– «С днем минувшим жизни бренной расставаясь, на день ближе к вечности подходим», – громыхал басовитый голос сестры Сабины. У нее были большие выцветшие голубые глаза навыкате. Белки глаз, щеки и нос были иссечены красными прожилками склеротических сосудов. Точь-в-точь как у крестьян, посещавших таверну.
У Карин, коленопреклоненной вместе с сорока остальными пансионерками на холодном полу громадного дортуара школы-интерната, грозные слова и громовой голос сестры Сабины вызывали трепет.
Каждый вечер по заведенному распорядку повторялся один и тот же ритуал: девочек-сирот выстраивали в два ряда и по мрачному коридору с высокими потолками вели в дортуар. Тут каждой полагалось быстро раздеться возле своей кровати, аккуратно сложить одежду, затем вымыть руки, ноги и лицо ледяной водой из белого эмалированного тазика с голубой каймой, помещавшегося на скамеечке в ногах железной кровати. К каждой маленькой кроватке была приставлена скамеечка с таким тазиком. По завершении туалета все опускались на колени на ледяном полу и повторяли слова вечерней молитвы вслед за сестрой Сабиной, которая в смутном представлении Карин была чем-то вроде ведьмы из всегда пугавшей ее сказки о Гензеле и Гретель.
Грозный голос монахини сулил страшные кары им всем, но особенно ей: ведь она не была настоящей сиротой, и за это ей доставалось больше, чем остальным.
Окончив молитву, девочки поспешно прятались под стеганые грубые одеяла.
Карин дрожала от холода, но горло у нее пересохло от жажды. Сестра Сабина тем временем в развевающемся одеянии, распространявшем вокруг запах ладана и нафталина, решительной и неумолимой поступью приближалась к кровати Карин.
– Перед сном, – приказала она, как всегда, – ты должна прочесть «Отче наш», чтобы господь ниспослал милость твоей матери.
Карин повиновалась. Она привыкла к послушанию, но ей хотелось пить. Ее часто мучила жажда по вечерам, а сегодня просто сил не было терпеть.
– Я хочу пить, – сказала она, набравшись смелости.
Сестра Сабина склонила к Карин свое багровое лицо, обрамленное белоснежным чепцом, и пригвоздила ее взглядом к постели.
– Was? [12] – переспросила она громовым басом. – Чего ты хочешь?
– Wasser, bitte [13], – умоляющим, едва слышным голоском попросила девочка.
– Ach, so! [14] – воскликнула монахиня. – В постели не пьют, – отрезала она, отказывая девочке в питье вовсе не из жестокости, а лишь потому, что опасалась ночного недержания. И без того слишком многие воспитанницы непроизвольно мочились в постель.
Мучаясь жаждой, Карин долго не могла заснуть. Она слушала колокол, отбивающий часы на далекой колокольне, и расслышала даже гудок поезда. В спальне царила тишина, голубая лампадка под распятием лила призрачный свет.
Выждав, пока все уснут, девочка потихоньку выскользнула из постели и, ступая босиком по холодному полу, прокралась к тазу с водой, которой пользовалась для вечернего умывания. Напившись, она вновь скользнула в кровать.
Вода была не такая хорошая, как из-под крана, и уж тем более ни в какое сравнение не шла с водой из источника в конце тропинки, пересекавшей сосновый лес, но была и не так плоха, как можно было подумать. Зато теперь девочка смогла заснуть и увидеть во сне голубые звездочки горечавки, усыпавшие невысокую траву.
С этой ночи, когда ее мучила жажда, Карин дожидалась, пока все заснут, чтобы напиться воды из тазика. Она придумала еще одну игру, позволявшую ей уснуть, чувствуя себя счастливой.
Ей нравилось изобретать такие игры. Первую ночь в пансионе, лежа без сна и дрожа от холода, она вообразила, что ее бросили на снегу, голую и умирающую, и вот приходит мама в теплых башмаках, которым ни снег, ни лед не страшны, закутывает ее в мягкое теплое одеяло, приносит в их маленький уютный домик, где горит камин и дымится большая лохань горячей воды. Мама долго держит ее в воде, наконец кожа Карин становится красной, как цветок гвоздовника. Потом мама вынимает ее из воды, ставит на ноги у камина и хорошенько растирает полотенцем. А потом надевает на нее доходящую до колен фуфайку из домашней шерсти. Эту шерсть когда-то сучила, пряла, скручивала двойной нитью старая Ильзе Клотц, а затем своими руками связала фуфайку. Она была грубой вязки, но теплая, как шуба. И вот уже мама надевает на Карин желтые шерстяные чулки, закутывает ее в голубую фланелевую ночную рубашку с розовыми цветочками и укладывает в кроватку с обивкой в красно-белую клеточку. И Карин засыпает счастливая.
В такие игры она играла, чтобы побороть холод и одиночество.
Пробуждение застало ее врасплох, как удар хлыста, взрывом отдавшийся в голове. Сестра Сабина появилась в дверях дортуара, потрясая колокольчиком, не умолкавшим, пока все сиротки до единой не оказались на коленях с благоговейно сложенными руками для чтения утренней молитвы.
Одна из самых приятных минут выпадала воспитанницам в столовой, где каждой полагалась глубокая фаянсовая миска, до краев наполненная теплым, густым от сливок молоком, и толстый кусок черного хлеба, намазанный маслом и медом.
