Глава седьмая

Черт! Леон швырнул бутылку с пивом в стальной оковалок, только чтобы что-нибудь сделать. Бутылка разлетелась вдребезги, и жидкость потекла по краям металла, но сам стальной слиток даже не прогнулся. Он и не пытался сделать вмятину, просто хотел расколотить бутылку. И искусственно ускорять коррозию этой стали тоже не было необходимости: она самостоятельно становилась коричневой в результате быстрого окисления.

Корпорация, заказавшая скульптуру, робко заикнулась, что им хотелось бы иметь что-то коричневое, под стать их логотипу. Леон всегда делал то, что хотел сам, и они это знали, но, какого черта, почему бы не выбрать такую сталь, которая сама проделает за тебя эту работу? Правление было в восторге, когда он согласился.

Леон отправился к холодильнику за новой бутылкой пива. Правление, увы, не знало, что ржавчина с этой стали рассыплется повсюду, так что вскоре после установки скульптуры вся дорожка в подъезду здания будет засыпана противной коричневой крошкой. Прекрасно! Корпорация не сможет пожаловаться. Их требование к цвету будет перевыполнено. К тому же, в газетах появится множество возмущенных статей по поводу изгаженного тротуара, а это вновь привлечет к нему внимание публики. По крайней мере, его творение будет стоять незыблемо. Он вспомнил одного художника, за которого корпорация заплатила очень дорого, считая его надежным капиталовложением, чьи работы, установленные по всей стране, начали разваливаться. Да, это забавно. Возможно, стоит попробовать. Нет, эту шутку придумал другой. С шутками тоже следует быть оригинальным. Это точно.

Леон взял сварочный аппарат и принялся за работу. Если честно, ему надо было оттянуться не из-за этого металла или правления. Просто ему не хотелось делать эту проклятую штуку. После возвращения из Греции он никак не мог заставить себя работать. Неважно из-за чего вдруг возникла эта проблема. Просто его это бесило. Скульптура должна быть готова сразу после Нового года, а она оказалась упрямой, как мул. Ранее придуманный дизайн уже не казался достаточно грубым, а ничего нового в голову не приходило. Он знал, что сотрудникам корпорации это без разницы. Они все равно редко понимали, что делают, когда шла речь об искусстве, но все работы Леона всегда были отмечены только ему свойственной целостностью, а эта болванка не хотела с ним сотрудничать. Или дело было в чем-то другом?

Ладно, какого черта? Леон взглянул на часы и бросил сварочный аппарат на осколки бутылки. Слишком рано, чтобы начинать работать, его помощники еще не появились. В чем он нуждался, так это в хорошем сексе. По правде говоря, вот уже несколько недель именно это ему и требовалось. Секс по полной программе. Он оставил записку рабочим и направился к двери.

— Ты только не волнуйся. С каждым мужиком такое хоть раз, да случается. — Голос Эйдрии был теплым и сочувствующим. Леон рассеянно смотрел на огромные груди женщины, которые свисали до уютных складок на животе. Она была розовой, полной и зрелой, как женщины на картинах Рубенса. Толстой, неухоженной и намеренно грубой. Она олицетворяла все, что он ненавидел в женщинах, и потому была для него идеальным наркотиком. Она также была приемлемой любовницей и верным другом, что ему нравилось, хотя он в этом не признавался. Эта земная женщина давала ему кров, где он мог укрыться от внутренних сомнений, и потому он продолжал приходить к ней, гонимый не столько сексуальным желанием, сколько внутренней потребностью. Она всегда его поощряла и никогда не судила.

Леон откинулся на подушку и прикрыл пах грязным покрывалом. Депрессия давила на него. Все в этой спальне было в равной степени безвкусно. Шпильки, старый лифчик и косметика разбросаны по туалетному столику, на висевшем над ним зеркале чем-то красным — помадой? — было написано: «Чистка». Леон криво улыбнулся. Только Эйдрия могла напомнить себе о необходимости сходить в чистку, мимоходом что-то изгадив.

— Я еще и работать не могу, — сказал он уже без улыбки.

— В чем дело, детка? Уж не влюбился ли ты?

