю: «Мам, это Настя. Новый номер». Отправляю, и сердце сжимается, как будто я шагнула в пропасть, в чёрную пустоту, где нет дна. Я жду, что сейчас же начну жалеть, но вместо этого замираю, глядя на экран, дыхание застревает в горле.
Через минуту телефон звонит — незнакомый номер. Вздрагиваю, руки холодеют, пальцы цепляются за край стола, но я беру трубку, хотя всё внутри кричит бросить, убежать.
— Настенька, ты? — голос её дрожит, торопливый, высокий, и я слышу, как она всхлипывает, сдерживая слёзы, будто боится спугнуть меня.
— Да, я, — говорю в ответ, и голос звучит глухо, чуждо, как будто не мой. — Вы как? — спрашиваю я, и сама удивляюсь, что мне не всё равно, что этот вопрос вырывается из меня, несмотря на годы тишины.
— Да потихоньку… живём, дочка, — голос мамы ломается, дрожит, как тонкая нить, что вот-вот порвётся. — Отец в больнице был, запил опять, но теперь хочет лечиться. Я с ним, в новой квартире, нам её выдали после сноса старого фонда, — продолжает она, и я слышу в её словах слабую надежду, хрупкую, как первый лёд, и она цепляет меня за живое, трогает что-то глубоко внутри, что я давно похоронила.
Столько лет прошло… Я не видела их с тех пор, как уехала с Артёмом, с тех пор, как он стал стеной между мной и моим прошлым. Помню пожар — тот день, когда я вернулась в родной дом после встречи с Артёмом в кафе. Наш двухподъездный многоквартирный дом горел, дым был густой, чёрный, ел глаза, забивал горло. Я бежала через двор, кричала, звала их, но их не было — ни мамы, ни отца. Ноги подкосились, лёгкие горели, и меня увезли на скорой — отравление угарным газом, кашель, слёзы, что текли не только от дыма. В больнице я лежала, глядя в потолок, и чувствовала пустоту, едкую, ядовитую, что заполнила меня, когда думала, что их больше нет. И одиночество, что съедало меня изнутри, когда узнала, что они живы, но даже и не вспомнили обо мне.
А потом мой родной дом и вовсе снесли по программе, выдав новые квартиры. Всё, что связывало меня с ними, всегда было пропитано болью, одиночеством, страхом. Родители не были на моей свадьбе — мать Артёма настояла на «узком кругу», не хотела видеть «плебеев» в своём доме, а я молчала, проглотила это, как проглатывала всё.
— Слушай, мам, я тут спать уже ложусь, — тяну я виновато, и голос дрожит, выдаёт меня, но я держусь. — Скажи, а вы… дома будете на выходных? — слова выходят медленно, будто я пробую их на вкус.
— Конечно, дома. А что? — отвечает она, и я слышу, как её голос поднимается, удивлённый, почти испуганный.
— Я прилечу. На пару дней, — говорю я вдруг, и слова вырываются сами, без спроса, как птица из клетки.
Мама замирает, я слышу её дыхание, короткое, сбивчивое, потом она шепчет «хорошо», торопливо, будто боится, что я передумаю.
Сбрасываю вызов, телефон падает на стол, сердце колотится, громкое, быстрое, и я сжимаю руки в кулаки. Доходы позволяют — билет на субботу покупаю в ту же минуту, пальцы дрожат, но я не даю себе шанса отступить, хотя внутри всё кричит: «Зачем ты это делаешь?»
Пятничное утро в офисе начинается с привычного шума — гул голосов, стук клавиш, запах кофе из автомата в коридоре. Я сижу за столом, передо мной стопка бумаг, которые нужно разобрать перед выходными, но руки двигаются медленно, будто чужие. Новая должность дала мне стабильность, но сегодня я здесь только телом — мысли уже где-то в самолёте, в прошлом, что я сама решила вскрыть.
Игорь заходит ко мне тихо, почти незаметно, останавливается у стола, руки в карманах, и смотрит, как я складываю документы в сумку. Его присутствие ощущается, как тёплый ветер, но я не хочу поднимать глаза — боюсь, что он увидит слишком много.
— Поужинаешь сегодня со мной? — спрашивает он, и голос его лёгкий, непринуждённый, но с мягкой ноткой, что цепляет меня.
— Нет, прости, не смогу, — отвечаю я, и голос звучит тише, чем хотела, с лёгкой дрожью, которую я тут же ненавижу в себе.
— Меня кто-то опередил? — г вскидывает он бровь, и я слышу в его тоне шутку, но глаза его внимательные, цепкие, будто он уже знает, что я прячу что-то большее.
— Я уезжаю. На все выходные, — поясняю, и пальцы замирают на молнии сумки, сжимают её сильнее, чем нужно.