Но сладкий вкус меда улетучивался к тому времени, как воспитанниц разводили по классам. Она ходила в первый класс, где учительницей была пожилая сестра Моника, в педагогическом рвении бившая ее указкой по пальцам всякий раз, когда Карин делала грамматические или арифметические ошибки, что бывало частенько. Когда же количество ошибок превышало предел допустимого, установленный сестрой Моникой, монахиня шипела: «Raus!» [15] – и вытянутым пальцем указывала ей на дверь. Это были самые сладкие мгновения, искупавшие для Карин немало горьких минут. В то утро, несколько раз испробовав указку, сестра Моника опять выставила ее за дверь. Небольшое здание, где помещался сиротский приют Святой Гертруды в Мерано, располагалось вблизи железнодорожной станции. Взобравшись на подоконник одного из окон в коридоре, Карин могла разглядеть вдали свои родные горы, вершину Сан-Виджилио, покрытую снегом пять месяцев в году.
Девочка зачарованно вглядывалась в леса, знакомые ей как свои пять пальцев. Понизу шли виноградники, ольха, лещина, потом дуб, клен, а затем начинали попадаться альпийские серебристые ели. Были там, кроме того, и рыжие сосны, а на самых обрывистых откосах – лиственницы с маленькими круглыми шишечками. Карин вспоминала свои прогулки по лесу, где она, в зависимости от времени года, находила и собирала бархатистые подснежники, пурпурные венчики гвоздовника, синие звездочки горечавки, осыпающие пыльцу примулы, цветы камнеломки, анемоны, рододендроны, землянику и чернику, дикую вишню и красную смородину, съедобные и ядовитые, но такие красивые, грибы. Вокруг паслись косули, прыгали белки, и посреди всего этого изобилия стоял дом старой Ильзе Клотц, старинная ферма, где родилась Карин.
Стоял сентябрь, в воздухе посвежело, солнце скоро должно было закатиться, оставив лес во власти тени. Лето, как и все хорошее, промелькнуло быстро. В памяти Карин проносились пестрые картины празднования Иванова дня. Она видела костры, горевшие по склонам, спускающимся в долину Адидже. На Иванову ночь Карин была дома и пошла вместе со всеми на плато горы Сан-Виджилио, неся в руках факел, чтобы освещать тропинку. Столько было людей всех возрастов в заветном кольце костров, под усыпанным звездами небом! В теплом летнем воздухе далеко разносился голос Веселого Зеппа, распевавшего тирольские песенки. Подавали колбаски с капустой и сдобные булочки с вареньем и с маком, взрослые пили пиво, маленькие – лимонад. Гора гудела смехом и шумом.
Карин сидела на стволе старой поваленной лиственницы и наслаждалась праздником. Ради торжественного случая старая Ильзе заставила ее надеть поверх ситцевого платьица новый, ею самой связанный зарнер [16] чудного жемчужно-серого цвета, с каймой из бордовых и зеленых полос и большими зелеными пуговицами с изображением святого Георгия, поражающего змея.
Старая Ильзе подошла к ней поближе. В загрубевшей от работы руке, которая умела быть такой ласковой, она держала большую кружку пива.
– Развлекаешься, Schatzi? [17] – спросила она с широкой улыбкой. Карин выглядела настоящим воробышком на толстом стволе поваленной лиственницы. Она не знала, что значит «развлекаться», однако ответила:
– Здесь так красиво, Tante [18] Ильзе.
Карин называла ее тетей: не будучи родственницей, старуха была ей ближе и роднее всех. Ильзе помогла ей появиться на свет на рассвете рождественского дня 1954 года, и если Карин была еще жива, то только благодаря ей. Когда Мартина родила ее, девочка не плакала и не дышала. Тогда старая Ильзе, быстро перерезав пуповину и убедившись, что ребенок не подает признаков жизни, схватила девочку за ноги, вытащила ее, опрокинув вниз головой, за окно и стала трясти, как букет цветов, с которого сбрасывают увядшие лепестки.
– Мороз такой, – пробормотала она, – что, если она не умерла, должна задышать.
Крошечное тельце, все еще перепачканное кровью, содрогнулось, и тотчас же раздался пронзительный крик. Девочка ожила. Старуха согрела ее, обмыла, запеленала и подала матери со словами:
– На небе сегодня родился Иисус, а на земле – твоя дочь.
У Мартины было личико фарфоровой куколки и точеная фигурка. Она скоро оставила родные места. Время от времени она появлялась, приносила дочке небольшие подарки и понемногу давала деньги Ильзе, хотя та ничего не просила ни для себя, ни для девочки.
В Иванову ночь, пока горели костры под звездным небом, а Карин восседала на стволе лиственницы, старая Ильзе сказала девочке:
– Когда вырастешь и станешь женщиной, берегись Ивановой ночи. Вот в такую ночь твоя мать себя и загубила.
– Она больно ушиблась? – спросила Карин.
– Вот именно. Но тебе этого не понять.
Нет, она не могла понять. Понять пришлось много позже. А сейчас Карин обдумывала эти непонятные слова и глядела на свою гору. Ей хотелось бы иметь крылья, как у ласточки, расправить их и, выпорхнув из приютского окна, лететь на старую ферму к тете Ильзе, лететь домой. Но увы, она была пленницей в этом ужасном месте, живущем по своим, непонятным для нее правилам. Монахини были очень строгими, особенно сестра Сабина, неизвестно почему заставлявшая ее читать каждый вечер на одну молитву больше ради ее матери.