У Мартина сны, у меня воспоминания. Прошлое — другая страна, но в этой стране нет детей. Мы видим ее взрослыми глазами.
А ведь мы, три девочки, были когда-то тинейджерами. Хотя самого этого слова еще не существовало. Как затрапезно мы тогда выглядели. Денег не было ни гроша. У каждой было по два платья: одно для школы, другое для дома; по две пары обуви: одна на ногах, другая сушится. Одежду носили, чтобы защитить от холода и прикрыть расцветающее тело, а не для того, чтобы выставить его напоказ. Без сомнения, и тогда существовали педофилы, но никто о них не слыхал. И конечно, девочки-подростки одевались совсем не для того, чтобы соблазнять, дразнить и унижать мужчин, как это делают нынешние. В девочках ценились скромность и воспитанность. Волосы мы подхватывали у висков металлическими заколками, чтобы не падали на глаза. Трудно придумать прическу менее кокетливую.
Я бунтовала. Не позволяла маме стричь мне волосы, хотела, чтобы они выросли длинные, как у Вероники Лейк в “Я женился на ведьме”. Отказывалась верить, что у меня не может быть таких гладких, шелковистых волос, как у Вероники Лейк, — почему, почему, почему?! Когда мне было десять лет, я устроила маме кошмарную сцену. Она зажала мою голову и начала меня стричь, а я вырвала ножницы и воткнула ей в бедро, чтобы она перестала. Сьюзен и Серена были в ужасе. А мне стало так стыдно, что я потом всегда позволяла Ванде стричь меня как ей нравится.
Начитанная и образованная, готовая в любую минуту читать наизусть туманные романтические стихи сколь угодно долго, Ванда восхищала нас своей способностью схватывать отвлеченные смыслы и жонглировать ими. Жаль, что она никогда не училась в школе и потому слишком серьезно относилась ко всем требованиям властей. Мы жили в атмосфере ее страхов. Если мы ходили по траве там, где была выставлена табличка “По газону не ходить”, она не сердилась на нас — она страдала. Она завещала нам строгие правила и трезвый взгляд на жизнь, и если потом что-то и мешало жить Сьюзен, куда более праведной, чем Серена и я, так это высокие принципы нашей мамы.
В пятнадцать лет у меня начался трудный период, когда гормональный взрыв глушит разум и девочки могут пристраститься к вину, наркотикам, сексу. Как только кончилась война, мы на первом же пароходе вернулись из Новой Зеландии в Лондон. Ванда получила небольшое наследство, как раз хватило на проезд для нее самой, ее мамы Фриды и для нас, трех девочек, Сьюзен, Серены и для меня — семьи из одних только женщин. А на жизнь не осталось ни гроша.
Мои сестры без труда освоились в нищенских условиях нашей новой жизни в Лондоне, учились в школе, сдавали экзамены. Делали то, что велят, не высказывали своего мнения, терпеливо ждали, когда вырастут. Но я так жить не могла, меня переполнял гнев. Мама устроилась экономкой в дом, где ей позволили жить, — у нее не было собственных средств к существованию, пока Серена не разбогатела, — ведь ей надо было кормить нас и дать нам крышу над головой. Маму, как потом всех нянь наших детей и вот теперь Агнешку, приютила другая, более благополучная женщина, за которую она выполняла черную работу и которая платила ей гроши. Нужда всех нас гонит в услужение, во всяком случае, раньше гнала.
…Послевоенное время, конец сороковых. Все пили ром и сидр, наркотики были легкие и простые — в основном бензедрин из остатков военных запасов, в постель ложились легко, секс был наивный, неизощренный. Тело все еще оставалось храмом души. Наше юное сознание не смогло бы осмыслить, что возможна такая штука, как французская любовь. О мужеложстве никто и слыхом не слыхал. Порнография, конечно, существовала, но мы ничего такого не видели. Мог вспыхнуть мгновенный интерес, страсть и привести вас — если вы такая же лихая, как я, — со случайным спутником в какую-нибудь дрянную гостиницу, где вы проводили одну-единственную восхитительную ночь, но очень редко кто-то соглашался обслужить мужчину за деньги, стоя перед ним на коленях в темном закоулке. К середине пятидесятых все переменилось. Теперь все обучились всему.
Прошли сороковые годы, наступили пятидесятые, а мы все жили и жили в темном, сыром, с зарешеченными окнами полуподвале великолепного особняка, где мама была в прислугах. Я страдала от унижения, считала, что жить в такой дыре для меня позор, скучала по отцу, злилась на маму — зачем она увезла нас от него, ему, конечно, стало одиноко, вот он и женился снова и завел себе другую семью, как будто мы, три его дочери, не в счет.