— Куда это? — спрашивает он, и голос остаётся лёгким, но взгляд его становится глубже, словно он пытается понять, что творится у меня внутри.
— К родителям, в родной город, — отвечаю виновато, и не смотрю на него, прячу глаза в сумке, роюсь в ней без цели, лишь бы не встретиться с его взглядом. — Мы не общались… очень долго. Десять лет почти, — добавляю я, и слова вырываются сами, тихие, тяжёлые, как камни, что я таскаю в себе. — Честно, даже не знаю, что из этого выйдет, — продолжаю нервно.
Я не знаю, зачем сказала это, зачем открыла эту щель перед ним. Может, потому что он рядом, и его спокойствие манит, как свет в темноте? Но я не хочу этого света — не сейчас, не когда я сама не понимаю, куда иду.
Столько лет тишины, годы, когда Артём отрезал меня от них, и я подчинилась, боялась его гнева, его слов, что жгли, как кислота. Теперь я еду туда, в этот город, в это прошлое, и внутри всё сжимается — страх, что они не изменились, что я увижу те же бутылки, тот же запах перегара, смешивается с чем-то ещё, с слабой, почти неощутимой надеждой, что всё будет иначе.
— Хочешь, полетим вместе? — предлагает вдруг Игорь, и я слышу в его голосе искренность, чистую, без давления, но это слишком. Слишком близко, слишком быстро. Как будто он чувствует, как мне тяжело, как я боюсь этого шага, и хочет взять часть этой тяжести на себя.
— Нет, — отвечаю я резко, почти отрезаю, и поднимаю глаза, встречаюсь с его взглядом. — Я сама, — говорю уже тверже.
Я не хочу его рядом там, в этом городе, где каждый угол пропах болью, где я буду разбираться с тем, от чего бежала так долго. Это моё, и я должна пройти через это одна.
Игорь смотрит на меня секунду, глаза его тёплые, но не давят, и он кивает, медленно, спокойно, без тени обиды.
— Звони, если что, — заявляет он, и голос его мягкий, но в нём нет укора, только поддержка, что я не прошу, но чувствую. — И, Насть…
— М?
— Удачных тебе выходных, — добавляет Игорь с легкой улыбкой. А следом разворачивается и уходит, шаги его гулко звучат в тишине кабинета.
Я стою, сжимаю сумку, и чувствую облегчение, тяжёлое, густое, что растекается по груди — он не настаивал, не лез, и это даёт мне воздух.
Но с ним уходит и лёгкий укол вины, острый, как игла, — он хотел помочь, а я оттолкнула, потому что не могу иначе. Не сейчас. Не когда сердце всё ещё болит, не когда я не знаю, кто я без этой боли, без этого страха перед тем, что ждёт меня там, в родном городе.
Я сглатываю, закидываю ремень сумки на плечо, и иду к выходу, каждый шаг отдаётся в голове вопросом: «Что я там найду?»
Самолёт садится в полдень, солнце слепит через иллюминатор, и я выхожу в маленький аэропорт родного города, где воздух пахнет пылью и травой. Еду в новый район на такси — панельная многоэтажка вырисовывается впереди, белые стены блестят на солнце, в подъезде витает запах свежей краски и штукатурки. Поднимаюсь на третий этаж, каждый шаг гулко отдаётся в тишине, и стою перед дверью, сжимая ручку сумки. Звоню, и сердце бьётся так, будто хочет выскочить из груди, громкое, быстрое, почти заглушает звук шагов за дверью.
Дверь открывает мама — худая, постаревшая, с седыми прядями, что падают на лоб, но глаза её ясные, трезвые, без той мутной пелены, что я помню с детства. За ней отец — сгорбленный, лицо в глубоких морщинах, но без пьяного румянца, без дрожи в руках. Они трезвые, впервые за мою память, и я замираю, ноги будто приросли к полу, не зная, что делать с этим, как это принять.
— Настенька, заходи. Мы так рады, что ты приехала, — говорит мама, и голос её дрожит, тёплый, но торопливый, как будто она боится спугнуть меня.
Она тянет меня за руку в кухню, пальцы её холодные, чуть липкие, и я иду за ней, оглядываюсь. Квартира чистая, светлая — белые стены, аккуратные полки, никаких бутылок, никакого хлама, что заполнял их старую жизнь до краёв. Нет завалов старых вещей и всякого барахла, нет окурков в пепельницах, нет вони перегара, что пропитывала всё вокруг.
Стол накрыт — электрический чайник тихо гудит, тарелка с печеньем, суп в кастрюле дымится, и мама суетится, пододвигает мне стул, наливает чай, руки её дрожат, чашка звякает о блюдце.
— Ешь, дочка, с дороги голодная, наверное, — говорит она, и голос её тёплый, но быстрый, как будто она хочет угодить, удержать меня здесь хоть на минуту дольше.