Леон покачал головой. Это было правдой. Он и в самом деле не мог понять, что с ним происходит. Эйдриа потянулась, подняв руки и продемонстрировав густые пучки волос, издающие эротичный, терпкий запах, что напомнило еще раз, какая она в самом деле земная женщина.

Еще она была здорово под кайфом. Она протянула ему полупустой стакан с вином, а себе взяла красную самокрутку с марихуаной и заговорила, не выдыхая дыма:

— Я же говорила, сначала тебе надо расслабиться. Уверен, что не хочешь?

Леон устало покачал головой.

— Ладно, но кончай с депрессией. Вялый член ничего не значит, но депрессию я не выношу. Забудь об этом. Я все еще тебя люблю, хотя ты становишься для меня немного староват. Хочешь, пожарю яичницу?

Леон снова отрицательно покачал головой. Казалось, у него ни на что нет аппетита. Может, он и в самом деле становится старым? В течение десяти лет он время от времени спал с Эйдрией — когда все начиналось ему было всего двадцать. Этот возраст ей больше нравился. Только в прошлом месяце она устроила вечеринку в честь своего пятидесятипятилетия, на которую пригласила всех ее текущих любовников, чтобы познакомить друг с другом. Леон, которому был тридцать один год, оказался там самым старым.

И все-таки что-то было не так. Ничего не получилось у него и с Блэр. Во время возвращения из Греции, после первого постыдного провала, он начал придумывать всякие предлоги, чтобы отказаться, — вроде головной боли или морской болезни, как какая-то светская сучка, решившая проехаться на дармовщинку, не заплатив за поездку единственным приемлемым для Готардов способом. Блэр и Перри рассчитывали на занимательный секс вместе или попарно, но они были хорошо воспитанными старыми друзьями и никогда не поднимали вопроса о его импотенции, делая вид, что все понимают. Но проблема заключалась в том, что он сам ничего не понимал. С тех пор и до сегодняшнего дня он не пытался заняться сексом.

Джейсон, одиннадцатилетний сын Эйдрии, вошел в спальню и принялся рисовать себе усы материнским карандашом для бровей. Мальчик никогда не видел своего отца. Мужем Эйдрии был довольно известный художник, который любил постреливать из ружья по банкам с краской, и однажды, когда Эйдриа была на пятом месяце беременности, нечаянно застрелился, чистя ружье. Во всяком случае, так писали в газетах. Джейсон Касс-старший оставил своему сыну только имя и плохие сны. Леон даже представить себе не мог, каково это быть ребенком Эйдрии Касс, не имея отца. Она была богата, знаменита, все светские львицы желали заманить ее к себе в дом. Она всегда увлекалась политикой и заполняла свой большой дом в Бруклине самой разнообразной публикой: журналистами, политиками, рок-звездами, астрологами, работниками телевидения и Голливуда, общественными деятелями, манекенщицами. Хотя это и был тот мир, в котором вращался Леон, он никогда не относился к нему серьезно. Забавно — и больше ничего, а вот Эйдриа была ярой активисткой. Но под всей этой мишурой и слоями жира находился на редкость верный друг, и за это Леон всегда был ей признателен.

Джейсон подошел к кровати, сделал вид, что затягивается материнским косячком, и вернулся к зеркалу, чтобы пририсовать себе бакенбарды.

Леон встал, надел брюки и свитер, а Эйдриа тем временем устроилась поудобнее, чтобы еще поспать.

— Увидимся, — сказал он, мимоходом дружески шлепнув Джейсона по попе.

Эйдриа подняла глаза и послала ему воздушный поцелуй.

— Звякни мне, когда прибой снова пойдет в гору, детка.

* * *

Ночь выдалась ясной и холодной (в воздухе уже чувствовалась ранняя зима), но Леон решил взбодриться и пошел пешком. Бруклинский мост протянул множество световых цепей между Бруклином и Манхэттеном, как будто поддерживая два района на плаву. За мостом вырисовывался абрис Манхэттена — ряд многоэтажных огней разной формы и высоты. Они поднимали невидимые дома в небо и были такими яркими, что на их фоне звезды были почти не видны.

В заливе темной воды поднимался в темное небо яркий источник света, надежный маяк, который каждый мог видеть. Леон остановился и облокотился на канат, наконец-то ощутив покой.

