Солнце перевалило зенит, но палило по-прежнему нещадно. Бауэр — в суконном кафтане и треуголке — обливался потом. Взгляд у него был мрачным, тонкие бледные губы сжаты в полоску, но Мирон делал вид, что не замечает его недовольства. Как бы ни злился немец, но до конца ревизии он оставался приказчиком острога. И, значит, встречать кыргызов полагалась ему, а не воеводе. Да еще на расстоянии полета стрелы от крепостных ворот. Так на Руси издавна встречали важных послов. И это Бауэру крайне не нравилось. Не верил он в добрые намерения кыргызов. Считал их хитрыми и коварными, способными в любой момент загнать нож в спину.
И все-таки перечить не стал. Знал, что по казенным делам князь никому поблажек не делал, уговорам не поддавался: положено послов встречать за стенами крепости — будь добр, следуй давно заведенному протоколу. Правда, сибирские воеводы редко отягощали себя условностями дипломатии, и с местными бегами и башлыками не шибко церемонились, но тут немец был в какой-то степени солидарен с Мироном. С немецким тщанием он пытался соблюдать российские законы и очень болезненно переживал те случаи, когда приходилось их нарушать. А со временем почти уверился, что в России законы намеренно пишутся так, чтобы всегда находились лазейки или обходные пути для проходимцев и корыстных людишек. Мысли свои Бауэр старался не выдавать, но в записках о житье-бытье в Сибири на нелестные высказывания отнюдь не скупился.
Мирон в этот раз на стену не поднялся. Решил ждать кыргызов в съезжей избе, возле которой уже расстелили ковры для неожиданных гостей. Сторожам на башне велели мигом сообщить об их появлении, чтобы Бауэр, в сопровождении толмача и конных казаков, успели выехать навстречу.
Но князь только-только успел заступить за порог острожной канцелярии, как караульные дружно завопили во все горло:
— Едут! Кыргызы едут! Пять верховых и собака!
Махом очутившись рядом с Бауэром, Мирон перекрестился.
— Ну, с Богом, давай!
Немец скептически хмыкнул и дернул поводья. Подумаешь, сотня кыргызов припожаловала, а воевода волнуется, словно мир с туретчиной заключает. Какая в том выгода, если Айдына присягнет на верность русскому царю? Прошли времена, когда кыргызы хозяйничали в Присаянье и мешали русским проникнуть глубже на юг, в пределы благодатной Минусинской котловины. Совсем недавно считалось несказанной удачей заполучить в союзники кого-то из князей, хотя казне они обходились очень недешево. Однако местные беги изменяли государю с той же легкостью, с какой присягали ему на верность. Уж воеводе ли не знать, что кыргызы всегда причиняли массу беспокойств Краснокаменскому и Абасугскому острогам, да и прочим городам, близ которых кочевали, потому как верность их собственным клятвам была столь же недолговечна, а поступки непредсказуемы, как февральская оттепель.
Не далее как накануне Бауэр долго сидел над своими записками. Скрипело перо, в тусклом свете чадившего гарнеца рождались новые строки:
«Те людишки кыргызские то Российской державе покорялись, то паки от оной отпадали, то к мунголам, то к калмакам приставали, бо тайную корысть завсегда имели. И непрестанными своими набегами российским поселениям великий вред причиняли. Оттого россияне довольно им отмщевали, вельми осердясь жестокими нападениями. Наконец совсем из Сибири убравшись, перешли кыргызцы к калмакам, и теперь оне под именем Бурут проживают и кочуют к югу и западу от реки, что Иртыш зовется…»
Тяжелые створки ворот открылись со скрипом, медленно, будто нехотя, и Бауэр в сопровождении казаков покинул острог. Мирон проводил их взглядом и перевел его на Овражного, который только что спустился с башни. Казачий атаман сосредоточенно пытался разжечь трубку, но, заметив, что воевода смотрит на него, отставил свое занятие и пояснил:
— Айдынка и впрямь с малым дитем. При себе его в седле держит. Еще старуха с нею, и этот, косоглазый со шрамом, что давеча подъезжал. А с ними два кыргыза в куяках и пес. Здоровущий, что твой медведь!
— Адай это, пес Айдыны, — кивнул Мирон. — Свирепый зверюга! А старуха, наверно, Ончас — ее тетка. Суровая бабка, коли не по нраву придешься — пиши пропало!
Овражный покосился на него, но промолчал. Тревожно было атаману, хотя и не понимал — отчего? Не вражья орда под стены острога подвалила, а всего-то горстка кыргызов, крепко потрепанных джунгарами. Ему ли опасаться тех, с кем множество раз сходился в схватках? Бился не на жизнь, а на смерть. Чаще в бегство их обращал, да и сам с казачками бывало едва уносил ноги, коли ратное счастье отворачивалось. Но, если большую часть жизни провел в седле, а свист стрел слыхал чаще, чем пение птиц, невольно начинаешь верить предчувствиям. Особенно мрачным, потому что они, как ни странно, имеют обыкновение сбываться.
Атаман стиснул зубы так, что заныли челюсти. Не смог Андрей объяснить толково воеводе, чего следует опасаться. Потому, наверно, и не внял князь его предупреждениям и, эвон, опять направился к башне. Ужель так обрадовался появлению Айдынки? Как малец при виде медового пряника, чуть ли не в пляс готов был пуститься…
Овражный с недоумением посмотрел на трубку, что до сих пор сжимал в руке, с досадой сунул за голенище сапога, и — надо же! — промахнулся. Трубка вывалилась, ударилась о камень… И ведь нередко с большей высоты падала — и с коня ее ронял, и с крыльца приказной избы, как-то даже с крепостной стены упустил — и хоть бы хны, а тут сразу вдребезги — только чубук цел остался.