Отец садится напротив, смотрит на меня, глаза его блестят, и вдруг он встаёт, медленно, тяжело, подходит и целует меня в щеку — сухо, неловко, но так искренне, что я вздрагиваю.
— Выросла-то как! Похорошела! Моя девочка, — говорит он хрипло, и голос его ломается, как старое дерево под ветром. — Мы соскучились по тебе, Настя, — добавляет он, и садится обратно, сжимая руки на столе, костяшки белеют, будто он боится отпустить этот момент.
Молчу, горло сжимается, ком застревает, и я не знаю, как это принять. Столько лет я вычеркнула их из своей жизни, а они — меня из своей, или так мне казалось. Теперь они здесь, трезвые, здоровые, ведут себя так, словно между нами нет этой пропасти, словно не было тех ночей, когда я пряталась под одеялом от их криков, от стука бутылок о пол. Мама садится рядом, смотрит на меня, глаза её мокрые, и говорит:
— Прости нас, Настенька. Мы были никакие, я знаю, — голос её дрожит, слёзы текут по щекам, но она их не вытирает, просто смотрит, будто хочет, чтобы я увидела её боль. — Столько раз хотела тебя найти, звонила по старому номеру, но он молчал. Боялась, что ты нас прогонишь, что не захочешь видеть, и я не виню тебя, — продолжает она, и голос её срывается, становится тише. — Ну, рассказывай, как ты поживаешь? Как там твой муж?
Киваю, но слова застревают, как камни в горле, и я сжимаю чашку, пальцы холодеют. Обида — старая, глубокая, как шрам, что никогда не заживает, — ещё жива, но она уже не такая острая, не режет, как раньше, а тянет, тяжёлая, усталая.
— Я развожусь, — произношу наконец, и голос звучит ровно, хотя внутри всё дрожит, как натянутая струна. — С Артёмом всё кончено, — добавляю я, и поднимаю глаза, жду их реакции, готовлюсь к упрёкам, к вопросам, к тому, что они скажут, что я сама виновата.
Мама вздыхает, отец качает головой, но они молчат, не спрашивают причин, и это сбивает меня с толку.
— Он нам никогда не нравился, — наконец отзывается мама тихо, почти шепчет, и вытирает слёзы тыльной стороной ладони. — Даже не приехал знакомиться. Я, конечно, понимаю почему — мы были не подарок, да и дома срач, стыдно показывать, но всё же… неправильно это, — продолжает она, и смотрит на меня с грустной улыбкой, слабой, но искренней. — Все ждали, когда внуков привезёте, мечтали, как будем с ними возиться, но раз не дождались, то хорошо, что вы расходитесь.
Отец кивает, смотрит прямо, и подхватывает:
— Так и надо, дочка. Ты заслуживаешь лучшего, — голос его твёрдый, но глаза виноватые, блестят, и я вижу в них что-то, чего не видела раньше — сожаление, настоящее, глубокое.
Слова про внуков бьют в грудь, остро, неожиданно, и я опускаю взгляд, сжимаю чашку так, что пальцы болят. Они не знают. Не знают про аварию, про больницу, про врачей, что сказали мне, что детей у меня не будет никогда. Эта боль — моя, тайная, спрятанная так глубоко, что я сама иногда забываю, пока такие слова не вскрывают её снова, свежую, горячую, как кровь.
Я молчу, не могу рассказать, не хочу видеть их жалость, их вопросы. Они поддерживают меня, впервые без осуждения, без «а что ты сделала не так», и это облегчение, лёгкое, почти незаметное, но оно горькое, смешанное с тоской, что жжёт горло.
Сижу, пью чай, ложка тихо звякает о край чашки, и чувствую, как внутри что-то оттаивает, медленно, неохотно, как лёд под слабым солнцем. Они постаревшие, сломленные, но в трезвом уме, и это ломает стену, что я строила годами, кирпич за кирпичом. Я не готова простить их до конца — слишком много боли, слишком много ночей и кошмаров, когда я задыхалась от дыма пожара, от их криков, от их бутылок, что падали на пол с глухим стуком и бесконечных друзей-собутыльников. Мне страшно им доверять, страшно поверить, что это не временно, что они не сорвутся завтра, не вернутся к тому, от чего я бежала, и я снова останусь одна, с этой пустотой, что грызёт меня изнутри.
И всё же, глядя на них — на мамины дрожащие руки, на папины виноватые глаза, — я думаю: «Может, они правда хотят измениться?»
Эта мысль пугает, как шаг в темноту, но впервые за десять лет я не хочу захлопнуть дверь, не хочу бежать. Сижу, молчу, и этот момент — хрупкий, дрожащий — кажется началом чего-то, чего я ещё не понимаю.
Наверное, это потому что я, как бы не хотела этого признавать, тоже… скучала по ним.