— Миледи, — пробормотал он. Именно так он думал о статуе Свободы с того самого момента, как только увидел ее. Ему было двенадцать лет, когда мать одним солнечным воскресеньем привезла его сюда на пароме из Нью-Джерси. Эти еженедельные воскресные экскурсии были самыми приятными моментами за всю неделю. Они были особенно увлекательными еще и потому, что мать его была преподавателем искусства в высшей школе, однако — Леон смутно понимал это уже тогда — никогда не показывала, что чему-то его учит, просто очень естественно говорила обо всем, что они видели, будто любознательный и верный друг. Хотя статуя Свободы была лишь одним из чудес, которые показала ему мать, он сразу же почувствовал к ней привязанность, уже не покидавшую его никогда. Теперь он ощущал даже некоторую неловкость за то, что до сих пор испытывает глубокие чувства к тому, что со временем научился называть «китчем». Он стеснялся признаться, что до сих пор помнит каждое слово из стихотворения Эммы Лазарус, выгравленного на постаменте статуи. Леон поймал себя на том, что тихонько повторяет четверостишие:

…Сильная женщина с факелом, чье пламя

Есть пойманная молния, и ее имя —

Мать беженцев. Из ее вытянутой руки

Исходит радушие, обращенное ко всему миру…

Бессознательной молитвой перед статуей, перед идеей, перед страной, сделавшей эту идею реальностью, перед матерью и своим детством — так звучали для него эти слова. Но было в его голосе и отчаяние. В этот редкий, странный момент оно свидетельствовало о том, что ни на одну из своих детских молитв он так и не получил ответа. И никогда не получит. Потому что единственными богами, перед которыми он когда-либо преклонялся, были боги, вылепленные древними мастерами.

Со временем Леон понял: эти великие, исторические работы, которые он так обожал ребенком, были идеалами, и ни одному человеку не дано подняться до их высоты. Почему же у греков это, кажется, получилось? Он ненавидел их за то, что когда-то верил — это достижимо. Неописуемый трепет, который Леон ребенком испытывал перед этими творениями, далеко превосходил просто восторг от созерцания совершенной формы. Он обожал их, не понимая, что в основе его обожания лежит способность этих скульпторов видеть человеческое благородство как естественное условие существования.

Но Леон тем не менее понимал: его чувства к статуе Свободы во многом объясняются тем, что на ее лице было то же спокойное, уверенное выражение, что и на греческих статуях. Однако дело было не только в этом, хотя он ни за что бы в том не признался: Свобода была женщиной. Даже в двенадцать лет он был уверен: произведение искусства, держащее факел свободы, по самой сути должно быть женщиной. Поэтому позднее, когда он сам начал всерьез заниматься скульптурой, у него появилось стремление выбирать такие темы для своих работ, которые лучше всего можно было реализовать через женщину или девушку.

Когда ему было четырнадцать лет и он уже несколько лет лепил из глины фигурки зверей, в одной из книг матери по искусству ему попалась на глаза фотография, которую он трансформировал собственными руками: вылепил трех девушек, танцующих, взявшись за руки. Барельеф «Три грации» получился грубоватым, даже несмотря на терпеливые подсказки матери, но ему удалось уловить ощущение игривого веселья. Позднее, в высшей школе, где он учился у своей матери, он назвал свою первую зрелую работу «Весенний цветок». Он отдал своей сестре Элли, которая была на год старше его, все свои карманные деньги, накопленные за семестр, чтобы она согласилась позировать ему дважды в неделю. В тот семестр он должен был изучать драпировку (вроде той, которую он видел ребенком на греческих и римских статуях в музее Метрополитен), и он изобразил задрапированную фигуру девушки, поднимающуюся из листьев подобно бутону. Элли позировала в купальнике, прикрывшись сверху куском шифона, но в конечном итоге его «Весна» стала воплощением обнаженной женственности, лишь слегка прикрытой прозрачным материалом. Он также изменил лицо, приблизив черты лица сестры к тому образу, который жил в его душе. Когда, проработав всю ночь, чтобы закончить работу вовремя, Леон представил скульптуру комиссии в качестве своей экзаменационной работы, он так и не понял, почему его мать вдруг извинилась и вышла из классной комнаты.