Я ненавидела маму и злорадно разжигала в себе эту ненависть, прогуливала школу, ходила по ночным клубам, не являлась домой ночевать; когда нужно было купить что-то из одежды, продавала себя за гроши; бросила школу, не пожелав сдавать экзамены, работала официанткой — очень скверно работала, — уборщицей — и того хуже, — забеременела Лалли от исчезнувшего потом из жизни Каррена, родила ее в католическом приюте для незамужних матерей, где нас заставляли мыть лестницы, потому что это укрепляет мышцы живота и возвышает душу. Потом я подбросила ребенка бедной моей маме и снова пустилась во все тяжкие.
Судьба занесла меня в мир богемы. Мне нравились картины, нравились художники, волновал запах красок, но, в отличие от Сьюзен, я, как и Серена, не умела рисовать, а это бы спасло меня. Сначала я была подружкой художников, потом стала натурщицей, меня писал член Королевской академии искусств Уильям Гир и другие известные художники. Джо Тилсон писал мои зубы. Мое лицо и мое тело можно увидеть на стенах разных музеев и картинных галерей, и сейчас время от времени на ретроспективных выставках появляются давно забытые мной вещи, где я позировала. Я стала своего рода знаменитостью — наверно, я была хороша собой и очень обаятельна при всей предосудительности моего поведения, — но в конце концов жизнь заставила меня опомниться.
Я вращалась в кругах, соприкасающихся с обществом Кристин Килер[10]. Когда дружившего со всеми нами Стивена Уорда[11] обвинили в том, что он живет на деньги проституток, он покончил с собой. За неделю до смерти Уорд писал меня. Он был славный человек, взбалмошный, самолюбивый, талантливый остеопат, хороший портретист, его до смерти затравили газеты. Мы, натурщицы, вовсе не были проститутками. Мы просто радовались жизни как умели, а он нас в этом поддерживал. Но мы оказались чуть ли не в самом центре скандала, а скандал надо было любой ценой остановить, пока он не затронул самые высокие сферы.
И вот, вращаясь в этом обществе, я познакомилась с прожигателем жизни баронетом Чарли Спаргроувом, очертя голову сбежала с ним в Америку, вышла за него замуж в конце концов и родила ребенка. Из огня да в полымя, хотя в нем не было ровным счетом ничего артистического. В Лас-Вегасе моя жизнь и вовсе покатилась под откос, и, чтобы спасти ребенка, я уехала с ним домой, в Лондон.
Я перестала ненавидеть маму. Поняла, что женщина должна делать то, что велит ей долг. Думаю, я вышла за Чарли, чтобы Ванда перестала тревожиться за меня и чтобы вернуть нас всех с помощью его титула в касту питомцев Итона и членов Королевской академии искусств, касту, к которой по рождению принадлежала мама и из которой нашу семью вышвырнули война и мамин развод. Никакими другими причинами я не могу объяснить свое замужество. Не понимаю, почему я так злюсь на несчастную Беверли — жену моего сына Джейми. Она такая же снобка, как я, ничуть не больше.
И Серена поступила точно так же: она стала знаменитой, чтобы мама меньше страдала. И мы с ней вместе сделали все, чтобы наши дети и дети наших детей жили в том мире, который мы едва не потеряли, и Хетти тоже найдет в нем свое место, кем бы она ни пожелала стать.
Бедная моя мама. Она везла нас после войны, трех скромных наивных девочек, с другого конца света, из Новой Зеландии, в надежде обрести для себя и подарить своим дочерям яркую интеллектуальную жизнь, которой она жила с рождения. И вместо этого оказалась в прислугах, а дочери, все три, — беспутная (я), нелюдимая (Сьюзен) и легкомысленная болтушка (Серена) — без малейших шансов выбиться в люди, хоть все они и умненькие и талантливые, да и самой ей не нашлось места в нищем послевоенном мире, куда она вернулась. Связать порванные нити прошлого она не пыталась, думаю, ей было стыдно. Чтобы ее жалели, удивлялись, как она могла так опуститься, вынуждали благодарить — нет, такого она бы не вынесла. А когда дочери начали бросать на нее своих нежданных и нежеланных детишек в полной уверенности, что она их будет воспитывать, она стала ругать себя. Напрасно она вернулась в Англию. Надо было постараться сохранить свой брак и не позволить мужу развестись с ней. Если бы они остались в Новой Зеландии, Сьюзен рано или поздно получила бы признание как поэт, Серена стала бы женой фермера, а я не покатилась по наклонной плоскости и вышла бы замуж за порядочного человека с постоянным заработком. Потом, много лет спустя, мы с Сереной вместе убеждали маму, что она все сделала правильно — “Видишь, как хорошо все у нас получилось”, — но она никогда нам до конца не верила.
