Рассвет размыл тёмные окна больничного коридора, превратив их в грязновато-серое марево. С первыми лучами солнца пришло и долгожданное официальное разрешение: Соню переводят в обычную палату. Слово «обычная» прозвучало как самая прекрасная музыка на свете. Это означало, что самое страшное позади.
Когда её каталку выкатили из реанимации, она уже не спала. Глаза, всё ещё припухшие, но уже её собственные, ясные, забегали по коридору и сразу же нашли нас. На её бледном лице расцвела слабая, но самая настоящая улыбка.
— Мама… Папа… — голос был тихим, хрипловатым, но для нас он прозвучал громче симфонии.
Мы шли рядом с каталкой, не сговариваясь, каждый с одной стороны. Я держала её за руку, Лёша положил ладонь на её лоб, проверяя температуру старым, отцовским жестом. Она смотрела то на него, то на меня, и в её взгляде было не только облегчение оттого, что кошмар кончился, но и какая-то тихая, глубокая радость. Радость от того, что мы здесь. Вместе. Возле неё.
Палата на двоих оказалась свободна, и Соне определили место у окна. Медсёстры помогли перестелить её, подключили капельницу с поддерживающими растворами. И вот она лежала уже не среди грозной аппаратуры, а на обычной больничной кровати, под простым одеялом, и смотрела на нас.
— Я испугалась, — призналась она шёпотом.
— Мы тоже, — честно ответил Лёша, садясь на краешек кровати. — Но теперь всё позади. Ты молодец, очень молодец, что держалась.
— А вы… оба здесь останетесь? — в её голосе прозвучала такая наивная, детская надежда, что у меня снова ёкнуло сердце.
Мы переглянулись.
— Конечно, солнышко, — сказала я. — Папа сменит меня днём, я — вечером. Мы будем рядом, пока ты совсем не поправишься.
Это была неправда. Никто никого не собирался сменять. Ни он, ни я не были способны сейчас уйти. Но она удовлетворилась этим объяснением и слабо улыбнулась, закрывая глаза. Лекарства и пережитая встряска делали своё дело — она снова погрузилась в неглубокий, восстанавливающий сон.
Так начался наш новый, странный быт. Мы с Лёшей превратились в идеально слаженную, молчаливую команду. Он выходил и приносил бутылки воды, йогурты, влажные салфетки. Я поправляла Соне подушку, смачивала ей губы. Когда пришёл врач на обход, мы стояли рядом и слушали рекомендации, задавая вопросы по очереди, не перебивая друг друга. Мы делили пространство палаты, как когда-то делили пространство дома: он занимал стул у окна, я сидела на краю кровати. И между нами, над спящей фигуркой дочери, висела не неловкость, а какая-то новая, глубокая синхронность.
Соня просыпалась ненадолго. И каждый раз, открывая глаза, она в первую очередь искала нас обоих. И когда видела — на её лице появлялось то самое выражение детского, безоговорочного счастья. Однажды она прошептала, глядя на отца, который склонился над ней, чтобы поправить капельницу:
— Пап, а ты сейчас не уедешь?
— Нет, — твёрдо ответил он, и его рука на секунду легла поверх моей, лежавшей на одеяле. Жест был быстрым, почти неосознанным, но от этого прикосновения по моей руке пробежали мурашки. — Я никуда не уеду. Пока ты не скажешь.
Вечером, когда она снова уснула, а в палате зажёгся мягкий ночной свет, мы сидели в тишине. Усталость накрывала с головой, но это была хорошая, чистая усталость после битвы, которую выиграли.
— Ева, — тихо сказал Лёша. Он смотрел не на меня, а на спящую Соню. — Спасибо. За всё. За то, что ты… какая ты есть. Сильная. Вчера… я бы не справился один.
Я не стала отнекиваться. Не стала говорить «не за что». Я просто кивнула, чувствуя, как в груди что-то оттаивает, ломаясь с тихим хрустом.
— Я тоже, — выдохнула я. — Не справилась бы. Без тебя.
Это было признание. Не в любви. А в том, что связь между нами — не только болезненная история и общий ребёнок. Это что-то глубже. Что-то, что позволило нам в критический момент забыть все обиды и стать одним целым перед лицом беды. И это «что-то» теперь жило в тихой палате, дышало в такт с дыханием нашей дочери и смотрело на нас с её лица, когда она видела нас вместе.
Я поймала себя на мысли, что не думаю о Марке. Его поддержка, его сообщения казались сейчас чем-то из другой, очень далёкой и слишком правильной жизни. Здесь же, в этой больничной комнате, с её запахами лекарств и тихим посапыванием Сони, была другая правда. Грубая, неудобная, полная старых ран, но — настоящая. И человек, сидевший напротив, был частью этой правды. Не идеальной, не удобной, но… своей. По-новому. И это новое понимание было страшным и волнующим одновременно. Потому что оно означало, что прошлое не похоронено. Оно просто ждало своего часа, чтобы переродиться во что-то иное. А я не была готова даже думать о том, во что.