Он только знал, что весной мать выставила эту небольшую бронзовую фигурку в холле перед аудиторией, где была организована художественная выставка, в тот самый вечер, когда шла школьная пьеса. Очень многие учителя посчитали это проявлением «фаворитизма» с ее стороны, что было неприятно, но она твердо стояла на своем. Она и до сих пор держит эту фигурку на виду в том доме, где прошло его детство. Наверное, как доказательство рано проявившегося таланта.

Леон пошел дальше по мосту, и его воспоминания были такими же ясными, как ночь. Он видел свет задних фар проезжавших внизу немногочисленных машин. Они казались ему сигнальными огнями на перепутьях его жизни, и указывающий свет каждого огонька будто против воли тянул его за собой — до следующей остановки.

Нет. Это не совсем так. «Весенний цветок» не был ни лучшей, ни последней его скульптурой, изображающей женщину. Была еще одна, но ее больше не существовало, разве что она каким-то образом сохранилась на дне реки.

Странно, что ему вспомнилось «Обещание» сегодня, после стольких лет. Внезапно в его мозгу промелькнул образ Тары. Нет, не в мозгу. В его руках. Руки держали ее образ, как будто он уже создал его. Так он когда-то создал «Обещание». Почему? Почему он думает о них одновременно и именно в это мгновение?

Леон остановился и долго стоял на мосту, не шевелясь. Получалось, что он не может делать два дела сразу. Он может либо идти, либо думать.

Медленно, но со все большей определенностью к нему приходил ответ на вопрос, который мучил его в течение нескольких недель. Почему он заплакал в тот первый раз с Тарой? Последний раз он плакал еще подростком. Смешно. И неловко. И главное — все никак не мог остановиться. Позднее он постарался превратить все в шутку. Для нее. Но для него самого это не было шуткой. Только теперь, здесь, он начал понимать, в чем дело. Тара и «Обещание». Сначала эти слезы, в потом его неспособность заниматься сексом со старыми партнершами. Невероятно! Ведь Тара — всего лишь предмет пари. Но сейчас он начал осознавать: с самого начала все в ней напоминало ему об «Обещании». Неужели все обещания шестнадцатилетней девушки реализовались в женщине тридцати двух лет? Какая глупость, ведь столько лет прошло. Но в глубине души он знал, что это так. Занимаясь любовью с Тарой в тот первый раз в мастерской музея, он чувствовал себя шестнадцатилетним — то же ощущение новизны и тот же трепет. Все, что он считал реальным, когда ему было шестнадцать, когда он был с Валери.

Валери Чарлез. «Чаз». Одна из самых популярных девушек в школе и, безусловно, самая ослепительная: длинные темные волосы, сильное, спортивное тело и огромные фиалковые глаза, обрамленные такими густыми и длинными ресницами, что они казались ненатуральными.

Леон в шестнадцать тоже был ничего себе, хорошенький, черты его лица еще не обрели мужественности, зато тело выросло на шесть дюймов за тот год и налилось мужской силой не по возрасту. Его впервые начали замечать девушки. Он наслаждался их вниманием, но все равно был поражен, когда на субботних играх с мячом к нему подошла Валери. На ней были обтягивающие белые шорты и еще более обтягивающая красная маечка.

— Мои груди сойдут? — спросила она, широко распахнув глаза.

Леон облокотился на биту, чтобы не упасть, и смотрел прямо в ее дразнящие глаза, ожидая, что она еще скажет. На ее грудь он смотреть отказывался.

— Я видела «Весенний цветок» на художественной выставке в прошлом году. Она была хорошенькая, но самое хорошее в ней прикрыто этой тряпкой. Как насчет того, чтобы в этом году сделать обнаженную скульптуру?

Впервые он не придумывал никакой темы, не ставил перед собой художественных задач, ему только безумно хотелось воссоздать то, что уже существовало, — Валери.