— А-а, чтоб тебя! — сердито бросил атаман и раздавил обломки каблуком. — Все не слава Богу! — И крикнул вестовому: — Коня мне!
Тем временем Мирон, забыв абсолютно о данном себе обещании оставаться спокойным при любом повороте событий, почти бегом забрался на башню и вновь приник к окуляру подзорной трубы. Как оказалось, вовремя!
Айдына с малышом, державшимся за луку седла, и рядом с ними Бауэр уже подъезжали к острогу. Следом двигались Киркей в куяке, но без шлема, и Ончас в синем шелковом халате с красным воротом и широкими обшлагами, щедро украшенными вышивкой, перламутровыми пуговицами и мелкими раковинами. Седые косички на этот раз были спрятаны под огромной бобровой шапкой, из-под которой выглядывало сильно постаревшее сморщенное личико. В зубах у старухи курилась дымком ганза — с ней Ончас не расставалась ни при каких обстоятельствах.
Хозончи [47]Айдыны и казаки замыкали процессию, которая приблизилась к воротам и остановилась в ожидании, когда те вновь откроются.
Сердце Мирона замерло на мгновение и забилось неистово где-то в горле, отчего у него перехватило дыхание. Он смахнул со лба пот, который заливал глаза и мешал ему наблюдать за происходившим внизу, и снова прилип к окуляру.
Айдына была в доспехах, но без шлема, в собольей, с верхом из алого сукна шапке — остроконечной, богато вышитой тем же узором — листиком клевера, как на кафтане Ончас. Поверх доспехов она накинула широкий плащ — то ли шелковый, то ли бархатный. Он был темно-вишневого цвета и унизан сверкающими серебряными бляшками, издали похожими на перья, отчего казалось, что это и не плащ вовсе, а крылья большой птицы, которая, быть может, только и ждала, чтобы взмыть в небо.
Но Мирона больше поразил не плащ, а то, что виднелось на шее княжны. Такой красоты он в жизни не встречал — витая золотая гривна с драгоценными каменьями, которые вспыхивали и переливались под лучами солнца. Была она шириной с ладонь или чуть больше. И горела, как костровой жар, и сверкала едва ли не ярче вкрапленных в нее яхонтов. Блестели и многочисленные браслеты на руках, и кольца на пальцах. Айдына едва заметно покачивалась в седле, шевелила поводьями, отчего вся эта краса отбрасывала сотни бликов, играла, сияла и ослепляла так, что хотелось зажмуриться.
Гривна, очевидно, была слишком тяжела для тонкой девичьей шеи, отчего Айдына держалась в седле неестественно прямо. Вдобавок украшение подпирало подбородок и задирало его вверх, придавая хозяйке важный, надменный вид. Одним словом, в острог собиралась въехать гордая и властная повелительница, а не сломленная горем, покорившаяся обстоятельствам женщина. И хотя на лице Айдыны читалась усталость, а под глазами залегли тени, она несказанно похорошела. Ровным счетом ничего не осталось от той девушки-подростка, какой ее знал и любил Мирон. Ни худобы, ни порывистых движений… И лицо округлилось, и плечи пополнели, и грудь… Видно, появление ребенка сказалось, которого родила совсем недавно.
Малыш — в красном кафтанчике, лисьей шапке с хвостом и крохотных сапожках с загнутыми на татарский манер острыми носами, — сидел перед нею, схватившись за луку седла. На вид ему было года два, но Мирона дети занимали мало, тем более не волновал их возраст. Он поспешно сбежал вниз и направился к съезжей избе. Караульные на башне проводили его насмешливыми взглядами.
— Глянь, Трошка, — сказал один из служивых и расправил сивые, пожелтевшие от табака усы. — Больно резвый у нас воевода. Скачет аки стригунок на отавах. Чай пора остепениться!
— А тебе кака забота? — одернул его такой же сивоусый, пропахший потом товарищ. — Воевода седни здесь, завтра — там, только мы его и видели! А вот в приказчики наш атаман метит. Авось и послабит когда по службе. Считай, не чужие мы ему!
— Ондрюшка-то? — скривился первый. — Как же, жди-дожидайся у синь моря погоды! Оне, Ермила, как до власти дорвутся, махом о нашем брате забывают!
— Правду гуторишь, — вздохнул второй. — Им наши беды, что в тайге короеды…
И оба старых товарища, перекрестившись, взгромоздили тяжелые самопалы [48]на плечи и принялись обходить караульную башню навстречу друг другу, то и дело бросая взгляды окрест: на ближние сопки, бескрайнюю степь и на кыргызский лагерь вдали, затянутый дрожащей палевой дымкой…
— Ого! — первым вскинулся Ермила. — Какая дура из-за Абасуга прет! Не иначе ливень свалится! Духота не зря давила!
И вправду, из-за дальних гор вдруг вылезла туча. Черная, как печная сажа, с рваными белесыми краями. Даже издали она смотрелась зловеще, словно огромное живое чудовище, мигом поглотившее горизонт. Над головой вовсю еще сияло солнце, но уже носились в воздухе ласточки и стрижи, а коршуны, день-деньской кружившие над степью, мигом исчезли. Стих и ветер, задувавший в бойницы башни, присмирели воробьи, чирикавшие под крышей, перестали ворковать голуби на церковной колокольне…
— Лишь бы град не принесла, — озабоченно молвил Тришка и, скомкав суконную шапку, вытер ею обильный пот, стекавший по щекам. — А то жито поспело, побьет ведь. Останемся в зиму без хлебушка…