Моя старшая сестра Сьюзен была самая красивая из нас троих. Темные глаза, очень белая кожа, стройная, задумчивая. Серена была склонна к полноте, что, по ее словам, защищало ее нервные окончания, которые, как она утверждала, у нее находятся слишком близко к поверхности тела — такая уж она уродилась. Учителя жаловались, что она все время болтает и смеется и почти не занимается. Она всегда была в классе второй или третьей — не важно, состоял ли класс из тупиц или из блестящих интеллектуалов, — словно понимала, что, пока ты растешь, не надо до поры привлекать к себе внимание, так спокойней. Если ты слишком рано проявишь себя, Судьба заметит да и толкнет тебя под автобус.
Наверное, мои железы с самого детства вырабатывали больше феромонов, чем у моих сестер. Жаркими новозеландскими ночами, за год до того, как нам уехать в Англию, Сьюзен смотрела на звезды, увлекаясь астрономией, Серена делала уроки, а я лежала без сна и мечтала, как замечательно, как чудесно быть замужем и чтобы рядом с тобой каждую ночь — каждую ночь! — в постели лежал мужчина.
Невинность я потеряла со старшим стюардом, когда мы плыли из Новой Зеландии в Англию. Мне было тринадцать, ему двадцать четыре. Нас можно до какой-то степени оправдать. Двигатели заглохли, был девятибалльный шторм, волны до сорока футов. Стюарды ходили по теплоходу с маской спокойствия на застывших от ужаса лицах, такое выражение бывает у членов экипажа, когда становится ясно, что самолет не сможет благополучно приземлиться. (Я видела подобное два раза, и с меня более чем достаточно.) Старший стюард пытался в одиночку спустить на воду спасательную шлюпку, волны перехлестывали через борт, вздымались над головой черно-синей стеной. Я старалась помочь ему — он был очень красивый, и потом эти его медные пуговицы, — а он гнал меня с палубы в каюту, но грозное величие бушующей стихии привело меня в такой восторг, кипящая на палубе пена была так прекрасна, и, конечно, был прекрасен сам старший стюард, так что я и думать не думала ни о какой опасности. Он вдруг стал грубо вталкивать меня в дверь, и так же, как во время первой встречи Хетти и Мартина, мгновенное физическое соприкосновение наших тел сотворило магический эффект. Он был зол, я яростно сопротивлялась — совсем как с мамой, когда я вырвала у нее ножницы.
Еще не понимая, что происходит, мы прильнули друг к другу в выгородке одной из фаллических вентиляционных труб, которыми были буквально утыканы палубы тогдашних пароходов. Было больно, когда он ворвался в меня, но я не испугалась боли. Я понятия не имела, что такое находится во мне, и не хотела знать, как оно выглядит. И вдруг мы почувствовали, что двигатели под нами загудели, оживая, судно стало медленно разворачиваться носом к волнам — мы были спасены! Я и по сей день считаю, что это мы со старшим стюардом всех спасли. Принесение в жертву невинности — могучая штука. До конца плавания мы делали вид, будто не знаем друг друга.
Но все равно он мне очень нравился, и когда это похожее на кошмар плавание кончилось и он, прощаясь со сходящими на берег пассажирами, пожимал всем руку, то ко мне он наклонился — он был очень высокий — и поцеловал в щеку. Мама пришла в страшный гнев.
— Ты еще совсем маленькая! — полыхала она. — Совсем еще ребенок! А как он смотрел на тебя! Ну что мне с тобой делать?
Она ведь понятия не имела, что случилось, и уж конечно я не собиралась ей рассказывать. Я никогда ей по доброй воле ничего не рассказывала. Заранее знала, что она обязательно осудит, зачем мне лишний раз расстраиваться.
У Сьюзен во время нашего плавания пришла первая менструация, она была старшая, но созрела позже всех, наверное, оттого, что сильно отставала в весе. Эфирное, воздушное создание, мы с Сереной были поплотнее. В судовом лазарете имелся запас гигиенических пакетов — новшество, которым они очень гордились. (До того у нас, девочек, в ходу были сложенные в несколько раз лоскуты, их стирали, как носовые платки, и снова подкладывали.) По нынешним меркам очень примитивное приспособление. При ходьбе пропитанная кровью бумага сбивалась, скатывалась в комья, мы ходили по палубе друг за дружкой и незаметно подбирали их, если они падали. Когда пакеты кончились, мы вздохнули с облегчением: теперь можно опять вернуться к своим лоскутьям.
Моя бабушка Фрида, которая плыла с нами и ужасно страдала оттого, что мы спим в трюме на многоярусных железных койках, что у всех у нас расстроен желудок, воспалены глаза — на судне, которое в обычное время перевозило сто пятьдесят пассажиров, сейчас плыло две тысячи, — благодарила бога, что она вышла из репродуктивного возраста. Конечно, и у меня и у Серены менструация есть по сей день. Мы принимаем гормонозаместительные препараты, так что ни она, ни я по внешним признакам не пережили менопаузы. И шейки бедра никто из нас не ломал, и либидо никуда от нас не делось. Счастливое поколение!