Своим материалом Леон выбрал чувственный мрамор и смело решил отказаться от глиняной модели. Он поставил Валери на камень, смутно представляя, что он установит статую над водой, где будут камни поменьше и, возможно, плавающий цветок. Он дал проекту рабочее название «Водяная нимфа», хотя и понимал, что использовать его он никогда не сможет. Но мать учила: если у него в начале работы нет темы или названия, которые отражают сущность его намерения, это может помешать ему исполнить свой замысел. Где-то в глубине души Леон понимал, что такое название поможет ему выразить плавную красоту Валери, одновременно сохранив атлетизм игривой нимфы. С того дня все его мысли, днем и ночью, много недель подряд, были заняты этим образом, образом из плоти и крови, ставшим центром его существования.

А Валери действительно оказалась игривой нимфой.

— Вот так, Леон? Ты так хочешь? Скажи мне, что ты хочешь, Леон. Как насчет этого, Леон?

Вытянув одну длинную ногу вдоль камня и выгнув спину так, что ее полные молодые груди устремились к солнцу, а волосы рассыпались там, где позднее будет вода, она соблазняла его так невинно, что он, чувствуя свою вину, не смог устоять перед страстным желанием, которое в конечном итоге заставляло его снять ее с камня и положить на мягкое, травяное ложе любви. Но ее отклик был таким открытым и страстным, что вся его нервозность растворилась в сладком обладании ее телом.

Его любовь к Валери росла в точной пропорции с продвижением работы. Он воссоздавал ее живое тело в замерзшем образе из белого камня. Его руки дрожали, когда он касался тела, как живого, так и мраморного.

Они занимались любовью, лежа на ковре из полевых цветов, в прозрачных струях ручья или стоя у дерева — везде и всюду, в любой позе, какую только могли придумать. Они работали, потом перекусывали, затем забавлялись, а иногда не делали ничего, просто лежали на спине и смотрели в небо.

Даже сейчас, стоя на мосту, пронизанном холодным октябрьским ветром, он не мог вспомнить ничего о том лете, кроме теплоты: теплоты ее дыхания, теплоты ее рук и жара, который она вносила в его тело. Была ли та весна теплой? Он совершенно не помнил.

Леон поднял воротник свитера, чтобы закрыть шею. Ночь его уже не бодрила. Он чувствовал озноб во всем теле, огни над ним напоминали холодные осколки льда, а красные огни внизу сверкали, как предупреждающие сигналы.

Ему пришлось узнать, что Валери принадлежала не только ему одному.

По своей невинности ему в голову не пришло спросить, была ли она девственницей, как и он. Позднее он узнал, что есть соответствующие признаки, но тогда он принимал как данное те чудеса, которыми они наделяли друг друга, и был уверен, что для нее они были такой же опьяняющей новинкой, как и для него.

Но он ошибался.

Когда скульптура была закончена, он поместил ее в тени у ручья, который пробегал по травяному лугу недалеко от того места, где Валери ему позировала, и повел туда мать, чтобы показать завершенное наконец творение. Как учитель она, разумеется, часто поправляла его технику на отдельных этапах, но на последней, завершающей стадии Леон не позволял ей смотреть его работы — он хотел удивить ее этим подарком. «Водяная нимфа» сидела на камне в окружении других естественных камней, на краю ручья, омываемая прозрачной водой. Его мать долго молча стояла перед ней. Наконец она спросила:

— Как ты ее назовешь?

— Я до сих пор не знаю, — признался Леон. — Рабочим названием была «Водяная нимфа».

— Тут куда больше, — возразила мать, — намного больше. Я бы назвала ее «Обещание».

Она так и не спросила, кто ему позировал, и, если у нее и были какие-то мысли по этому поводу, она их никогда не озвучивала. Но Леон, заметив ее мудрую улыбку в тот день, когда она посмотрела на статую, а затем на него, почувствовал, что она все знает и рада за него.

— Что же, — сказала она, обнимая его за талию, когда они возвращались к машине, — я уверена, что неприятностей от коллег мне не избежать, но если никто не представит чего-нибудь необыкновенного, я снова выделю тебе почетное место на показе.

Что она и сделала. Но на этот раз недовольных не было. Казалось, работа заставила всех замолчать. И не потому, что натура была обнаженной (так поступали сплошь и рядом), но потому, что чистота и естественность юной женщины как будто пришла из другого века, на мгновение вызвав воспоминание о мифических русалках, отдыхающих на камнях в лучах солнечного света. И все же она олицетворяла реальную девушку и одновременно вечное сияние юной женственности, а потому привлекала еще более пристальное внимание. Но особенно волновало лицо. Такое лицо люди представляли себе, когда думали об ангелах или богинях… но это было удивительно человеческое лицо, радующееся тому, что оно человеческое. Поднятое навстречу ветру, который каждый зритель не видел, но чувствовал, откинутое назад настолько, что длинные волосы купались в воде, глаза полузакрыты, сосредоточены на каком-то внутреннем видении, известном только самой нимфе, рот приоткрыт как будто в ожидании, что ветерок подарит ей поцелуй вместе с дыханием жизни.

В тот день, когда состоялась премьера школьного спектакля, большинство родителей и студентов просто стояли молча перед скульптурой. Говорили мало, но на каждом лице можно было заметить выражение надежды.

Тут появилась группа футболистов.

— Эй, да это же Чаз.

— Разве это не Чаз?

— Лицо не совсем ее, но тело — один к одному. Как насчет большой родинки у нее на жопе? Эй, да он забыл про родинку.

Они попадали друг на друга, заливаясь смехом и обмениваясь шутливыми ударами, как принято среди таких ребят в раздевалке.

Леон стоял в углу и чувствовал, как внутри него что-то оборвалось. Он никогда не называл Валери «Чаз», ему казалось, что это прозвище не подходит к ее мягкой женственности.

Тут появилась она сама и сразу же присоединилась к парням.

— Я все гадала, — засмеялась она, — узнает ли меня кто-нибудь из вас? Здорово, верно? Какая еще девушка может похвастать, что она позировала для настоящей скульптуры, когда ей было шестнадцать?

Она заметила Леона, подбежала к нему, закинула руки ему на шею и потащила к статуе, целуя его на глазах остальных поклонников. Она не заметила, что он не отвечал на поцелуи.

Пока шла пьеса, Леон извинился перед Валери и остальными, прошел в пустое фойе, вытащил скульптуру из воды и вышел из здания. Он сел в отцовскую машину и поехал к реке, на то место, где делал эту скульптуру. Но уже там, на месте, оказалось, что не так-то легко утопить свои мечты.

Несколько длинных минут он стоял на крутом берегу, благоговейно держа фигуру в руках. Его руки дрожали, в последний раз касаясь гладкого мраморного тела, а в голове тупо вертелась мысль о том, что женщина, которую он держит в руках, не просто «обещание». Она была его идеалом, такой, ему представлялось, должна быть женщина.

Он вдруг заметил, что потоки дождя залили гладкую поверхность камня. Сухие, беззвучные рыдания раздирали его грудь. Но он не издал ни звука, только слезы текли по его лицу. Валери… Она была так необыкновенно… прекрасна. И такой чистой, как тот белый мрамор, из которого она была сделана. Во всех отношениях она была тем, что для него свято. Теперь он держал все это в руках в последний раз. Он знал, что должен освободить от этого свое сердце.

Затем мужество, в котором он так нуждался, всколыхнулось в нем. Его родил гнев. Но злился он не на Валери. Он злился на себя. Как мог он быть таким наивным? Ни секунды больше не колеблясь, Леон швырнул «Обещание» в глубокую реку. Фигура сразу исчезла под водой, как будто никогда и не существовала, а слезы высохли, как будто и не были пролиты. Это был последний раз, когда Леон Скиллмен плакал.

Он ушел, не оглянувшись. Вернулся в школу и досмотрел до конца спектакль. Пошел вместе с Валери на вечеринку, которую устроил драматический факультет, смотрел, как она кокетничает с другими парнями и холодно недоумевал, как он мог быть таким глупым, таким младенцем, чтобы верить, что она принадлежит ему так же полно, как он принадлежал ей. Позднее его сестра отправилась еще на одну вечеринку, к подруге. Ее родители уехали на выходные, это означало, что там будет выпивка, может быть наркотики и наверняка опытные девицы. Он решил присоединиться к ней.

Но, прежде чем уйти, он подошел к Валери, которая танцевала с его одноклассником, и, схватив ее за руку, впился в ее губы длинным поцелуем, быстро найдя ее язык, — он знал, что этой сучке нравится! — и не отрывался от нее, пока не почувствовал, что все ее тело запылало огнем желания. Затем он небрежно толкнул ее назад в объятия парня и шлепнул как раз по тому месту, где находилась знаменитая родинка.

— Пока, Чаз! — крикнул он, быстро удаляясь.

На вечеринке старшеклассников он много смеялся и пил много пива. Но не опьянел. Это дети пьянеют. А он уже перестал быть ребенком. Он чувствовал себя превосходно! До конца вечеринки он успел трахнуть двух разных девушек в двух разных ванных комнатах.

Когда после полуночи он и Элли вернулись домой, родители ходили взад-вперед по гостиной, расстроенные, как они считали, кражей скульптуры Леона. С каменным лицом он рассказал им, что сделал. Отец не вымолвил ни слова, просто пошел спать. Но мать несколько часов спорила с ним, умоляла, угрожала. В каком месте реки он утопил статую? Если ему не нужна его работа, она достанет ее сама. И почему? Почему? Леон отказался что-то объяснять. Она ушла спать в слезах.

Мать не оставляла его в покое несколько дней. Стоило ему войти в комнату, как она начинала снова уговаривать его. Через неделю отец попросил его объяснить только одно: почему он решил уничтожить статую? И снова Леон отказался отвечать. Мать никак не могла смириться, но отец сказал: это его личное дело, она должна отнестись к нему с уважением и успокоиться. Леон знал, что рана, которую он нанес тогда своей матери, не зажила до сих пор.

С той поры он начал заниматься сексом со всеми девушками, которые попадались на его пути, а попадалось их немало, потому что он был очень хорош собой. Он просто диву давался, как мало нужно, чтобы завалить их в койку. Он сделал совращение наукой — никто не мог ему отказать. Через некоторое время он стал подыскивать себе наиболее непривлекательных девушек. С ними он действовал как робот, без малейших чувств, но его разум все еще был в ярости, и он наказывал себя самым безжалостным образом за то, что поверил, будто идеал возможен, будто обещание может быть когда-нибудь выполнено. После нескольких месяцев разгульной жизни он почувствовал в себе глубокую перемену и порадовался этому. Отрочество осталось позади.

Леон снова взглянул на мост, содрогаясь от холода и воспоминаний. Он понятия не имел, сколько времени тут простоял. Мост находился в ином времени, подумал он. Как и статуя Свободы, как все «идеальные» скульптуры. Как «Обещание». Его мать тоже принадлежала иному времени.

Мать молчала все лето, но, когда он отказался записаться на старший курс по искусству, споры начались снова. И снова отец остановил ее. Казалось, он понимал, что терзает Леона, и догадывался: к искусству это не имеет никакого отношения. Однажды он попытался поговорить с сыном как мужчина с мужчиной, но Леон упрямо отмалчивался, и отец больше не делал таких попыток.

В колледже Леон нашел другой выход для своих художественных наклонностей: он называл это «конструктивным» или «фигурным» искусством. Он наконец стал понимать (к своему собственному облегчению), что искусство не обязательно должно быть прекрасным или вдохновляющим. Куда большего успеха можно добиться, если оно оригинально и максимально агрессивно. Его насмешливое отношение к любви и связи с бесчисленным количеством партнерш положили конец его детскому идеализму. Оказалось, что он способен смеяться над искусством и мысленно посылать куда подальше всех в мире искусства. Стоит только подойти к происходящему с достаточной долей иронии, как сразу выясняется: самая грубая и извращенная реальность с необыкновенной легкостью может заменить самый возвышенный и прекрасный идеал во всех областях жизни. Именно этому научил нас двадцатый век, не так ли? А двадцать первый? Разумеется, если есть деньги.

Наконец-то Леон был полностью счастлив. И в жизни, и в искусстве. Острый ум и заразительное чувство юмора стали его визитной карточкой. В колледже он «создавал» все — вплоть до гигантских змеев, привязанных к заброшенному дому в Бронксе. Он придумал лестницу, по которой посетители могли подняться в дом на дереве и посмотреть в отверстие на «земляное сооружение», которое он выкопал в миле от этого дерева, на другом берегу реки Гудзон, а также послушать рэп, усиленный с помощью проводов, спрятанных между ветвями дерева. И он смеялся про себя как над критиками, так и над простыми зрителями, которые и в самом деле лезли по этой лестнице, чтобы увидеть его «искусство» и выслушать дикие стихи, которые превращали эту гротескную шараду в мультимедийное действо. Существовал лишь один острый шип, который время от времени царапал его тщательно сработанную персону. Даже когда Роберт Вэн Варен в одном из ведущих журналов по искусству написал о нем большую хвалебную статью и назвал его многообещающим молодым талантом, он иногда, к собственному отвращению, нет-нет да и начинал посещать случайные курсы по греческому классическому Ренессансу. Он тайком бегал на эти занятия, надеясь, что никто не заметит его позора, в том числе и он сам. Во время нечастых визитов в дом родителей Леон проводил часы над какой-нибудь книгой по истории искусства из библиотеки матери, уверяя себя, что чтение избавляет его от разговоров, а ему уже давно нечего обсуждать с родителями.

Его мать ничего не сказала, когда одну из его новых «конструкций» приняли в салон «Челсия» Фло Холлден — шикарный новый авангардный филиал авторитетной галереи на Мэдисон-авеню; Роберт Вэн Варен познакомил его с Эйдрией Касс, которая, в свою очередь, помогла ему попасть к Фло Холлден. А Фло представила его Готардам. Мать ничего не сказала и тогда, когда он бросил колледж на последнем курсе и отправился жить в «Шпалах» — сначала один, потом вместе с Эйдрией. Она промолчала, когда он вдруг сменил свои «конструкции» на то, чем стал отменно знаменит, огромные сооружения из стали и железа с грубыми, ржавыми поверхностями, которые лишали металл последней естественной красоты и чувственности. Она нарушила свое молчание только однажды, спросив, почему он назвал одно свое произведение, бронзовое, то самое, которое Готарды собирались передать в музей, «Вечность». «Потому что материя вечна», — объяснил он. Леон никогда не говорил своей матери, что пошел ей навстречу только в одном: никогда не подписывал свои творения полным именем, ставил лишь инициалы: Л. С. Делал он это из застарелой, привычной любви к ней — ведь в конце концов она его мать, — а молчал об этой уступке в наказание за то, что она заполнила его разум устаревшими понятиями о «красоте», когда он был юн и не способен сам разобраться.

За последние годы Леон редко встречался с матерью. Она все еще преподавала искусство в высшей школе в Нью-Джерси. Он сходил на пару концертов с отцом, но по-настоящему общаться с матерью больше не мог — молчаливое презрение витало в воздухе над ними. Но сегодня он вдруг ощутил непреодолимое желание пойти домой. Затем он вспомнил, что видел в ее кабинете экземпляры журнала «L'Ancienne».

Тоненький голосок в его голове предупредил: не стоит сейчас видеться с матерью, особенно после столь ярких воспоминаний о своей молодости. Этот же голос говорил ему: не стоит встречаться и с Тарой, когда она приедет в Нью-Йорк, потому что он уже понял: Тара затронула в его душе что-то очень глубокое и хрупкое, то, что он считал давно похороненным. Леон в изумлении поднес к глазам свои руки, припомнив, что со дня их встречи его руки хотели изваять ее так, как он никогда не работал, будучи взрослым. С самого начала Тара вынудила его ходить по острию бритвы. С ней он постоянно рисковал потерять равновесие, приблизиться к себе тому, которого он забросил, чтобы предстать в придуманном образе. Он не должен ее видеть.

Но другие импульсы толкали его вперед, те самые автоматические импульсы самосохранения, которые пробуждаются в самоубийце, когда он видит вдруг спасательные канаты, о существовании которых никогда не подозревал.

Один из таких канатов — его мать — находился рядом, на другой стороне Гудзона. А другой? Он снова мысленно увидел Тару.

Леон спускался по ступенькам ближайшей станции метро, не замечая ни холода, ни легкости своих шагов.

Загрузка...